***
Дыханием, желанием единым утрату одолеть и превозмочь, осилить два коленца соловьиных и повторить торжественную ночь
с боярышником тесным и пахучим в древесной влажнодышащей толпе, где мелким блеском, кратким и колючим, блестит кремень на выбитой тропе,
где наши разноцветные палатки большим венком уложены в траве под берегом, где ласточки и лодки живут в таком стремительном родстве,
что ты, устав от долгого ночлега, от легковерных дружеских забав, перелетел по лодкам через реку, реки не расплескав.
|
***
Дыханием, желанием единым утрату одолеть и превозмочь, осилить два коленца соловьиных и повторить торжественную ночь
с боярышником тесным и пахучим в древесной влажнодышащей толпе, где мелким блеском, кратким и колючим, блестит кремень на выбитой тропе,
где наши разноцветные палатки большим венком уложены в траве под берегом, где ласточки и лодки живут в таком стремительном родстве,
что ты, устав от долгого ночлега, от легковерных дружеских забав, перелетел по лодкам через реку, реки не расплескав.
|
***
Дыханием, желанием единым утрату одолеть и превозмочь, осилить два коленца соловьиных и повторить торжественную ночь
с боярышником тесным и пахучим в древесной влажнодышащей толпе, где мелким блеском, кратким и колючим, блестит кремень на выбитой тропе,
где наши разноцветные палатки большим венком уложены в траве под берегом, где ласточки и лодки живут в таком стремительном родстве,
что ты, устав от долгого ночлега, от легковерных дружеских забав, перелетел по лодкам через реку, реки не расплескав.
|
***
Дыханием, желанием единым утрату одолеть и превозмочь, осилить два коленца соловьиных и повторить торжественную ночь
с боярышником тесным и пахучим в древесной влажнодышащей толпе, где мелким блеском, кратким и колючим, блестит кремень на выбитой тропе,
где наши разноцветные палатки большим венком уложены в траве под берегом, где ласточки и лодки живут в таком стремительном родстве,
что ты, устав от долгого ночлега, от легковерных дружеских забав, перелетел по лодкам через реку, реки не расплескав.
|
***
Дыханием, желанием единым утрату одолеть и превозмочь, осилить два коленца соловьиных и повторить торжественную ночь
с боярышником тесным и пахучим в древесной влажнодышащей толпе, где мелким блеском, кратким и колючим, блестит кремень на выбитой тропе,
где наши разноцветные палатки большим венком уложены в траве под берегом, где ласточки и лодки живут в таком стремительном родстве,
что ты, устав от долгого ночлега, от легковерных дружеских забав, перелетел по лодкам через реку, реки не расплескав.
|
***
Дыханием, желанием единым утрату одолеть и превозмочь, осилить два коленца соловьиных и повторить торжественную ночь
с боярышником тесным и пахучим в древесной влажнодышащей толпе, где мелким блеском, кратким и колючим, блестит кремень на выбитой тропе,
где наши разноцветные палатки большим венком уложены в траве под берегом, где ласточки и лодки живут в таком стремительном родстве,
что ты, устав от долгого ночлега, от легковерных дружеских забав, перелетел по лодкам через реку, реки не расплескав.
|
***
Дыханием, желанием единым утрату одолеть и превозмочь, осилить два коленца соловьиных и повторить торжественную ночь
с боярышником тесным и пахучим в древесной влажнодышащей толпе, где мелким блеском, кратким и колючим, блестит кремень на выбитой тропе,
где наши разноцветные палатки большим венком уложены в траве под берегом, где ласточки и лодки живут в таком стремительном родстве,
что ты, устав от долгого ночлега, от легковерных дружеских забав, перелетел по лодкам через реку, реки не расплескав.
|
АЛЕКСЕЙ ЛЕОНИДОВИЧ РЕШЕТОВ

(1937 – 2002)
Когда умру… Не превращайте комнату в музей, Не берегите трость мою и шляпу, А берегите всех моих друзей…
В музей превращать нечего; трости и шляпы не было. Что же касается друзей, то последние, уже немногочисленные, в особом сбережении не нуждаются: все – уходящая натура, так что потока воспоминаний, скорее всего, не будет, никто не сможет написать того, что нынче востребуется: «Особенно любил он Венецию…» или «В ту осень в Нью-Йорке...». И не потому даже, что Алексей Леонидович Решетов никогда не бывал ни в какой Венеции, но потому, что полюбить что-то чужое, не здешнее и не кровное, не мог: жил на земле обетованной, что само по себе исключает желание иной участи. И сокрушительных романов никто не вспомнит: романным пространством с интригой и расстановкой действующих лиц он не владел, а любовь, в сущности, бессюжетна, и в изложении проигрывает. И жизнь его не была прекрасной: отец расстрелян, мать – в лагере, бабушка, как тогда говорили и что тщательно скрывали, из бывших, красавица голубых кровей, ради спасения внуков бросившаяся через всю страну из лагерного Дальнего Востока и угодившая в точно такие же лагерные Березники… Война, нищета и холод, старая машинка «Зингер», с помощью которой бабушка кормит семью; бедные военные домашние (на улице мороз) детские игры: «Ты будешь маленький бедный котёночек, и я буду маленький бедный котёночек…». Это из книги «Зёрнышки спелых яблок», единственной прозаической книги А. Решетова – о военном детстве, о силе, обеспечившей нашу великую победу. Таких книг мало: не все военные дети стали писателями, но именно и только они – военные дети – настоящие солдаты тыла (мужчины – на фронте, женщины – на заводе: двенадцатичасовой рабочий день, без отпусков и выходных), видели его таким, каким он был. Свою маму молодой он не знал: на семейных фотокарточках они, мама и бабушка, замечательно хороши, очень похожи, выглядят как сёстры – два ангела-хранителя, спасшие его от ожесточения и отчаяния. Он был представителем совершенно особого поколения: с ним и доживали и выдыхались две великие российские культуры – дворянская, ведомая идеалами чести («Мой долг – служить Отечеству»), и крестьянская, естественно включённая в природный круговорот (землю надо любить); и именно они, эти отцы и дети, спасли нашу культуру и память после – тогда говорили именно так – Великой Октябрьской Социалистической революции и Великой Отечественной войны. Лишённые имён, земли, дома и быта, они удержали главное – язык и традиции.
Типично советская биография Алексея Решетова сегодня кажется символической. Жизнь в рабочем городе, долгая работа в соляной шахте – в гуще народа и в недрах земли, утрата единственного кровного брата (конечно, все люди – братья), неслучайное долгое одиночество («Нет детей у меня, лишь стихи окружают меня, словно дети…») и тихое, благотворно и благодарно принимаемое присутствие в культурной жизни земли, которую он любил. Он не станет образцом для подражания: какая безумная мать пожелает своему младенцу столь страшных испытаний, духовных и телесных? Но он показал нам, что единственный способ жить – это быть самим собой, иначе не стоит и начинать. Жить самостоятельно трудно всегда, безупречная самостоятельность – редкость, удел посвящённых, тайна. Но в те годы, когда он становился известным поэтом, это было особенно трудно по многим весьма уважительным причинам. И главная – вовсе не лагерный режим страны, как утверждают задним числом.
Главная, пожалуй, то, что небывалый, невероятный успех поэзии в оттепельные времена (поэты действительно собирали стадионы и действительно были национальными героями) вызвал к жизни особый образ поэта, особый стиль жизни, который нравился, приветствовался как современный, свободный и желанный. После страшной войны, послевоенной нищеты и железного аскетизма пятидесятых этот – новый – стиль казался исполненным жизни и блеска. Все читали стихи, все писали стихи и были уверены, что поэт должен быть таким, как Евтушенко, – высоким, нарядным, столичным, звёздным, с широким жестом и мальчишеской улыбкой… Молодые стихотворцы растягивали свои единственные свитера на спинках стульев, чтобы они, эти свитера, висели на них так же, как на Андрее Вознесенском… Все любили Хемингуэя, пели про Париж, все куда-то спешили, летели, ехали – коли не в Париж, так на Сахалин или на Колыму, на коктебельские пляжи или на Рижское взморье… А Решетов: «От кирпичного завода на кожевенный завод…». Тогда лихо цитировали: «Постель была расстелена, и ты была растеряна…», а он писал: «Я встреч с тобой боюсь, а не разлук». Тот заразительный стиль увековечен в литературе и кино и до сих пор – значит, был! – узнаётся с некоторой сентиментальной нежностью: «Не может быть, что ты меня не любишь…», «Выйду на Вы и вернусь на ты…». На звёздный вопрос: «Девушка, вы не меня ждёте?» – полагалось отвечать: «Вас» или «Тебя», в зависимости от личной храбрости. Писали телеграфной прозой, даже интимные записки. А он письма начинал: «Дорогая моя…» – и только в следующей строке полностью имя и отчество, ни в коей мере не считая себя вправе посягать на цельность явления имени. И это в полной независимости от того, «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе…». Он обладал достоинствами столь редкими и столь высокого ранга, что их – за исключением – мало замечают и ценят. Он никогда не требовал особого к себе отношения, не унижался до сведения счётов, не обижался на время, родину и народ, понимал, что за отрицанием почти всегда стоит невежество, не кичился ни своим даром, ни своими утратами, говорил то, что думал, делал так, как говорил… То, что со стороны такое поведение выглядело скорей слабостью, чем силой, мало его волновало: человек на все времена – всегда человек не ко времени.
Моё знакомство с ним много лет было заочным, и устроил его свердловский поэт Яков Андреев, ныне покойный, но тогда молодой, решительный и полный (южная кровь!) громогласного азарта. Яков страстно любил поэтов – и живущих рядом, и пребывающих в ауре московской славы, но горний свет, уже тогда сиявший над Решетовым, оказался притягательней и сильнее. В те годы Яков в нашем литературном сообществе был кем-то вроде министра иностранных дел (это он придумал переводить чилийских, потом словенских поэтов, потом чешских, польских, грузинских и т.д. и довёл идею до личных встреч и дружб, обширных публикаций и книг) и министра по чрезвычайным ситуациям. Теперь мне кажется, что Яков преследовал более всего спасительные цели (у меня были тяжёлые времена, сплошные печали и смерти), и решетовское: «Возьми немного света моего» определило дальнейший план действий. Я возвращалась домой – из очередной больницы, с ночного дежурства. Встретивший меня у ворот Яша передал мне конверт, не подписанный и не запечатанный. Я положила его в сумку и открыла только утром: фотография была любительская, маленькая, не цветная – в высокой траве, на земле, тесно прижавшись к ней, лежит человек, лица почти не видно, и пьёт из ручья живую воду… Между прочим, он был очень красив тогда, но я об этом не знала. Он, мне кажется, не замечал этого никогда. И он, и я жили тогда, прикованные к своим страдающим семьям, и практически ничем не могли помочь друг другу, но помнили друг о друге, как беженцы о доме, совершенно не допуская мысли о том, что его может не быть: «Война кончится, и мы вернёмся…».
Как-то на Новый год я послала ему открытку с птицей (фрагмент французской фарфоровой вазы начала XIX века), и в тот же день получила от него точно такую же; значит, он послал свою на день раньше. Птица была синяя, с коричневой рябенькой грудкой. И отсюда моё: Экое дело… Нам на беду птица запела в голом саду. В пёрышках редких трепет живой, с розовой ветки вниз головой. Что же ты вперил очи в неё, словно поверил в сердце своё? Водишь руками — крыша, окно, дерево, камень… — точно, оно. Дерево, камень, истина, дом, маленький ангел с пёстрым крылом.
Хотя стихи цитировать ни к чему: они, даже произнесённые из уст в уста, всегда написаны для того, кто их читает. Стихов Решетова это касается в первую очередь. На свете чрезвычайно мало людей, способных любить землю так страстно, нежно, неизбывно и счастливо, как Алексей Решетов. Существует естественная и совершенно искренняя привязанность человека к родному краю, существует связанная с надеждой на исцеление вера в спасительную силу природы, но редкие люди могут любить землю, как живое существо, тосковать и болеть без неё и умирать в разлуке с нею. Это не тема природы и не пейзажная лирика, это главная любовь в жизни, это обо всём, и она же – любовь к матери, к женщине, она же преданность делу, только потому, что дело – тоже любовь и служение земле.
Примеров любви к отечеству в нашей истории, слава Богу, достаточно, она подтверждается историей, славой предков, памятью, воспитанием, голосом крови: «Россия, мати, свет мой безмерный…». В такой любви человек не одинок: мы любим свою родину и нуждаемся в поддержке друг друга. Есть мудрость Пушкина: «любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам», смятение Гоголя: «Русь, куда несёшься ты?», всеведение Блока: «О Русь моя! Жена моя! До боли нам ясен долгий путь…». Но в любви к земле человек остаётся с нею один на один, что требует величайшего напряжения души. Сам он этого не замечал, но переживал вместе с землёй её осени и вёсны, умирал и воскресал вместе с ней.
Существует история одного несостоявшегося послания, рассказанная мне Яковом уже много лет спустя. Он читал решетовские стихи, приготовленные для меня, и вдруг: «Девочка на кладбище уснула, ягодку какую-то нашла… Словно поминальное яичко, солнце…» – Яков закричал громким голосом: «Ты что, с ума сошёл? У нее Маша болеет, а у тебя тут девочка умерла!». Тот перечитал стихи и сказал: «Разве умерла? Ведь солнце…».
Виктор Петрович Астафьев (у него всегда был вкус на людей высокопробных), знавший Алексея Решетова в молодые годы, сразу отметил его стихи и много лет обижался на то, что его держат в поэтах местного значения. Теперь – Москва – не Россия – местное признание выглядит как первостепенное. На Урале Алексея Решетова любили всегда, переписывали его стихи, и берегли изданные в Перми (по месту жительства) его книжки. На Урале к славе относятся строго. Никто не замечает, что все высокие и пышные слова об Урале («ровесник древней нашей славы и славы нынешней творец», «геологический рай» и т.д.) сказаны людьми не здешними. Здесь говорят не «драгоценный камень», но «камень», следовательно, не «великий поэт», но ПОЭТ. Или ещё строже: Решетов.
Поэзия живёт в настоящем времени. То есть, всегда, то есть, сейчас.
Лежу на больничной постели, Мне снится рябиновый сад. Листочки уже облетели, А красные гроздья – висят. И мать говорит мне: «Мой мальчик, Запомни, когда я уйду, Что жизнь наша горче и ярче, Чем ягоды в этом саду».
Он и сам не знал, как это делается: он слушал и говорил. И его зов: «я буду кормить тебя ивовым мёдом и хлебом пшеничным…», не имеющий никаких шансов быть услышанным, полон любви и нежности и живёт над нами, как спасительное небо, под которым наши обычные глухота и нелюбовь уже не имеют силы.
Майя НИКУЛИНА, Екатеринбург
|
АЛЕКСЕЙ ЛЕОНИДОВИЧ РЕШЕТОВ

(1937 – 2002)
Когда умру… Не превращайте комнату в музей, Не берегите трость мою и шляпу, А берегите всех моих друзей…
В музей превращать нечего; трости и шляпы не было. Что же касается друзей, то последние, уже немногочисленные, в особом сбережении не нуждаются: все – уходящая натура, так что потока воспоминаний, скорее всего, не будет, никто не сможет написать того, что нынче востребуется: «Особенно любил он Венецию…» или «В ту осень в Нью-Йорке...». И не потому даже, что Алексей Леонидович Решетов никогда не бывал ни в какой Венеции, но потому, что полюбить что-то чужое, не здешнее и не кровное, не мог: жил на земле обетованной, что само по себе исключает желание иной участи. И сокрушительных романов никто не вспомнит: романным пространством с интригой и расстановкой действующих лиц он не владел, а любовь, в сущности, бессюжетна, и в изложении проигрывает. И жизнь его не была прекрасной: отец расстрелян, мать – в лагере, бабушка, как тогда говорили и что тщательно скрывали, из бывших, красавица голубых кровей, ради спасения внуков бросившаяся через всю страну из лагерного Дальнего Востока и угодившая в точно такие же лагерные Березники… Война, нищета и холод, старая машинка «Зингер», с помощью которой бабушка кормит семью; бедные военные домашние (на улице мороз) детские игры: «Ты будешь маленький бедный котёночек, и я буду маленький бедный котёночек…». Это из книги «Зёрнышки спелых яблок», единственной прозаической книги А. Решетова – о военном детстве, о силе, обеспечившей нашу великую победу. Таких книг мало: не все военные дети стали писателями, но именно и только они – военные дети – настоящие солдаты тыла (мужчины – на фронте, женщины – на заводе: двенадцатичасовой рабочий день, без отпусков и выходных), видели его таким, каким он был. Свою маму молодой он не знал: на семейных фотокарточках они, мама и бабушка, замечательно хороши, очень похожи, выглядят как сёстры – два ангела-хранителя, спасшие его от ожесточения и отчаяния. Он был представителем совершенно особого поколения: с ним и доживали и выдыхались две великие российские культуры – дворянская, ведомая идеалами чести («Мой долг – служить Отечеству»), и крестьянская, естественно включённая в природный круговорот (землю надо любить); и именно они, эти отцы и дети, спасли нашу культуру и память после – тогда говорили именно так – Великой Октябрьской Социалистической революции и Великой Отечественной войны. Лишённые имён, земли, дома и быта, они удержали главное – язык и традиции.
Типично советская биография Алексея Решетова сегодня кажется символической. Жизнь в рабочем городе, долгая работа в соляной шахте – в гуще народа и в недрах земли, утрата единственного кровного брата (конечно, все люди – братья), неслучайное долгое одиночество («Нет детей у меня, лишь стихи окружают меня, словно дети…») и тихое, благотворно и благодарно принимаемое присутствие в культурной жизни земли, которую он любил. Он не станет образцом для подражания: какая безумная мать пожелает своему младенцу столь страшных испытаний, духовных и телесных? Но он показал нам, что единственный способ жить – это быть самим собой, иначе не стоит и начинать. Жить самостоятельно трудно всегда, безупречная самостоятельность – редкость, удел посвящённых, тайна. Но в те годы, когда он становился известным поэтом, это было особенно трудно по многим весьма уважительным причинам. И главная – вовсе не лагерный режим страны, как утверждают задним числом.
Главная, пожалуй, то, что небывалый, невероятный успех поэзии в оттепельные времена (поэты действительно собирали стадионы и действительно были национальными героями) вызвал к жизни особый образ поэта, особый стиль жизни, который нравился, приветствовался как современный, свободный и желанный. После страшной войны, послевоенной нищеты и железного аскетизма пятидесятых этот – новый – стиль казался исполненным жизни и блеска. Все читали стихи, все писали стихи и были уверены, что поэт должен быть таким, как Евтушенко, – высоким, нарядным, столичным, звёздным, с широким жестом и мальчишеской улыбкой… Молодые стихотворцы растягивали свои единственные свитера на спинках стульев, чтобы они, эти свитера, висели на них так же, как на Андрее Вознесенском… Все любили Хемингуэя, пели про Париж, все куда-то спешили, летели, ехали – коли не в Париж, так на Сахалин или на Колыму, на коктебельские пляжи или на Рижское взморье… А Решетов: «От кирпичного завода на кожевенный завод…». Тогда лихо цитировали: «Постель была расстелена, и ты была растеряна…», а он писал: «Я встреч с тобой боюсь, а не разлук». Тот заразительный стиль увековечен в литературе и кино и до сих пор – значит, был! – узнаётся с некоторой сентиментальной нежностью: «Не может быть, что ты меня не любишь…», «Выйду на Вы и вернусь на ты…». На звёздный вопрос: «Девушка, вы не меня ждёте?» – полагалось отвечать: «Вас» или «Тебя», в зависимости от личной храбрости. Писали телеграфной прозой, даже интимные записки. А он письма начинал: «Дорогая моя…» – и только в следующей строке полностью имя и отчество, ни в коей мере не считая себя вправе посягать на цельность явления имени. И это в полной независимости от того, «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе…». Он обладал достоинствами столь редкими и столь высокого ранга, что их – за исключением – мало замечают и ценят. Он никогда не требовал особого к себе отношения, не унижался до сведения счётов, не обижался на время, родину и народ, понимал, что за отрицанием почти всегда стоит невежество, не кичился ни своим даром, ни своими утратами, говорил то, что думал, делал так, как говорил… То, что со стороны такое поведение выглядело скорей слабостью, чем силой, мало его волновало: человек на все времена – всегда человек не ко времени.
Моё знакомство с ним много лет было заочным, и устроил его свердловский поэт Яков Андреев, ныне покойный, но тогда молодой, решительный и полный (южная кровь!) громогласного азарта. Яков страстно любил поэтов – и живущих рядом, и пребывающих в ауре московской славы, но горний свет, уже тогда сиявший над Решетовым, оказался притягательней и сильнее. В те годы Яков в нашем литературном сообществе был кем-то вроде министра иностранных дел (это он придумал переводить чилийских, потом словенских поэтов, потом чешских, польских, грузинских и т.д. и довёл идею до личных встреч и дружб, обширных публикаций и книг) и министра по чрезвычайным ситуациям. Теперь мне кажется, что Яков преследовал более всего спасительные цели (у меня были тяжёлые времена, сплошные печали и смерти), и решетовское: «Возьми немного света моего» определило дальнейший план действий. Я возвращалась домой – из очередной больницы, с ночного дежурства. Встретивший меня у ворот Яша передал мне конверт, не подписанный и не запечатанный. Я положила его в сумку и открыла только утром: фотография была любительская, маленькая, не цветная – в высокой траве, на земле, тесно прижавшись к ней, лежит человек, лица почти не видно, и пьёт из ручья живую воду… Между прочим, он был очень красив тогда, но я об этом не знала. Он, мне кажется, не замечал этого никогда. И он, и я жили тогда, прикованные к своим страдающим семьям, и практически ничем не могли помочь друг другу, но помнили друг о друге, как беженцы о доме, совершенно не допуская мысли о том, что его может не быть: «Война кончится, и мы вернёмся…».
Как-то на Новый год я послала ему открытку с птицей (фрагмент французской фарфоровой вазы начала XIX века), и в тот же день получила от него точно такую же; значит, он послал свою на день раньше. Птица была синяя, с коричневой рябенькой грудкой. И отсюда моё: Экое дело… Нам на беду птица запела в голом саду. В пёрышках редких трепет живой, с розовой ветки вниз головой. Что же ты вперил очи в неё, словно поверил в сердце своё? Водишь руками — крыша, окно, дерево, камень… — точно, оно. Дерево, камень, истина, дом, маленький ангел с пёстрым крылом.
Хотя стихи цитировать ни к чему: они, даже произнесённые из уст в уста, всегда написаны для того, кто их читает. Стихов Решетова это касается в первую очередь. На свете чрезвычайно мало людей, способных любить землю так страстно, нежно, неизбывно и счастливо, как Алексей Решетов. Существует естественная и совершенно искренняя привязанность человека к родному краю, существует связанная с надеждой на исцеление вера в спасительную силу природы, но редкие люди могут любить землю, как живое существо, тосковать и болеть без неё и умирать в разлуке с нею. Это не тема природы и не пейзажная лирика, это главная любовь в жизни, это обо всём, и она же – любовь к матери, к женщине, она же преданность делу, только потому, что дело – тоже любовь и служение земле.
Примеров любви к отечеству в нашей истории, слава Богу, достаточно, она подтверждается историей, славой предков, памятью, воспитанием, голосом крови: «Россия, мати, свет мой безмерный…». В такой любви человек не одинок: мы любим свою родину и нуждаемся в поддержке друг друга. Есть мудрость Пушкина: «любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам», смятение Гоголя: «Русь, куда несёшься ты?», всеведение Блока: «О Русь моя! Жена моя! До боли нам ясен долгий путь…». Но в любви к земле человек остаётся с нею один на один, что требует величайшего напряжения души. Сам он этого не замечал, но переживал вместе с землёй её осени и вёсны, умирал и воскресал вместе с ней.
Существует история одного несостоявшегося послания, рассказанная мне Яковом уже много лет спустя. Он читал решетовские стихи, приготовленные для меня, и вдруг: «Девочка на кладбище уснула, ягодку какую-то нашла… Словно поминальное яичко, солнце…» – Яков закричал громким голосом: «Ты что, с ума сошёл? У нее Маша болеет, а у тебя тут девочка умерла!». Тот перечитал стихи и сказал: «Разве умерла? Ведь солнце…».
Виктор Петрович Астафьев (у него всегда был вкус на людей высокопробных), знавший Алексея Решетова в молодые годы, сразу отметил его стихи и много лет обижался на то, что его держат в поэтах местного значения. Теперь – Москва – не Россия – местное признание выглядит как первостепенное. На Урале Алексея Решетова любили всегда, переписывали его стихи, и берегли изданные в Перми (по месту жительства) его книжки. На Урале к славе относятся строго. Никто не замечает, что все высокие и пышные слова об Урале («ровесник древней нашей славы и славы нынешней творец», «геологический рай» и т.д.) сказаны людьми не здешними. Здесь говорят не «драгоценный камень», но «камень», следовательно, не «великий поэт», но ПОЭТ. Или ещё строже: Решетов.
Поэзия живёт в настоящем времени. То есть, всегда, то есть, сейчас.
Лежу на больничной постели, Мне снится рябиновый сад. Листочки уже облетели, А красные гроздья – висят. И мать говорит мне: «Мой мальчик, Запомни, когда я уйду, Что жизнь наша горче и ярче, Чем ягоды в этом саду».
Он и сам не знал, как это делается: он слушал и говорил. И его зов: «я буду кормить тебя ивовым мёдом и хлебом пшеничным…», не имеющий никаких шансов быть услышанным, полон любви и нежности и живёт над нами, как спасительное небо, под которым наши обычные глухота и нелюбовь уже не имеют силы.
Майя НИКУЛИНА, Екатеринбург
|
АЛЕКСЕЙ ЛЕОНИДОВИЧ РЕШЕТОВ

(1937 – 2002)
Когда умру… Не превращайте комнату в музей, Не берегите трость мою и шляпу, А берегите всех моих друзей…
В музей превращать нечего; трости и шляпы не было. Что же касается друзей, то последние, уже немногочисленные, в особом сбережении не нуждаются: все – уходящая натура, так что потока воспоминаний, скорее всего, не будет, никто не сможет написать того, что нынче востребуется: «Особенно любил он Венецию…» или «В ту осень в Нью-Йорке...». И не потому даже, что Алексей Леонидович Решетов никогда не бывал ни в какой Венеции, но потому, что полюбить что-то чужое, не здешнее и не кровное, не мог: жил на земле обетованной, что само по себе исключает желание иной участи. И сокрушительных романов никто не вспомнит: романным пространством с интригой и расстановкой действующих лиц он не владел, а любовь, в сущности, бессюжетна, и в изложении проигрывает. И жизнь его не была прекрасной: отец расстрелян, мать – в лагере, бабушка, как тогда говорили и что тщательно скрывали, из бывших, красавица голубых кровей, ради спасения внуков бросившаяся через всю страну из лагерного Дальнего Востока и угодившая в точно такие же лагерные Березники… Война, нищета и холод, старая машинка «Зингер», с помощью которой бабушка кормит семью; бедные военные домашние (на улице мороз) детские игры: «Ты будешь маленький бедный котёночек, и я буду маленький бедный котёночек…». Это из книги «Зёрнышки спелых яблок», единственной прозаической книги А. Решетова – о военном детстве, о силе, обеспечившей нашу великую победу. Таких книг мало: не все военные дети стали писателями, но именно и только они – военные дети – настоящие солдаты тыла (мужчины – на фронте, женщины – на заводе: двенадцатичасовой рабочий день, без отпусков и выходных), видели его таким, каким он был. Свою маму молодой он не знал: на семейных фотокарточках они, мама и бабушка, замечательно хороши, очень похожи, выглядят как сёстры – два ангела-хранителя, спасшие его от ожесточения и отчаяния. Он был представителем совершенно особого поколения: с ним и доживали и выдыхались две великие российские культуры – дворянская, ведомая идеалами чести («Мой долг – служить Отечеству»), и крестьянская, естественно включённая в природный круговорот (землю надо любить); и именно они, эти отцы и дети, спасли нашу культуру и память после – тогда говорили именно так – Великой Октябрьской Социалистической революции и Великой Отечественной войны. Лишённые имён, земли, дома и быта, они удержали главное – язык и традиции.
Типично советская биография Алексея Решетова сегодня кажется символической. Жизнь в рабочем городе, долгая работа в соляной шахте – в гуще народа и в недрах земли, утрата единственного кровного брата (конечно, все люди – братья), неслучайное долгое одиночество («Нет детей у меня, лишь стихи окружают меня, словно дети…») и тихое, благотворно и благодарно принимаемое присутствие в культурной жизни земли, которую он любил. Он не станет образцом для подражания: какая безумная мать пожелает своему младенцу столь страшных испытаний, духовных и телесных? Но он показал нам, что единственный способ жить – это быть самим собой, иначе не стоит и начинать. Жить самостоятельно трудно всегда, безупречная самостоятельность – редкость, удел посвящённых, тайна. Но в те годы, когда он становился известным поэтом, это было особенно трудно по многим весьма уважительным причинам. И главная – вовсе не лагерный режим страны, как утверждают задним числом.
Главная, пожалуй, то, что небывалый, невероятный успех поэзии в оттепельные времена (поэты действительно собирали стадионы и действительно были национальными героями) вызвал к жизни особый образ поэта, особый стиль жизни, который нравился, приветствовался как современный, свободный и желанный. После страшной войны, послевоенной нищеты и железного аскетизма пятидесятых этот – новый – стиль казался исполненным жизни и блеска. Все читали стихи, все писали стихи и были уверены, что поэт должен быть таким, как Евтушенко, – высоким, нарядным, столичным, звёздным, с широким жестом и мальчишеской улыбкой… Молодые стихотворцы растягивали свои единственные свитера на спинках стульев, чтобы они, эти свитера, висели на них так же, как на Андрее Вознесенском… Все любили Хемингуэя, пели про Париж, все куда-то спешили, летели, ехали – коли не в Париж, так на Сахалин или на Колыму, на коктебельские пляжи или на Рижское взморье… А Решетов: «От кирпичного завода на кожевенный завод…». Тогда лихо цитировали: «Постель была расстелена, и ты была растеряна…», а он писал: «Я встреч с тобой боюсь, а не разлук». Тот заразительный стиль увековечен в литературе и кино и до сих пор – значит, был! – узнаётся с некоторой сентиментальной нежностью: «Не может быть, что ты меня не любишь…», «Выйду на Вы и вернусь на ты…». На звёздный вопрос: «Девушка, вы не меня ждёте?» – полагалось отвечать: «Вас» или «Тебя», в зависимости от личной храбрости. Писали телеграфной прозой, даже интимные записки. А он письма начинал: «Дорогая моя…» – и только в следующей строке полностью имя и отчество, ни в коей мере не считая себя вправе посягать на цельность явления имени. И это в полной независимости от того, «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе…». Он обладал достоинствами столь редкими и столь высокого ранга, что их – за исключением – мало замечают и ценят. Он никогда не требовал особого к себе отношения, не унижался до сведения счётов, не обижался на время, родину и народ, понимал, что за отрицанием почти всегда стоит невежество, не кичился ни своим даром, ни своими утратами, говорил то, что думал, делал так, как говорил… То, что со стороны такое поведение выглядело скорей слабостью, чем силой, мало его волновало: человек на все времена – всегда человек не ко времени.
Моё знакомство с ним много лет было заочным, и устроил его свердловский поэт Яков Андреев, ныне покойный, но тогда молодой, решительный и полный (южная кровь!) громогласного азарта. Яков страстно любил поэтов – и живущих рядом, и пребывающих в ауре московской славы, но горний свет, уже тогда сиявший над Решетовым, оказался притягательней и сильнее. В те годы Яков в нашем литературном сообществе был кем-то вроде министра иностранных дел (это он придумал переводить чилийских, потом словенских поэтов, потом чешских, польских, грузинских и т.д. и довёл идею до личных встреч и дружб, обширных публикаций и книг) и министра по чрезвычайным ситуациям. Теперь мне кажется, что Яков преследовал более всего спасительные цели (у меня были тяжёлые времена, сплошные печали и смерти), и решетовское: «Возьми немного света моего» определило дальнейший план действий. Я возвращалась домой – из очередной больницы, с ночного дежурства. Встретивший меня у ворот Яша передал мне конверт, не подписанный и не запечатанный. Я положила его в сумку и открыла только утром: фотография была любительская, маленькая, не цветная – в высокой траве, на земле, тесно прижавшись к ней, лежит человек, лица почти не видно, и пьёт из ручья живую воду… Между прочим, он был очень красив тогда, но я об этом не знала. Он, мне кажется, не замечал этого никогда. И он, и я жили тогда, прикованные к своим страдающим семьям, и практически ничем не могли помочь друг другу, но помнили друг о друге, как беженцы о доме, совершенно не допуская мысли о том, что его может не быть: «Война кончится, и мы вернёмся…».
Как-то на Новый год я послала ему открытку с птицей (фрагмент французской фарфоровой вазы начала XIX века), и в тот же день получила от него точно такую же; значит, он послал свою на день раньше. Птица была синяя, с коричневой рябенькой грудкой. И отсюда моё: Экое дело… Нам на беду птица запела в голом саду. В пёрышках редких трепет живой, с розовой ветки вниз головой. Что же ты вперил очи в неё, словно поверил в сердце своё? Водишь руками — крыша, окно, дерево, камень… — точно, оно. Дерево, камень, истина, дом, маленький ангел с пёстрым крылом.
Хотя стихи цитировать ни к чему: они, даже произнесённые из уст в уста, всегда написаны для того, кто их читает. Стихов Решетова это касается в первую очередь. На свете чрезвычайно мало людей, способных любить землю так страстно, нежно, неизбывно и счастливо, как Алексей Решетов. Существует естественная и совершенно искренняя привязанность человека к родному краю, существует связанная с надеждой на исцеление вера в спасительную силу природы, но редкие люди могут любить землю, как живое существо, тосковать и болеть без неё и умирать в разлуке с нею. Это не тема природы и не пейзажная лирика, это главная любовь в жизни, это обо всём, и она же – любовь к матери, к женщине, она же преданность делу, только потому, что дело – тоже любовь и служение земле.
Примеров любви к отечеству в нашей истории, слава Богу, достаточно, она подтверждается историей, славой предков, памятью, воспитанием, голосом крови: «Россия, мати, свет мой безмерный…». В такой любви человек не одинок: мы любим свою родину и нуждаемся в поддержке друг друга. Есть мудрость Пушкина: «любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам», смятение Гоголя: «Русь, куда несёшься ты?», всеведение Блока: «О Русь моя! Жена моя! До боли нам ясен долгий путь…». Но в любви к земле человек остаётся с нею один на один, что требует величайшего напряжения души. Сам он этого не замечал, но переживал вместе с землёй её осени и вёсны, умирал и воскресал вместе с ней.
Существует история одного несостоявшегося послания, рассказанная мне Яковом уже много лет спустя. Он читал решетовские стихи, приготовленные для меня, и вдруг: «Девочка на кладбище уснула, ягодку какую-то нашла… Словно поминальное яичко, солнце…» – Яков закричал громким голосом: «Ты что, с ума сошёл? У нее Маша болеет, а у тебя тут девочка умерла!». Тот перечитал стихи и сказал: «Разве умерла? Ведь солнце…».
Виктор Петрович Астафьев (у него всегда был вкус на людей высокопробных), знавший Алексея Решетова в молодые годы, сразу отметил его стихи и много лет обижался на то, что его держат в поэтах местного значения. Теперь – Москва – не Россия – местное признание выглядит как первостепенное. На Урале Алексея Решетова любили всегда, переписывали его стихи, и берегли изданные в Перми (по месту жительства) его книжки. На Урале к славе относятся строго. Никто не замечает, что все высокие и пышные слова об Урале («ровесник древней нашей славы и славы нынешней творец», «геологический рай» и т.д.) сказаны людьми не здешними. Здесь говорят не «драгоценный камень», но «камень», следовательно, не «великий поэт», но ПОЭТ. Или ещё строже: Решетов.
Поэзия живёт в настоящем времени. То есть, всегда, то есть, сейчас.
Лежу на больничной постели, Мне снится рябиновый сад. Листочки уже облетели, А красные гроздья – висят. И мать говорит мне: «Мой мальчик, Запомни, когда я уйду, Что жизнь наша горче и ярче, Чем ягоды в этом саду».
Он и сам не знал, как это делается: он слушал и говорил. И его зов: «я буду кормить тебя ивовым мёдом и хлебом пшеничным…», не имеющий никаких шансов быть услышанным, полон любви и нежности и живёт над нами, как спасительное небо, под которым наши обычные глухота и нелюбовь уже не имеют силы.
Майя НИКУЛИНА, Екатеринбург
|
АЛЕКСЕЙ ЛЕОНИДОВИЧ РЕШЕТОВ

(1937 – 2002)
Когда умру… Не превращайте комнату в музей, Не берегите трость мою и шляпу, А берегите всех моих друзей…
В музей превращать нечего; трости и шляпы не было. Что же касается друзей, то последние, уже немногочисленные, в особом сбережении не нуждаются: все – уходящая натура, так что потока воспоминаний, скорее всего, не будет, никто не сможет написать того, что нынче востребуется: «Особенно любил он Венецию…» или «В ту осень в Нью-Йорке...». И не потому даже, что Алексей Леонидович Решетов никогда не бывал ни в какой Венеции, но потому, что полюбить что-то чужое, не здешнее и не кровное, не мог: жил на земле обетованной, что само по себе исключает желание иной участи. И сокрушительных романов никто не вспомнит: романным пространством с интригой и расстановкой действующих лиц он не владел, а любовь, в сущности, бессюжетна, и в изложении проигрывает. И жизнь его не была прекрасной: отец расстрелян, мать – в лагере, бабушка, как тогда говорили и что тщательно скрывали, из бывших, красавица голубых кровей, ради спасения внуков бросившаяся через всю страну из лагерного Дальнего Востока и угодившая в точно такие же лагерные Березники… Война, нищета и холод, старая машинка «Зингер», с помощью которой бабушка кормит семью; бедные военные домашние (на улице мороз) детские игры: «Ты будешь маленький бедный котёночек, и я буду маленький бедный котёночек…». Это из книги «Зёрнышки спелых яблок», единственной прозаической книги А. Решетова – о военном детстве, о силе, обеспечившей нашу великую победу. Таких книг мало: не все военные дети стали писателями, но именно и только они – военные дети – настоящие солдаты тыла (мужчины – на фронте, женщины – на заводе: двенадцатичасовой рабочий день, без отпусков и выходных), видели его таким, каким он был. Свою маму молодой он не знал: на семейных фотокарточках они, мама и бабушка, замечательно хороши, очень похожи, выглядят как сёстры – два ангела-хранителя, спасшие его от ожесточения и отчаяния. Он был представителем совершенно особого поколения: с ним и доживали и выдыхались две великие российские культуры – дворянская, ведомая идеалами чести («Мой долг – служить Отечеству»), и крестьянская, естественно включённая в природный круговорот (землю надо любить); и именно они, эти отцы и дети, спасли нашу культуру и память после – тогда говорили именно так – Великой Октябрьской Социалистической революции и Великой Отечественной войны. Лишённые имён, земли, дома и быта, они удержали главное – язык и традиции.
Типично советская биография Алексея Решетова сегодня кажется символической. Жизнь в рабочем городе, долгая работа в соляной шахте – в гуще народа и в недрах земли, утрата единственного кровного брата (конечно, все люди – братья), неслучайное долгое одиночество («Нет детей у меня, лишь стихи окружают меня, словно дети…») и тихое, благотворно и благодарно принимаемое присутствие в культурной жизни земли, которую он любил. Он не станет образцом для подражания: какая безумная мать пожелает своему младенцу столь страшных испытаний, духовных и телесных? Но он показал нам, что единственный способ жить – это быть самим собой, иначе не стоит и начинать. Жить самостоятельно трудно всегда, безупречная самостоятельность – редкость, удел посвящённых, тайна. Но в те годы, когда он становился известным поэтом, это было особенно трудно по многим весьма уважительным причинам. И главная – вовсе не лагерный режим страны, как утверждают задним числом.
Главная, пожалуй, то, что небывалый, невероятный успех поэзии в оттепельные времена (поэты действительно собирали стадионы и действительно были национальными героями) вызвал к жизни особый образ поэта, особый стиль жизни, который нравился, приветствовался как современный, свободный и желанный. После страшной войны, послевоенной нищеты и железного аскетизма пятидесятых этот – новый – стиль казался исполненным жизни и блеска. Все читали стихи, все писали стихи и были уверены, что поэт должен быть таким, как Евтушенко, – высоким, нарядным, столичным, звёздным, с широким жестом и мальчишеской улыбкой… Молодые стихотворцы растягивали свои единственные свитера на спинках стульев, чтобы они, эти свитера, висели на них так же, как на Андрее Вознесенском… Все любили Хемингуэя, пели про Париж, все куда-то спешили, летели, ехали – коли не в Париж, так на Сахалин или на Колыму, на коктебельские пляжи или на Рижское взморье… А Решетов: «От кирпичного завода на кожевенный завод…». Тогда лихо цитировали: «Постель была расстелена, и ты была растеряна…», а он писал: «Я встреч с тобой боюсь, а не разлук». Тот заразительный стиль увековечен в литературе и кино и до сих пор – значит, был! – узнаётся с некоторой сентиментальной нежностью: «Не может быть, что ты меня не любишь…», «Выйду на Вы и вернусь на ты…». На звёздный вопрос: «Девушка, вы не меня ждёте?» – полагалось отвечать: «Вас» или «Тебя», в зависимости от личной храбрости. Писали телеграфной прозой, даже интимные записки. А он письма начинал: «Дорогая моя…» – и только в следующей строке полностью имя и отчество, ни в коей мере не считая себя вправе посягать на цельность явления имени. И это в полной независимости от того, «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе…». Он обладал достоинствами столь редкими и столь высокого ранга, что их – за исключением – мало замечают и ценят. Он никогда не требовал особого к себе отношения, не унижался до сведения счётов, не обижался на время, родину и народ, понимал, что за отрицанием почти всегда стоит невежество, не кичился ни своим даром, ни своими утратами, говорил то, что думал, делал так, как говорил… То, что со стороны такое поведение выглядело скорей слабостью, чем силой, мало его волновало: человек на все времена – всегда человек не ко времени.
Моё знакомство с ним много лет было заочным, и устроил его свердловский поэт Яков Андреев, ныне покойный, но тогда молодой, решительный и полный (южная кровь!) громогласного азарта. Яков страстно любил поэтов – и живущих рядом, и пребывающих в ауре московской славы, но горний свет, уже тогда сиявший над Решетовым, оказался притягательней и сильнее. В те годы Яков в нашем литературном сообществе был кем-то вроде министра иностранных дел (это он придумал переводить чилийских, потом словенских поэтов, потом чешских, польских, грузинских и т.д. и довёл идею до личных встреч и дружб, обширных публикаций и книг) и министра по чрезвычайным ситуациям. Теперь мне кажется, что Яков преследовал более всего спасительные цели (у меня были тяжёлые времена, сплошные печали и смерти), и решетовское: «Возьми немного света моего» определило дальнейший план действий. Я возвращалась домой – из очередной больницы, с ночного дежурства. Встретивший меня у ворот Яша передал мне конверт, не подписанный и не запечатанный. Я положила его в сумку и открыла только утром: фотография была любительская, маленькая, не цветная – в высокой траве, на земле, тесно прижавшись к ней, лежит человек, лица почти не видно, и пьёт из ручья живую воду… Между прочим, он был очень красив тогда, но я об этом не знала. Он, мне кажется, не замечал этого никогда. И он, и я жили тогда, прикованные к своим страдающим семьям, и практически ничем не могли помочь друг другу, но помнили друг о друге, как беженцы о доме, совершенно не допуская мысли о том, что его может не быть: «Война кончится, и мы вернёмся…».
Как-то на Новый год я послала ему открытку с птицей (фрагмент французской фарфоровой вазы начала XIX века), и в тот же день получила от него точно такую же; значит, он послал свою на день раньше. Птица была синяя, с коричневой рябенькой грудкой. И отсюда моё: Экое дело… Нам на беду птица запела в голом саду. В пёрышках редких трепет живой, с розовой ветки вниз головой. Что же ты вперил очи в неё, словно поверил в сердце своё? Водишь руками — крыша, окно, дерево, камень… — точно, оно. Дерево, камень, истина, дом, маленький ангел с пёстрым крылом.
Хотя стихи цитировать ни к чему: они, даже произнесённые из уст в уста, всегда написаны для того, кто их читает. Стихов Решетова это касается в первую очередь. На свете чрезвычайно мало людей, способных любить землю так страстно, нежно, неизбывно и счастливо, как Алексей Решетов. Существует естественная и совершенно искренняя привязанность человека к родному краю, существует связанная с надеждой на исцеление вера в спасительную силу природы, но редкие люди могут любить землю, как живое существо, тосковать и болеть без неё и умирать в разлуке с нею. Это не тема природы и не пейзажная лирика, это главная любовь в жизни, это обо всём, и она же – любовь к матери, к женщине, она же преданность делу, только потому, что дело – тоже любовь и служение земле.
Примеров любви к отечеству в нашей истории, слава Богу, достаточно, она подтверждается историей, славой предков, памятью, воспитанием, голосом крови: «Россия, мати, свет мой безмерный…». В такой любви человек не одинок: мы любим свою родину и нуждаемся в поддержке друг друга. Есть мудрость Пушкина: «любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам», смятение Гоголя: «Русь, куда несёшься ты?», всеведение Блока: «О Русь моя! Жена моя! До боли нам ясен долгий путь…». Но в любви к земле человек остаётся с нею один на один, что требует величайшего напряжения души. Сам он этого не замечал, но переживал вместе с землёй её осени и вёсны, умирал и воскресал вместе с ней.
Существует история одного несостоявшегося послания, рассказанная мне Яковом уже много лет спустя. Он читал решетовские стихи, приготовленные для меня, и вдруг: «Девочка на кладбище уснула, ягодку какую-то нашла… Словно поминальное яичко, солнце…» – Яков закричал громким голосом: «Ты что, с ума сошёл? У нее Маша болеет, а у тебя тут девочка умерла!». Тот перечитал стихи и сказал: «Разве умерла? Ведь солнце…».
Виктор Петрович Астафьев (у него всегда был вкус на людей высокопробных), знавший Алексея Решетова в молодые годы, сразу отметил его стихи и много лет обижался на то, что его держат в поэтах местного значения. Теперь – Москва – не Россия – местное признание выглядит как первостепенное. На Урале Алексея Решетова любили всегда, переписывали его стихи, и берегли изданные в Перми (по месту жительства) его книжки. На Урале к славе относятся строго. Никто не замечает, что все высокие и пышные слова об Урале («ровесник древней нашей славы и славы нынешней творец», «геологический рай» и т.д.) сказаны людьми не здешними. Здесь говорят не «драгоценный камень», но «камень», следовательно, не «великий поэт», но ПОЭТ. Или ещё строже: Решетов.
Поэзия живёт в настоящем времени. То есть, всегда, то есть, сейчас.
Лежу на больничной постели, Мне снится рябиновый сад. Листочки уже облетели, А красные гроздья – висят. И мать говорит мне: «Мой мальчик, Запомни, когда я уйду, Что жизнь наша горче и ярче, Чем ягоды в этом саду».
Он и сам не знал, как это делается: он слушал и говорил. И его зов: «я буду кормить тебя ивовым мёдом и хлебом пшеничным…», не имеющий никаких шансов быть услышанным, полон любви и нежности и живёт над нами, как спасительное небо, под которым наши обычные глухота и нелюбовь уже не имеют силы.
Майя НИКУЛИНА, Екатеринбург
|
АЛЕКСЕЙ ЛЕОНИДОВИЧ РЕШЕТОВ

(1937 – 2002)
Когда умру… Не превращайте комнату в музей, Не берегите трость мою и шляпу, А берегите всех моих друзей…
В музей превращать нечего; трости и шляпы не было. Что же касается друзей, то последние, уже немногочисленные, в особом сбережении не нуждаются: все – уходящая натура, так что потока воспоминаний, скорее всего, не будет, никто не сможет написать того, что нынче востребуется: «Особенно любил он Венецию…» или «В ту осень в Нью-Йорке...». И не потому даже, что Алексей Леонидович Решетов никогда не бывал ни в какой Венеции, но потому, что полюбить что-то чужое, не здешнее и не кровное, не мог: жил на земле обетованной, что само по себе исключает желание иной участи. И сокрушительных романов никто не вспомнит: романным пространством с интригой и расстановкой действующих лиц он не владел, а любовь, в сущности, бессюжетна, и в изложении проигрывает. И жизнь его не была прекрасной: отец расстрелян, мать – в лагере, бабушка, как тогда говорили и что тщательно скрывали, из бывших, красавица голубых кровей, ради спасения внуков бросившаяся через всю страну из лагерного Дальнего Востока и угодившая в точно такие же лагерные Березники… Война, нищета и холод, старая машинка «Зингер», с помощью которой бабушка кормит семью; бедные военные домашние (на улице мороз) детские игры: «Ты будешь маленький бедный котёночек, и я буду маленький бедный котёночек…». Это из книги «Зёрнышки спелых яблок», единственной прозаической книги А. Решетова – о военном детстве, о силе, обеспечившей нашу великую победу. Таких книг мало: не все военные дети стали писателями, но именно и только они – военные дети – настоящие солдаты тыла (мужчины – на фронте, женщины – на заводе: двенадцатичасовой рабочий день, без отпусков и выходных), видели его таким, каким он был. Свою маму молодой он не знал: на семейных фотокарточках они, мама и бабушка, замечательно хороши, очень похожи, выглядят как сёстры – два ангела-хранителя, спасшие его от ожесточения и отчаяния. Он был представителем совершенно особого поколения: с ним и доживали и выдыхались две великие российские культуры – дворянская, ведомая идеалами чести («Мой долг – служить Отечеству»), и крестьянская, естественно включённая в природный круговорот (землю надо любить); и именно они, эти отцы и дети, спасли нашу культуру и память после – тогда говорили именно так – Великой Октябрьской Социалистической революции и Великой Отечественной войны. Лишённые имён, земли, дома и быта, они удержали главное – язык и традиции.
Типично советская биография Алексея Решетова сегодня кажется символической. Жизнь в рабочем городе, долгая работа в соляной шахте – в гуще народа и в недрах земли, утрата единственного кровного брата (конечно, все люди – братья), неслучайное долгое одиночество («Нет детей у меня, лишь стихи окружают меня, словно дети…») и тихое, благотворно и благодарно принимаемое присутствие в культурной жизни земли, которую он любил. Он не станет образцом для подражания: какая безумная мать пожелает своему младенцу столь страшных испытаний, духовных и телесных? Но он показал нам, что единственный способ жить – это быть самим собой, иначе не стоит и начинать. Жить самостоятельно трудно всегда, безупречная самостоятельность – редкость, удел посвящённых, тайна. Но в те годы, когда он становился известным поэтом, это было особенно трудно по многим весьма уважительным причинам. И главная – вовсе не лагерный режим страны, как утверждают задним числом.
Главная, пожалуй, то, что небывалый, невероятный успех поэзии в оттепельные времена (поэты действительно собирали стадионы и действительно были национальными героями) вызвал к жизни особый образ поэта, особый стиль жизни, который нравился, приветствовался как современный, свободный и желанный. После страшной войны, послевоенной нищеты и железного аскетизма пятидесятых этот – новый – стиль казался исполненным жизни и блеска. Все читали стихи, все писали стихи и были уверены, что поэт должен быть таким, как Евтушенко, – высоким, нарядным, столичным, звёздным, с широким жестом и мальчишеской улыбкой… Молодые стихотворцы растягивали свои единственные свитера на спинках стульев, чтобы они, эти свитера, висели на них так же, как на Андрее Вознесенском… Все любили Хемингуэя, пели про Париж, все куда-то спешили, летели, ехали – коли не в Париж, так на Сахалин или на Колыму, на коктебельские пляжи или на Рижское взморье… А Решетов: «От кирпичного завода на кожевенный завод…». Тогда лихо цитировали: «Постель была расстелена, и ты была растеряна…», а он писал: «Я встреч с тобой боюсь, а не разлук». Тот заразительный стиль увековечен в литературе и кино и до сих пор – значит, был! – узнаётся с некоторой сентиментальной нежностью: «Не может быть, что ты меня не любишь…», «Выйду на Вы и вернусь на ты…». На звёздный вопрос: «Девушка, вы не меня ждёте?» – полагалось отвечать: «Вас» или «Тебя», в зависимости от личной храбрости. Писали телеграфной прозой, даже интимные записки. А он письма начинал: «Дорогая моя…» – и только в следующей строке полностью имя и отчество, ни в коей мере не считая себя вправе посягать на цельность явления имени. И это в полной независимости от того, «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе…». Он обладал достоинствами столь редкими и столь высокого ранга, что их – за исключением – мало замечают и ценят. Он никогда не требовал особого к себе отношения, не унижался до сведения счётов, не обижался на время, родину и народ, понимал, что за отрицанием почти всегда стоит невежество, не кичился ни своим даром, ни своими утратами, говорил то, что думал, делал так, как говорил… То, что со стороны такое поведение выглядело скорей слабостью, чем силой, мало его волновало: человек на все времена – всегда человек не ко времени.
Моё знакомство с ним много лет было заочным, и устроил его свердловский поэт Яков Андреев, ныне покойный, но тогда молодой, решительный и полный (южная кровь!) громогласного азарта. Яков страстно любил поэтов – и живущих рядом, и пребывающих в ауре московской славы, но горний свет, уже тогда сиявший над Решетовым, оказался притягательней и сильнее. В те годы Яков в нашем литературном сообществе был кем-то вроде министра иностранных дел (это он придумал переводить чилийских, потом словенских поэтов, потом чешских, польских, грузинских и т.д. и довёл идею до личных встреч и дружб, обширных публикаций и книг) и министра по чрезвычайным ситуациям. Теперь мне кажется, что Яков преследовал более всего спасительные цели (у меня были тяжёлые времена, сплошные печали и смерти), и решетовское: «Возьми немного света моего» определило дальнейший план действий. Я возвращалась домой – из очередной больницы, с ночного дежурства. Встретивший меня у ворот Яша передал мне конверт, не подписанный и не запечатанный. Я положила его в сумку и открыла только утром: фотография была любительская, маленькая, не цветная – в высокой траве, на земле, тесно прижавшись к ней, лежит человек, лица почти не видно, и пьёт из ручья живую воду… Между прочим, он был очень красив тогда, но я об этом не знала. Он, мне кажется, не замечал этого никогда. И он, и я жили тогда, прикованные к своим страдающим семьям, и практически ничем не могли помочь друг другу, но помнили друг о друге, как беженцы о доме, совершенно не допуская мысли о том, что его может не быть: «Война кончится, и мы вернёмся…».
Как-то на Новый год я послала ему открытку с птицей (фрагмент французской фарфоровой вазы начала XIX века), и в тот же день получила от него точно такую же; значит, он послал свою на день раньше. Птица была синяя, с коричневой рябенькой грудкой. И отсюда моё: Экое дело… Нам на беду птица запела в голом саду. В пёрышках редких трепет живой, с розовой ветки вниз головой. Что же ты вперил очи в неё, словно поверил в сердце своё? Водишь руками — крыша, окно, дерево, камень… — точно, оно. Дерево, камень, истина, дом, маленький ангел с пёстрым крылом.
Хотя стихи цитировать ни к чему: они, даже произнесённые из уст в уста, всегда написаны для того, кто их читает. Стихов Решетова это касается в первую очередь. На свете чрезвычайно мало людей, способных любить землю так страстно, нежно, неизбывно и счастливо, как Алексей Решетов. Существует естественная и совершенно искренняя привязанность человека к родному краю, существует связанная с надеждой на исцеление вера в спасительную силу природы, но редкие люди могут любить землю, как живое существо, тосковать и болеть без неё и умирать в разлуке с нею. Это не тема природы и не пейзажная лирика, это главная любовь в жизни, это обо всём, и она же – любовь к матери, к женщине, она же преданность делу, только потому, что дело – тоже любовь и служение земле.
Примеров любви к отечеству в нашей истории, слава Богу, достаточно, она подтверждается историей, славой предков, памятью, воспитанием, голосом крови: «Россия, мати, свет мой безмерный…». В такой любви человек не одинок: мы любим свою родину и нуждаемся в поддержке друг друга. Есть мудрость Пушкина: «любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам», смятение Гоголя: «Русь, куда несёшься ты?», всеведение Блока: «О Русь моя! Жена моя! До боли нам ясен долгий путь…». Но в любви к земле человек остаётся с нею один на один, что требует величайшего напряжения души. Сам он этого не замечал, но переживал вместе с землёй её осени и вёсны, умирал и воскресал вместе с ней.
Существует история одного несостоявшегося послания, рассказанная мне Яковом уже много лет спустя. Он читал решетовские стихи, приготовленные для меня, и вдруг: «Девочка на кладбище уснула, ягодку какую-то нашла… Словно поминальное яичко, солнце…» – Яков закричал громким голосом: «Ты что, с ума сошёл? У нее Маша болеет, а у тебя тут девочка умерла!». Тот перечитал стихи и сказал: «Разве умерла? Ведь солнце…».
Виктор Петрович Астафьев (у него всегда был вкус на людей высокопробных), знавший Алексея Решетова в молодые годы, сразу отметил его стихи и много лет обижался на то, что его держат в поэтах местного значения. Теперь – Москва – не Россия – местное признание выглядит как первостепенное. На Урале Алексея Решетова любили всегда, переписывали его стихи, и берегли изданные в Перми (по месту жительства) его книжки. На Урале к славе относятся строго. Никто не замечает, что все высокие и пышные слова об Урале («ровесник древней нашей славы и славы нынешней творец», «геологический рай» и т.д.) сказаны людьми не здешними. Здесь говорят не «драгоценный камень», но «камень», следовательно, не «великий поэт», но ПОЭТ. Или ещё строже: Решетов.
Поэзия живёт в настоящем времени. То есть, всегда, то есть, сейчас.
Лежу на больничной постели, Мне снится рябиновый сад. Листочки уже облетели, А красные гроздья – висят. И мать говорит мне: «Мой мальчик, Запомни, когда я уйду, Что жизнь наша горче и ярче, Чем ягоды в этом саду».
Он и сам не знал, как это делается: он слушал и говорил. И его зов: «я буду кормить тебя ивовым мёдом и хлебом пшеничным…», не имеющий никаких шансов быть услышанным, полон любви и нежности и живёт над нами, как спасительное небо, под которым наши обычные глухота и нелюбовь уже не имеют силы.
Майя НИКУЛИНА, Екатеринбург
|
АЛЕКСЕЙ ЛЕОНИДОВИЧ РЕШЕТОВ

(1937 – 2002)
Когда умру… Не превращайте комнату в музей, Не берегите трость мою и шляпу, А берегите всех моих друзей…
В музей превращать нечего; трости и шляпы не было. Что же касается друзей, то последние, уже немногочисленные, в особом сбережении не нуждаются: все – уходящая натура, так что потока воспоминаний, скорее всего, не будет, никто не сможет написать того, что нынче востребуется: «Особенно любил он Венецию…» или «В ту осень в Нью-Йорке...». И не потому даже, что Алексей Леонидович Решетов никогда не бывал ни в какой Венеции, но потому, что полюбить что-то чужое, не здешнее и не кровное, не мог: жил на земле обетованной, что само по себе исключает желание иной участи. И сокрушительных романов никто не вспомнит: романным пространством с интригой и расстановкой действующих лиц он не владел, а любовь, в сущности, бессюжетна, и в изложении проигрывает. И жизнь его не была прекрасной: отец расстрелян, мать – в лагере, бабушка, как тогда говорили и что тщательно скрывали, из бывших, красавица голубых кровей, ради спасения внуков бросившаяся через всю страну из лагерного Дальнего Востока и угодившая в точно такие же лагерные Березники… Война, нищета и холод, старая машинка «Зингер», с помощью которой бабушка кормит семью; бедные военные домашние (на улице мороз) детские игры: «Ты будешь маленький бедный котёночек, и я буду маленький бедный котёночек…». Это из книги «Зёрнышки спелых яблок», единственной прозаической книги А. Решетова – о военном детстве, о силе, обеспечившей нашу великую победу. Таких книг мало: не все военные дети стали писателями, но именно и только они – военные дети – настоящие солдаты тыла (мужчины – на фронте, женщины – на заводе: двенадцатичасовой рабочий день, без отпусков и выходных), видели его таким, каким он был. Свою маму молодой он не знал: на семейных фотокарточках они, мама и бабушка, замечательно хороши, очень похожи, выглядят как сёстры – два ангела-хранителя, спасшие его от ожесточения и отчаяния. Он был представителем совершенно особого поколения: с ним и доживали и выдыхались две великие российские культуры – дворянская, ведомая идеалами чести («Мой долг – служить Отечеству»), и крестьянская, естественно включённая в природный круговорот (землю надо любить); и именно они, эти отцы и дети, спасли нашу культуру и память после – тогда говорили именно так – Великой Октябрьской Социалистической революции и Великой Отечественной войны. Лишённые имён, земли, дома и быта, они удержали главное – язык и традиции.
Типично советская биография Алексея Решетова сегодня кажется символической. Жизнь в рабочем городе, долгая работа в соляной шахте – в гуще народа и в недрах земли, утрата единственного кровного брата (конечно, все люди – братья), неслучайное долгое одиночество («Нет детей у меня, лишь стихи окружают меня, словно дети…») и тихое, благотворно и благодарно принимаемое присутствие в культурной жизни земли, которую он любил. Он не станет образцом для подражания: какая безумная мать пожелает своему младенцу столь страшных испытаний, духовных и телесных? Но он показал нам, что единственный способ жить – это быть самим собой, иначе не стоит и начинать. Жить самостоятельно трудно всегда, безупречная самостоятельность – редкость, удел посвящённых, тайна. Но в те годы, когда он становился известным поэтом, это было особенно трудно по многим весьма уважительным причинам. И главная – вовсе не лагерный режим страны, как утверждают задним числом.
Главная, пожалуй, то, что небывалый, невероятный успех поэзии в оттепельные времена (поэты действительно собирали стадионы и действительно были национальными героями) вызвал к жизни особый образ поэта, особый стиль жизни, который нравился, приветствовался как современный, свободный и желанный. После страшной войны, послевоенной нищеты и железного аскетизма пятидесятых этот – новый – стиль казался исполненным жизни и блеска. Все читали стихи, все писали стихи и были уверены, что поэт должен быть таким, как Евтушенко, – высоким, нарядным, столичным, звёздным, с широким жестом и мальчишеской улыбкой… Молодые стихотворцы растягивали свои единственные свитера на спинках стульев, чтобы они, эти свитера, висели на них так же, как на Андрее Вознесенском… Все любили Хемингуэя, пели про Париж, все куда-то спешили, летели, ехали – коли не в Париж, так на Сахалин или на Колыму, на коктебельские пляжи или на Рижское взморье… А Решетов: «От кирпичного завода на кожевенный завод…». Тогда лихо цитировали: «Постель была расстелена, и ты была растеряна…», а он писал: «Я встреч с тобой боюсь, а не разлук». Тот заразительный стиль увековечен в литературе и кино и до сих пор – значит, был! – узнаётся с некоторой сентиментальной нежностью: «Не может быть, что ты меня не любишь…», «Выйду на Вы и вернусь на ты…». На звёздный вопрос: «Девушка, вы не меня ждёте?» – полагалось отвечать: «Вас» или «Тебя», в зависимости от личной храбрости. Писали телеграфной прозой, даже интимные записки. А он письма начинал: «Дорогая моя…» – и только в следующей строке полностью имя и отчество, ни в коей мере не считая себя вправе посягать на цельность явления имени. И это в полной независимости от того, «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе…». Он обладал достоинствами столь редкими и столь высокого ранга, что их – за исключением – мало замечают и ценят. Он никогда не требовал особого к себе отношения, не унижался до сведения счётов, не обижался на время, родину и народ, понимал, что за отрицанием почти всегда стоит невежество, не кичился ни своим даром, ни своими утратами, говорил то, что думал, делал так, как говорил… То, что со стороны такое поведение выглядело скорей слабостью, чем силой, мало его волновало: человек на все времена – всегда человек не ко времени.
Моё знакомство с ним много лет было заочным, и устроил его свердловский поэт Яков Андреев, ныне покойный, но тогда молодой, решительный и полный (южная кровь!) громогласного азарта. Яков страстно любил поэтов – и живущих рядом, и пребывающих в ауре московской славы, но горний свет, уже тогда сиявший над Решетовым, оказался притягательней и сильнее. В те годы Яков в нашем литературном сообществе был кем-то вроде министра иностранных дел (это он придумал переводить чилийских, потом словенских поэтов, потом чешских, польских, грузинских и т.д. и довёл идею до личных встреч и дружб, обширных публикаций и книг) и министра по чрезвычайным ситуациям. Теперь мне кажется, что Яков преследовал более всего спасительные цели (у меня были тяжёлые времена, сплошные печали и смерти), и решетовское: «Возьми немного света моего» определило дальнейший план действий. Я возвращалась домой – из очередной больницы, с ночного дежурства. Встретивший меня у ворот Яша передал мне конверт, не подписанный и не запечатанный. Я положила его в сумку и открыла только утром: фотография была любительская, маленькая, не цветная – в высокой траве, на земле, тесно прижавшись к ней, лежит человек, лица почти не видно, и пьёт из ручья живую воду… Между прочим, он был очень красив тогда, но я об этом не знала. Он, мне кажется, не замечал этого никогда. И он, и я жили тогда, прикованные к своим страдающим семьям, и практически ничем не могли помочь друг другу, но помнили друг о друге, как беженцы о доме, совершенно не допуская мысли о том, что его может не быть: «Война кончится, и мы вернёмся…».
Как-то на Новый год я послала ему открытку с птицей (фрагмент французской фарфоровой вазы начала XIX века), и в тот же день получила от него точно такую же; значит, он послал свою на день раньше. Птица была синяя, с коричневой рябенькой грудкой. И отсюда моё: Экое дело… Нам на беду птица запела в голом саду. В пёрышках редких трепет живой, с розовой ветки вниз головой. Что же ты вперил очи в неё, словно поверил в сердце своё? Водишь руками — крыша, окно, дерево, камень… — точно, оно. Дерево, камень, истина, дом, маленький ангел с пёстрым крылом.
Хотя стихи цитировать ни к чему: они, даже произнесённые из уст в уста, всегда написаны для того, кто их читает. Стихов Решетова это касается в первую очередь. На свете чрезвычайно мало людей, способных любить землю так страстно, нежно, неизбывно и счастливо, как Алексей Решетов. Существует естественная и совершенно искренняя привязанность человека к родному краю, существует связанная с надеждой на исцеление вера в спасительную силу природы, но редкие люди могут любить землю, как живое существо, тосковать и болеть без неё и умирать в разлуке с нею. Это не тема природы и не пейзажная лирика, это главная любовь в жизни, это обо всём, и она же – любовь к матери, к женщине, она же преданность делу, только потому, что дело – тоже любовь и служение земле.
Примеров любви к отечеству в нашей истории, слава Богу, достаточно, она подтверждается историей, славой предков, памятью, воспитанием, голосом крови: «Россия, мати, свет мой безмерный…». В такой любви человек не одинок: мы любим свою родину и нуждаемся в поддержке друг друга. Есть мудрость Пушкина: «любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам», смятение Гоголя: «Русь, куда несёшься ты?», всеведение Блока: «О Русь моя! Жена моя! До боли нам ясен долгий путь…». Но в любви к земле человек остаётся с нею один на один, что требует величайшего напряжения души. Сам он этого не замечал, но переживал вместе с землёй её осени и вёсны, умирал и воскресал вместе с ней.
Существует история одного несостоявшегося послания, рассказанная мне Яковом уже много лет спустя. Он читал решетовские стихи, приготовленные для меня, и вдруг: «Девочка на кладбище уснула, ягодку какую-то нашла… Словно поминальное яичко, солнце…» – Яков закричал громким голосом: «Ты что, с ума сошёл? У нее Маша болеет, а у тебя тут девочка умерла!». Тот перечитал стихи и сказал: «Разве умерла? Ведь солнце…».
Виктор Петрович Астафьев (у него всегда был вкус на людей высокопробных), знавший Алексея Решетова в молодые годы, сразу отметил его стихи и много лет обижался на то, что его держат в поэтах местного значения. Теперь – Москва – не Россия – местное признание выглядит как первостепенное. На Урале Алексея Решетова любили всегда, переписывали его стихи, и берегли изданные в Перми (по месту жительства) его книжки. На Урале к славе относятся строго. Никто не замечает, что все высокие и пышные слова об Урале («ровесник древней нашей славы и славы нынешней творец», «геологический рай» и т.д.) сказаны людьми не здешними. Здесь говорят не «драгоценный камень», но «камень», следовательно, не «великий поэт», но ПОЭТ. Или ещё строже: Решетов.
Поэзия живёт в настоящем времени. То есть, всегда, то есть, сейчас.
Лежу на больничной постели, Мне снится рябиновый сад. Листочки уже облетели, А красные гроздья – висят. И мать говорит мне: «Мой мальчик, Запомни, когда я уйду, Что жизнь наша горче и ярче, Чем ягоды в этом саду».
Он и сам не знал, как это делается: он слушал и говорил. И его зов: «я буду кормить тебя ивовым мёдом и хлебом пшеничным…», не имеющий никаких шансов быть услышанным, полон любви и нежности и живёт над нами, как спасительное небо, под которым наши обычные глухота и нелюбовь уже не имеют силы.
Майя НИКУЛИНА, Екатеринбург
|
АЛЕКСЕЙ ЛЕОНИДОВИЧ РЕШЕТОВ

(1937 – 2002)
Когда умру… Не превращайте комнату в музей, Не берегите трость мою и шляпу, А берегите всех моих друзей…
В музей превращать нечего; трости и шляпы не было. Что же касается друзей, то последние, уже немногочисленные, в особом сбережении не нуждаются: все – уходящая натура, так что потока воспоминаний, скорее всего, не будет, никто не сможет написать того, что нынче востребуется: «Особенно любил он Венецию…» или «В ту осень в Нью-Йорке...». И не потому даже, что Алексей Леонидович Решетов никогда не бывал ни в какой Венеции, но потому, что полюбить что-то чужое, не здешнее и не кровное, не мог: жил на земле обетованной, что само по себе исключает желание иной участи. И сокрушительных романов никто не вспомнит: романным пространством с интригой и расстановкой действующих лиц он не владел, а любовь, в сущности, бессюжетна, и в изложении проигрывает. И жизнь его не была прекрасной: отец расстрелян, мать – в лагере, бабушка, как тогда говорили и что тщательно скрывали, из бывших, красавица голубых кровей, ради спасения внуков бросившаяся через всю страну из лагерного Дальнего Востока и угодившая в точно такие же лагерные Березники… Война, нищета и холод, старая машинка «Зингер», с помощью которой бабушка кормит семью; бедные военные домашние (на улице мороз) детские игры: «Ты будешь маленький бедный котёночек, и я буду маленький бедный котёночек…». Это из книги «Зёрнышки спелых яблок», единственной прозаической книги А. Решетова – о военном детстве, о силе, обеспечившей нашу великую победу. Таких книг мало: не все военные дети стали писателями, но именно и только они – военные дети – настоящие солдаты тыла (мужчины – на фронте, женщины – на заводе: двенадцатичасовой рабочий день, без отпусков и выходных), видели его таким, каким он был. Свою маму молодой он не знал: на семейных фотокарточках они, мама и бабушка, замечательно хороши, очень похожи, выглядят как сёстры – два ангела-хранителя, спасшие его от ожесточения и отчаяния. Он был представителем совершенно особого поколения: с ним и доживали и выдыхались две великие российские культуры – дворянская, ведомая идеалами чести («Мой долг – служить Отечеству»), и крестьянская, естественно включённая в природный круговорот (землю надо любить); и именно они, эти отцы и дети, спасли нашу культуру и память после – тогда говорили именно так – Великой Октябрьской Социалистической революции и Великой Отечественной войны. Лишённые имён, земли, дома и быта, они удержали главное – язык и традиции.
Типично советская биография Алексея Решетова сегодня кажется символической. Жизнь в рабочем городе, долгая работа в соляной шахте – в гуще народа и в недрах земли, утрата единственного кровного брата (конечно, все люди – братья), неслучайное долгое одиночество («Нет детей у меня, лишь стихи окружают меня, словно дети…») и тихое, благотворно и благодарно принимаемое присутствие в культурной жизни земли, которую он любил. Он не станет образцом для подражания: какая безумная мать пожелает своему младенцу столь страшных испытаний, духовных и телесных? Но он показал нам, что единственный способ жить – это быть самим собой, иначе не стоит и начинать. Жить самостоятельно трудно всегда, безупречная самостоятельность – редкость, удел посвящённых, тайна. Но в те годы, когда он становился известным поэтом, это было особенно трудно по многим весьма уважительным причинам. И главная – вовсе не лагерный режим страны, как утверждают задним числом.
Главная, пожалуй, то, что небывалый, невероятный успех поэзии в оттепельные времена (поэты действительно собирали стадионы и действительно были национальными героями) вызвал к жизни особый образ поэта, особый стиль жизни, который нравился, приветствовался как современный, свободный и желанный. После страшной войны, послевоенной нищеты и железного аскетизма пятидесятых этот – новый – стиль казался исполненным жизни и блеска. Все читали стихи, все писали стихи и были уверены, что поэт должен быть таким, как Евтушенко, – высоким, нарядным, столичным, звёздным, с широким жестом и мальчишеской улыбкой… Молодые стихотворцы растягивали свои единственные свитера на спинках стульев, чтобы они, эти свитера, висели на них так же, как на Андрее Вознесенском… Все любили Хемингуэя, пели про Париж, все куда-то спешили, летели, ехали – коли не в Париж, так на Сахалин или на Колыму, на коктебельские пляжи или на Рижское взморье… А Решетов: «От кирпичного завода на кожевенный завод…». Тогда лихо цитировали: «Постель была расстелена, и ты была растеряна…», а он писал: «Я встреч с тобой боюсь, а не разлук». Тот заразительный стиль увековечен в литературе и кино и до сих пор – значит, был! – узнаётся с некоторой сентиментальной нежностью: «Не может быть, что ты меня не любишь…», «Выйду на Вы и вернусь на ты…». На звёздный вопрос: «Девушка, вы не меня ждёте?» – полагалось отвечать: «Вас» или «Тебя», в зависимости от личной храбрости. Писали телеграфной прозой, даже интимные записки. А он письма начинал: «Дорогая моя…» – и только в следующей строке полностью имя и отчество, ни в коей мере не считая себя вправе посягать на цельность явления имени. И это в полной независимости от того, «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе…». Он обладал достоинствами столь редкими и столь высокого ранга, что их – за исключением – мало замечают и ценят. Он никогда не требовал особого к себе отношения, не унижался до сведения счётов, не обижался на время, родину и народ, понимал, что за отрицанием почти всегда стоит невежество, не кичился ни своим даром, ни своими утратами, говорил то, что думал, делал так, как говорил… То, что со стороны такое поведение выглядело скорей слабостью, чем силой, мало его волновало: человек на все времена – всегда человек не ко времени.
Моё знакомство с ним много лет было заочным, и устроил его свердловский поэт Яков Андреев, ныне покойный, но тогда молодой, решительный и полный (южная кровь!) громогласного азарта. Яков страстно любил поэтов – и живущих рядом, и пребывающих в ауре московской славы, но горний свет, уже тогда сиявший над Решетовым, оказался притягательней и сильнее. В те годы Яков в нашем литературном сообществе был кем-то вроде министра иностранных дел (это он придумал переводить чилийских, потом словенских поэтов, потом чешских, польских, грузинских и т.д. и довёл идею до личных встреч и дружб, обширных публикаций и книг) и министра по чрезвычайным ситуациям. Теперь мне кажется, что Яков преследовал более всего спасительные цели (у меня были тяжёлые времена, сплошные печали и смерти), и решетовское: «Возьми немного света моего» определило дальнейший план действий. Я возвращалась домой – из очередной больницы, с ночного дежурства. Встретивший меня у ворот Яша передал мне конверт, не подписанный и не запечатанный. Я положила его в сумку и открыла только утром: фотография была любительская, маленькая, не цветная – в высокой траве, на земле, тесно прижавшись к ней, лежит человек, лица почти не видно, и пьёт из ручья живую воду… Между прочим, он был очень красив тогда, но я об этом не знала. Он, мне кажется, не замечал этого никогда. И он, и я жили тогда, прикованные к своим страдающим семьям, и практически ничем не могли помочь друг другу, но помнили друг о друге, как беженцы о доме, совершенно не допуская мысли о том, что его может не быть: «Война кончится, и мы вернёмся…».
Как-то на Новый год я послала ему открытку с птицей (фрагмент французской фарфоровой вазы начала XIX века), и в тот же день получила от него точно такую же; значит, он послал свою на день раньше. Птица была синяя, с коричневой рябенькой грудкой. И отсюда моё: Экое дело… Нам на беду птица запела в голом саду. В пёрышках редких трепет живой, с розовой ветки вниз головой. Что же ты вперил очи в неё, словно поверил в сердце своё? Водишь руками — крыша, окно, дерево, камень… — точно, оно. Дерево, камень, истина, дом, маленький ангел с пёстрым крылом.
Хотя стихи цитировать ни к чему: они, даже произнесённые из уст в уста, всегда написаны для того, кто их читает. Стихов Решетова это касается в первую очередь. На свете чрезвычайно мало людей, способных любить землю так страстно, нежно, неизбывно и счастливо, как Алексей Решетов. Существует естественная и совершенно искренняя привязанность человека к родному краю, существует связанная с надеждой на исцеление вера в спасительную силу природы, но редкие люди могут любить землю, как живое существо, тосковать и болеть без неё и умирать в разлуке с нею. Это не тема природы и не пейзажная лирика, это главная любовь в жизни, это обо всём, и она же – любовь к матери, к женщине, она же преданность делу, только потому, что дело – тоже любовь и служение земле.
Примеров любви к отечеству в нашей истории, слава Богу, достаточно, она подтверждается историей, славой предков, памятью, воспитанием, голосом крови: «Россия, мати, свет мой безмерный…». В такой любви человек не одинок: мы любим свою родину и нуждаемся в поддержке друг друга. Есть мудрость Пушкина: «любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам», смятение Гоголя: «Русь, куда несёшься ты?», всеведение Блока: «О Русь моя! Жена моя! До боли нам ясен долгий путь…». Но в любви к земле человек остаётся с нею один на один, что требует величайшего напряжения души. Сам он этого не замечал, но переживал вместе с землёй её осени и вёсны, умирал и воскресал вместе с ней.
Существует история одного несостоявшегося послания, рассказанная мне Яковом уже много лет спустя. Он читал решетовские стихи, приготовленные для меня, и вдруг: «Девочка на кладбище уснула, ягодку какую-то нашла… Словно поминальное яичко, солнце…» – Яков закричал громким голосом: «Ты что, с ума сошёл? У нее Маша болеет, а у тебя тут девочка умерла!». Тот перечитал стихи и сказал: «Разве умерла? Ведь солнце…».
Виктор Петрович Астафьев (у него всегда был вкус на людей высокопробных), знавший Алексея Решетова в молодые годы, сразу отметил его стихи и много лет обижался на то, что его держат в поэтах местного значения. Теперь – Москва – не Россия – местное признание выглядит как первостепенное. На Урале Алексея Решетова любили всегда, переписывали его стихи, и берегли изданные в Перми (по месту жительства) его книжки. На Урале к славе относятся строго. Никто не замечает, что все высокие и пышные слова об Урале («ровесник древней нашей славы и славы нынешней творец», «геологический рай» и т.д.) сказаны людьми не здешними. Здесь говорят не «драгоценный камень», но «камень», следовательно, не «великий поэт», но ПОЭТ. Или ещё строже: Решетов.
Поэзия живёт в настоящем времени. То есть, всегда, то есть, сейчас.
Лежу на больничной постели, Мне снится рябиновый сад. Листочки уже облетели, А красные гроздья – висят. И мать говорит мне: «Мой мальчик, Запомни, когда я уйду, Что жизнь наша горче и ярче, Чем ягоды в этом саду».
Он и сам не знал, как это делается: он слушал и говорил. И его зов: «я буду кормить тебя ивовым мёдом и хлебом пшеничным…», не имеющий никаких шансов быть услышанным, полон любви и нежности и живёт над нами, как спасительное небо, под которым наши обычные глухота и нелюбовь уже не имеют силы.
Майя НИКУЛИНА, Екатеринбург
|
Светлана Новак
НОВАК, Светлана, Торонто. Поэт. Родилась в 1966 г. в Орле. На Западе с 2003 г. Автор сборника стихов "Любовь. Начало", 2011.
|
2014-Светлана НОВАК
* * *
Что возьму с собою в ночь,
Что запомню?
Серебристый мелкий дождь,
Колокольню,
Низкий клочьями туман,
Ветер дует,
Диких уток караван
В даль седую,
Запах моря и дождя,
Волн кипенье,
В темной луже фонаря
Отраженье,
Ожидания весны
Запах нежный,
Да в предчувствии любви
Вкус надежды.
* * *
А я – я снова научусь смеяться
И подставлять лицо навстречу ветру,
Я научусь проклятий не бояться,
И научусь прощать с душою светлой.
Счастливой стану, легкой и веселой,
Беспечной и немножечко влюбленной.
Я научусь. В какой-то жизни новой,
С твоею жизнью не пересеченной.
* * *
Уроню на стол перчатку...
Слышишь, дождь стучит по крыше?
Ничего в ответ не скажешь
И стихов мне не напишешь.
Ветер плавно кружит листья
Золотой осенней вьюгой.
Отчего мы длинных писем
Не писали друг для друга?
Отчего мы слов красивых
Недостаточно сказали?
Где, в какой ночи тоскливой
Мы друг друга потеряли?
* * *
Кому – богатство,
Кому – терпенье,
Кому – мученье,
Кому – прощенье.
Кому – любовь,
Кому – разлука.
Всем по заслугам.
Такая штука...
НОВАК, Светлана, Торонто. Родилась в 1966 г. в Орле. На Западе с 2003 г. Автор книги стихов: "Любовь. Начало", 2011.
|
Андрей Новиков-Ланской
Андрей Анатольевич НОВИКОВ-ЛАНСКОЙ родился в 1974 году в Москве. Окончил Московский государственный университет имени М.В. Ломоносова в 1997 году. Кандидатская и докторская диссертации посвящены творчеству Бродского. С 2008 года – заведующий кафедрой истории телевидения и телекритики МГУ имени М.В. Ломоносова. С 2011 года – ректор Академии медиа (Москва). Автор трех поэтических сборников, двух книг прозы, многочисленных публикаций в российской и зарубежной прессе.
|
Андрей Новиков-Ланской
Андрей Анатольевич НОВИКОВ-ЛАНСКОЙ родился в 1974 году в Москве. Окончил Московский государственный университет имени М.В. Ломоносова в 1997 году. Кандидатская и докторская диссертации посвящены творчеству Бродского. С 2008 года – заведующий кафедрой истории телевидения и телекритики МГУ имени М.В. Ломоносова. С 2011 года – ректор Академии медиа (Москва). Автор трех поэтических сборников, двух книг прозы, многочисленных публикаций в российской и зарубежной прессе.
|
Андрей Новиков-Ланской
Андрей Анатольевич НОВИКОВ-ЛАНСКОЙ родился в 1974 году в Москве. Окончил Московский государственный университет имени М.В. Ломоносова в 1997 году. Кандидатская и докторская диссертации посвящены творчеству Бродского. С 2008 года – заведующий кафедрой истории телевидения и телекритики МГУ имени М.В. Ломоносова. С 2011 года – ректор Академии медиа (Москва). Автор трех поэтических сборников, двух книг прозы, многочисленных публикаций в российской и зарубежной прессе.
|
Андрей Новиков-Ланской
Андрей Анатольевич НОВИКОВ-ЛАНСКОЙ родился в 1974 году в Москве. Окончил Московский государственный университет имени М.В. Ломоносова в 1997 году. Кандидатская и докторская диссертации посвящены творчеству Бродского. С 2008 года – заведующий кафедрой истории телевидения и телекритики МГУ имени М.В. Ломоносова. С 2011 года – ректор Академии медиа (Москва). Автор трех поэтических сборников, двух книг прозы, многочисленных публикаций в российской и зарубежной прессе.
|
Андрей Новиков-Ланской
Андрей Анатольевич НОВИКОВ-ЛАНСКОЙ родился в 1974 году в Москве. Окончил Московский государственный университет имени М.В. Ломоносова в 1997 году. Кандидатская и докторская диссертации посвящены творчеству Бродского. С 2008 года – заведующий кафедрой истории телевидения и телекритики МГУ имени М.В. Ломоносова. С 2011 года – ректор Академии медиа (Москва). Автор трех поэтических сборников, двух книг прозы, многочисленных публикаций в российской и зарубежной прессе.
|
Андрей Новиков-Ланской
Андрей Анатольевич НОВИКОВ-ЛАНСКОЙ родился в 1974 году в Москве. Окончил Московский государственный университет имени М.В. Ломоносова в 1997 году. Кандидатская и докторская диссертации посвящены творчеству Бродского. С 2008 года – заведующий кафедрой истории телевидения и телекритики МГУ имени М.В. Ломоносова. С 2011 года – ректор Академии медиа (Москва). Автор трех поэтических сборников, двух книг прозы, многочисленных публикаций в российской и зарубежной прессе.
|
Андрей Новиков-Ланской
Андрей Анатольевич НОВИКОВ-ЛАНСКОЙ родился в 1974 году в Москве. Окончил Московский государственный университет имени М.В. Ломоносова в 1997 году. Кандидатская и докторская диссертации посвящены творчеству Бродского. С 2008 года – заведующий кафедрой истории телевидения и телекритики МГУ имени М.В. Ломоносова. С 2011 года – ректор Академии медиа (Москва). Автор трех поэтических сборников, двух книг прозы, многочисленных публикаций в российской и зарубежной прессе.
|
Андрей Новиков-Ланской
Андрей Анатольевич НОВИКОВ-ЛАНСКОЙ родился в 1974 году в Москве. Окончил Московский государственный университет имени М.В. Ломоносова в 1997 году. Кандидатская и докторская диссертации посвящены творчеству Иосифа Бродского. С 2008 года – заведующий кафедрой истории телевидения и телекритики МГУ имени М.В. Ломоносова . С 2011 года – ректор Академии медиа (Москва). Автор трех поэтических сборников, двух книг прозы, многочисленных публикаций в российской и зарубежной прессе.
|
Андрей Новиков-Ланской
Андрей Анатольевич НОВИКОВ-ЛАНСКОЙ родился в 1974 году в Москве. Окончил Московский государственный университет имени М.В. Ломоносова в 1997 году. Кандидатская и докторская диссертации посвящены творчеству Иосифа Бродского. С 2008 года – заведующий кафедрой истории телевидения и телекритики МГУ имени М.В. Ломоносова . С 2011 года – ректор Академии медиа (Москва). Автор трех поэтических сборников, двух книг прозы, многочисленных публикаций в российской и зарубежной прессе.
|
-
ПОЭТОЛОГИЯ
* * *
Расставляю крюки и знаки,
изживаю в себе лжеца.
Но, доверившись раз бумаге,
как пройти ее до конца?
Там душа – неживое слово –
восстает из-под спуда вдруг.
Бог бы с нею, давно готово
бормотание, смысл и звук!
Но, Эвтерпа, святая дева,
муза плача, кромешный ад!
Всё я делал, как ты хотела.
И один во всем виноват.
* * *
Я помню морок августовских дней,
когда перед пустеющим графином
я сопрягал слова – и сам Орфей
являлся мне в обличии невинном.
Над головой разламывали круг
созвездия, которым нет названья.
И преломленный хлеб из щедрых рук
я принимал как благовествованье.
Играли две кифары за столом,
и прошлое нам будущим казалось.
Пах дымом сад, луной был полон дом.
И хлебное вино пресуществлялось.
* * *
«Ох, не знаешь ты, милый дружок,
сколько стоит твой новый стишок.
Продавца же не сыщешь честней
и расплатишься жизнью своей».
«Потому и искал меня он,
для того и изгнал меня вон,
чтоб застыл его голос в стихах,
словно путник в бескрайних снегах».
* * *
Как тот журавль, что в дальние края
летит один без журавлиной стаи,
заглядываю в будущее я,
где времена последние настали.
Там брезжит утро в сумраке густом,
и зарево зарниц мне сердце тешит.
Там небеса немотствуют о том,
что времена всегда одни и те же.
Родную землю узнавая в них,
за горизонт, за горы и долины
летит душа, мой перелетный стих,
мой одинокий голос журавлиный.
* * *
В судный день мы увидимся снова,
в день, когда отпускает грехи
чудотворная музыка слова
в исчезающем ритме строки.
В судный день приведет нас дорога,
в высший суд над родной стороной,
где Создатель дошел до порога
и в рожок вострубил костяной.
* * *
Перепутав пространство и время,
я пришел, хоть никто и не звал,
в белый храм за тяжелые двери,
где священник меня отпевал.
Отпевал – и воскуривал ладан
за бессмертную душу мою.
Только мне благовоний не надо,
я стихами ее отпою.
Отмолю колыбельным напевом
неразгаданной сказки моей
в этом храме, где в саване белом
тихий ангел стоит у дверей.
* * *
Листья, упавшие с высоты,
убеждают, что в небесах сады,
осыпаясь, не плодоносят,
ибо повсюду осень.
Холодны звезды с ночной Землей,
и она кренится – с такой семьей
одиночество долго и тяжело.
И летит перо, что твое крыло.
* * *
Как у Гроба Господня ждут
благодатный огонь пред Пасхой,
я в сочельник григорианский
в ледяное окно гляжу,
в серебристый его узор,
листья, стебли, цветы и злаки,
я слова в нем ищу и знаки,
позабытые с давних пор.
И в ответ мне, высок и чист,
загорается в Вифлееме
звездный луч, и горит над всеми,
и нисходит на белый лист.
* * *
О, зимние грозы,
без ливней, без молний.
Приходят, как слезы,
но только безмолвней.
Приходят, как дети,
без бури и грома,
как будто на свете
давно всё знакомо.
Приходят, как строки
с простыми словами,
последние сроки
свершая над нами.
|
-
ПОЭТОЛОГИЯ
* * *
Расставляю крюки и знаки,
изживаю в себе лжеца.
Но, доверившись раз бумаге,
как пройти ее до конца?
Там душа – неживое слово –
восстает из-под спуда вдруг.
Бог бы с нею, давно готово
бормотание, смысл и звук!
Но, Эвтерпа, святая дева,
муза плача, кромешный ад!
Всё я делал, как ты хотела.
И один во всем виноват.
* * *
Я помню морок августовских дней,
когда перед пустеющим графином
я сопрягал слова – и сам Орфей
являлся мне в обличии невинном.
Над головой разламывали круг
созвездия, которым нет названья.
И преломленный хлеб из щедрых рук
я принимал как благовествованье.
Играли две кифары за столом,
и прошлое нам будущим казалось.
Пах дымом сад, луной был полон дом.
И хлебное вино пресуществлялось.
* * *
«Ох, не знаешь ты, милый дружок,
сколько стоит твой новый стишок.
Продавца же не сыщешь честней
и расплатишься жизнью своей».
«Потому и искал меня он,
для того и изгнал меня вон,
чтоб застыл его голос в стихах,
словно путник в бескрайних снегах».
* * *
Как тот журавль, что в дальние края
летит один без журавлиной стаи,
заглядываю в будущее я,
где времена последние настали.
Там брезжит утро в сумраке густом,
и зарево зарниц мне сердце тешит.
Там небеса немотствуют о том,
что времена всегда одни и те же.
Родную землю узнавая в них,
за горизонт, за горы и долины
летит душа, мой перелетный стих,
мой одинокий голос журавлиный.
* * *
В судный день мы увидимся снова,
в день, когда отпускает грехи
чудотворная музыка слова
в исчезающем ритме строки.
В судный день приведет нас дорога,
в высший суд над родной стороной,
где Создатель дошел до порога
и в рожок вострубил костяной.
* * *
Перепутав пространство и время,
я пришел, хоть никто и не звал,
в белый храм за тяжелые двери,
где священник меня отпевал.
Отпевал – и воскуривал ладан
за бессмертную душу мою.
Только мне благовоний не надо,
я стихами ее отпою.
Отмолю колыбельным напевом
неразгаданной сказки моей
в этом храме, где в саване белом
тихий ангел стоит у дверей.
* * *
Листья, упавшие с высоты,
убеждают, что в небесах сады,
осыпаясь, не плодоносят,
ибо повсюду осень.
Холодны звезды с ночной Землей,
и она кренится – с такой семьей
одиночество долго и тяжело.
И летит перо, что твое крыло.
* * *
Как у Гроба Господня ждут
благодатный огонь пред Пасхой,
я в сочельник григорианский
в ледяное окно гляжу,
в серебристый его узор,
листья, стебли, цветы и злаки,
я слова в нем ищу и знаки,
позабытые с давних пор.
И в ответ мне, высок и чист,
загорается в Вифлееме
звездный луч, и горит над всеми,
и нисходит на белый лист.
* * *
О, зимние грозы,
без ливней, без молний.
Приходят, как слезы,
но только безмолвней.
Приходят, как дети,
без бури и грома,
как будто на свете
давно всё знакомо.
Приходят, как строки
с простыми словами,
последние сроки
свершая над нами.
|
-
ПОЭТОЛОГИЯ
* * *
Расставляю крюки и знаки,
изживаю в себе лжеца.
Но, доверившись раз бумаге,
как пройти ее до конца?
Там душа – неживое слово –
восстает из-под спуда вдруг.
Бог бы с нею, давно готово
бормотание, смысл и звук!
Но, Эвтерпа, святая дева,
муза плача, кромешный ад!
Всё я делал, как ты хотела.
И один во всем виноват.
* * *
Я помню морок августовских дней,
когда перед пустеющим графином
я сопрягал слова – и сам Орфей
являлся мне в обличии невинном.
Над головой разламывали круг
созвездия, которым нет названья.
И преломленный хлеб из щедрых рук
я принимал как благовествованье.
Играли две кифары за столом,
и прошлое нам будущим казалось.
Пах дымом сад, луной был полон дом.
И хлебное вино пресуществлялось.
* * *
«Ох, не знаешь ты, милый дружок,
сколько стоит твой новый стишок.
Продавца же не сыщешь честней
и расплатишься жизнью своей».
«Потому и искал меня он,
для того и изгнал меня вон,
чтоб застыл его голос в стихах,
словно путник в бескрайних снегах».
* * *
Как тот журавль, что в дальние края
летит один без журавлиной стаи,
заглядываю в будущее я,
где времена последние настали.
Там брезжит утро в сумраке густом,
и зарево зарниц мне сердце тешит.
Там небеса немотствуют о том,
что времена всегда одни и те же.
Родную землю узнавая в них,
за горизонт, за горы и долины
летит душа, мой перелетный стих,
мой одинокий голос журавлиный.
* * *
В судный день мы увидимся снова,
в день, когда отпускает грехи
чудотворная музыка слова
в исчезающем ритме строки.
В судный день приведет нас дорога,
в высший суд над родной стороной,
где Создатель дошел до порога
и в рожок вострубил костяной.
* * *
Перепутав пространство и время,
я пришел, хоть никто и не звал,
в белый храм за тяжелые двери,
где священник меня отпевал.
Отпевал – и воскуривал ладан
за бессмертную душу мою.
Только мне благовоний не надо,
я стихами ее отпою.
Отмолю колыбельным напевом
неразгаданной сказки моей
в этом храме, где в саване белом
тихий ангел стоит у дверей.
* * *
Листья, упавшие с высоты,
убеждают, что в небесах сады,
осыпаясь, не плодоносят,
ибо повсюду осень.
Холодны звезды с ночной Землей,
и она кренится – с такой семьей
одиночество долго и тяжело.
И летит перо, что твое крыло.
* * *
Как у Гроба Господня ждут
благодатный огонь пред Пасхой,
я в сочельник григорианский
в ледяное окно гляжу,
в серебристый его узор,
листья, стебли, цветы и злаки,
я слова в нем ищу и знаки,
позабытые с давних пор.
И в ответ мне, высок и чист,
загорается в Вифлееме
звездный луч, и горит над всеми,
и нисходит на белый лист.
* * *
О, зимние грозы,
без ливней, без молний.
Приходят, как слезы,
но только безмолвней.
Приходят, как дети,
без бури и грома,
как будто на свете
давно всё знакомо.
Приходят, как строки
с простыми словами,
последние сроки
свершая над нами.
|
-
ТАК ПРОСТО И НУЖНО ПИСАТЬ
В декабре 2012 года исполняется четверть века с момента вручения Иосифу Бродскому Нобелевской премии по литературе. Это первая премия, присужденная за русскую поэзию, и на сегодняшний день последняя.
О Бродском принято говорить как о реформаторе русского стиха: действительно, его влияние на развитие русской строфики и просодии очевидно. Справедливо и то, что нобелевский лауреат прививал русской поэзии не свойственные ему до того элементы англоязычной поэтической традиции, прежде всего английских поэтов-метафизиков семнадцатого и двадцатого столетий, с их усложненной религиозно-философской метафорикой.
Однако можно высказать гипотезу о том, что в последние годы жизни Иосиф Бродский обдумывал необходимость освоения русской поэзией еще одного английского стиля – стиля недосказанности и подтекста – того, что по-английски называется understatement. В его поздних эссе и интервью можно найти немало суждений о том, что в истории русского стиха нет автора с такой экономией художественных средств, как у Роберта Фроста или Томаса Харди, в чьих стихах, по мнению Бродского, экзистенциальная проблематика убрана глубоко в подтекст, а сам текст представляет собой нарочито простое, незамысловатое, почти прозаическое повествование. Нечто отдаленно похожее в русской поэзии Бродский видел лишь в «Северных элегиях» Анны Ахматовой.
В связи с этими рассуждениями приобретает значимость сообщение Марии Соццани, вдовы Иосифа Бродского, с которой недавно разговаривал московский журналист, книжный критик и исследователь современной поэзии Антон Желнов. По ее словам, в последние дни перед смертью Бродский часто вспоминал английского поэта Эдварда Томаса (1878-1917), особенно его стихотворение «Adlestrop», повторял, что «вот так просто и нужно писать», и последнее стихотворение самого Бродского «Август» –
своего рода поэтическое завещание – написано под явным влиянием текста Томаса. Нужно сказать, что Эдвард Томас – поэт не первого английского ряда, однако некоторые его вещи вполне хрестоматийны. Он был журналистом, дружил с Робертом Фростом и по его совету стал писать стихи. Начав поздно, написал немного, несколько десятков стихотворений в русле классической английской традиции, и погиб в Первую мировую войну.
Стихотворение «Adlestrop» – самое известное, оно включено во все английские антологии, однако, по моим сведениям, на русский язык переведено не было. В связи с чем я посчитал нужным его перевести.
Привожу оригинал, свой перевод и «Август» Бродского.
ADLESTROP
Yes, I remember Adlestrop –
The name, because one afternoon
Of heat the express-train drew up there
Unwontedly. It was late June.
The steam hissed. Someone cleared his throat.
No one left and no one came
On the bare platform. What I saw
Was Adlestrop – only the name
And willows, willow-herb, and grass,
And meadowsweet, and haycocks dry,
No whit less still and lonely fair
Than the high cloudlets in the sky.
And for that minute a blackbird sang
Close by, and round him, mistier,
Farther and farther, all the birds
Of Oxfordshire and Gloucestershire.
ЭДЛСТРОП
Я вспоминаю Эдлстроп –
название, в июньский зной
у этой станции зачем-то
остановился поезд мой.
Пар прошипел, раздался кашель.
Никто не вышел из вагона.
Лишь слово Эдлстроп я видел
у опустевшего перрона –
и ивы, и цветы, и травы,
и сероватые стога
стояли тихо, одиноко,
как в поднебесье облака.
И где-то рядом дрозд запел,
а следом всюду, вдаль и вширь,
запели голоса всех птиц
графств Оксфордшир и Глостершир.
Иосиф БРОДСКИЙ
АВГУСТ
Маленькие города, где вам не скажут правду.
Да и зачем вам она, ведь всё равно – вчера.
Вязы шуршат за окном, поддакивая ландшафту,
известному только поезду. Где-то гудит пчела.
Сделав себе карьеру из перепутья, витязь
сам теперь светофор; плюс, впереди – река,
и разница между зеркалом, в которое вы глядитесь,
и теми, кто вас не помнит, тоже невелика.
Запертые в жару, ставни увиты сплетнею
или просто плющом, чтоб не попасть впросак.
Загорелый подросток, выбежавший в переднюю,
у вас отбирает будущее, стоя в одних трусах.
Поэтому долго смеркается. Вечер обычно отлит
в форму вокзальной площади, со статуей и т. п.,
где взгляд, в котором читается "Будь ты проклят",
прямо пропорционален отсутствующей толпе.
Андрей НОВИКОВ-ЛАНСКОЙ, Москва
|
-
ТАК ПРОСТО И НУЖНО ПИСАТЬ
В декабре 2012 года исполняется четверть века с момента вручения Иосифу Бродскому Нобелевской премии по литературе. Это первая премия, присужденная за русскую поэзию, и на сегодняшний день последняя.
О Бродском принято говорить как о реформаторе русского стиха: действительно, его влияние на развитие русской строфики и просодии очевидно. Справедливо и то, что нобелевский лауреат прививал русской поэзии не свойственные ему до того элементы англоязычной поэтической традиции, прежде всего английских поэтов-метафизиков семнадцатого и двадцатого столетий, с их усложненной религиозно-философской метафорикой.
Однако можно высказать гипотезу о том, что в последние годы жизни Иосиф Бродский обдумывал необходимость освоения русской поэзией еще одного английского стиля – стиля недосказанности и подтекста – того, что по-английски называется understatement. В его поздних эссе и интервью можно найти немало суждений о том, что в истории русского стиха нет автора с такой экономией художественных средств, как у Роберта Фроста или Томаса Харди, в чьих стихах, по мнению Бродского, экзистенциальная проблематика убрана глубоко в подтекст, а сам текст представляет собой нарочито простое, незамысловатое, почти прозаическое повествование. Нечто отдаленно похожее в русской поэзии Бродский видел лишь в «Северных элегиях» Анны Ахматовой.
В связи с этими рассуждениями приобретает значимость сообщение Марии Соццани, вдовы Иосифа Бродского, с которой недавно разговаривал московский журналист, книжный критик и исследователь современной поэзии Антон Желнов. По ее словам, в последние дни перед смертью Бродский часто вспоминал английского поэта Эдварда Томаса (1878-1917), особенно его стихотворение «Adlestrop», повторял, что «вот так просто и нужно писать», и последнее стихотворение самого Бродского «Август» –
своего рода поэтическое завещание – написано под явным влиянием текста Томаса. Нужно сказать, что Эдвард Томас – поэт не первого английского ряда, однако некоторые его вещи вполне хрестоматийны. Он был журналистом, дружил с Робертом Фростом и по его совету стал писать стихи. Начав поздно, написал немного, несколько десятков стихотворений в русле классической английской традиции, и погиб в Первую мировую войну.
Стихотворение «Adlestrop» – самое известное, оно включено во все английские антологии, однако, по моим сведениям, на русский язык переведено не было. В связи с чем я посчитал нужным его перевести.
Привожу оригинал, свой перевод и «Август» Бродского.
ADLESTROP
Yes, I remember Adlestrop –
The name, because one afternoon
Of heat the express-train drew up there
Unwontedly. It was late June.
The steam hissed. Someone cleared his throat.
No one left and no one came
On the bare platform. What I saw
Was Adlestrop – only the name
And willows, willow-herb, and grass,
And meadowsweet, and haycocks dry,
No whit less still and lonely fair
Than the high cloudlets in the sky.
And for that minute a blackbird sang
Close by, and round him, mistier,
Farther and farther, all the birds
Of Oxfordshire and Gloucestershire.
ЭДЛСТРОП
Я вспоминаю Эдлстроп –
название, в июньский зной
у этой станции зачем-то
остановился поезд мой.
Пар прошипел, раздался кашель.
Никто не вышел из вагона.
Лишь слово Эдлстроп я видел
у опустевшего перрона –
и ивы, и цветы, и травы,
и сероватые стога
стояли тихо, одиноко,
как в поднебесье облака.
И где-то рядом дрозд запел,
а следом всюду, вдаль и вширь,
запели голоса всех птиц
графств Оксфордшир и Глостершир.
Иосиф БРОДСКИЙ
АВГУСТ
Маленькие города, где вам не скажут правду.
Да и зачем вам она, ведь всё равно – вчера.
Вязы шуршат за окном, поддакивая ландшафту,
известному только поезду. Где-то гудит пчела.
Сделав себе карьеру из перепутья, витязь
сам теперь светофор; плюс, впереди – река,
и разница между зеркалом, в которое вы глядитесь,
и теми, кто вас не помнит, тоже невелика.
Запертые в жару, ставни увиты сплетнею
или просто плющом, чтоб не попасть впросак.
Загорелый подросток, выбежавший в переднюю,
у вас отбирает будущее, стоя в одних трусах.
Поэтому долго смеркается. Вечер обычно отлит
в форму вокзальной площади, со статуей и т. п.,
где взгляд, в котором читается "Будь ты проклят",
прямо пропорционален отсутствующей толпе.
Андрей НОВИКОВ-ЛАНСКОЙ, Москва
|
-
ТАК ПРОСТО И НУЖНО ПИСАТЬ
В декабре 2012 года исполняется четверть века с момента вручения Иосифу Бродскому Нобелевской премии по литературе. Это первая премия, присужденная за русскую поэзию, и на сегодняшний день последняя.
О Бродском принято говорить как о реформаторе русского стиха: действительно, его влияние на развитие русской строфики и просодии очевидно. Справедливо и то, что нобелевский лауреат прививал русской поэзии не свойственные ему до того элементы англоязычной поэтической традиции, прежде всего английских поэтов-метафизиков семнадцатого и двадцатого столетий, с их усложненной религиозно-философской метафорикой.
Однако можно высказать гипотезу о том, что в последние годы жизни Иосиф Бродский обдумывал необходимость освоения русской поэзией еще одного английского стиля – стиля недосказанности и подтекста – того, что по-английски называется understatement. В его поздних эссе и интервью можно найти немало суждений о том, что в истории русского стиха нет автора с такой экономией художественных средств, как у Роберта Фроста или Томаса Харди, в чьих стихах, по мнению Бродского, экзистенциальная проблематика убрана глубоко в подтекст, а сам текст представляет собой нарочито простое, незамысловатое, почти прозаическое повествование. Нечто отдаленно похожее в русской поэзии Бродский видел лишь в «Северных элегиях» Анны Ахматовой.
В связи с этими рассуждениями приобретает значимость сообщение Марии Соццани, вдовы Иосифа Бродского, с которой недавно разговаривал московский журналист, книжный критик и исследователь современной поэзии Антон Желнов. По ее словам, в последние дни перед смертью Бродский часто вспоминал английского поэта Эдварда Томаса (1878-1917), особенно его стихотворение «Adlestrop», повторял, что «вот так просто и нужно писать», и последнее стихотворение самого Бродского «Август» –
своего рода поэтическое завещание – написано под явным влиянием текста Томаса. Нужно сказать, что Эдвард Томас – поэт не первого английского ряда, однако некоторые его вещи вполне хрестоматийны. Он был журналистом, дружил с Робертом Фростом и по его совету стал писать стихи. Начав поздно, написал немного, несколько десятков стихотворений в русле классической английской традиции, и погиб в Первую мировую войну.
Стихотворение «Adlestrop» – самое известное, оно включено во все английские антологии, однако, по моим сведениям, на русский язык переведено не было. В связи с чем я посчитал нужным его перевести.
Привожу оригинал, свой перевод и «Август» Бродского.
ADLESTROP
Yes, I remember Adlestrop –
The name, because one afternoon
Of heat the express-train drew up there
Unwontedly. It was late June.
The steam hissed. Someone cleared his throat.
No one left and no one came
On the bare platform. What I saw
Was Adlestrop – only the name
And willows, willow-herb, and grass,
And meadowsweet, and haycocks dry,
No whit less still and lonely fair
Than the high cloudlets in the sky.
And for that minute a blackbird sang
Close by, and round him, mistier,
Farther and farther, all the birds
Of Oxfordshire and Gloucestershire.
ЭДЛСТРОП
Я вспоминаю Эдлстроп –
название, в июньский зной
у этой станции зачем-то
остановился поезд мой.
Пар прошипел, раздался кашель.
Никто не вышел из вагона.
Лишь слово Эдлстроп я видел
у опустевшего перрона –
и ивы, и цветы, и травы,
и сероватые стога
стояли тихо, одиноко,
как в поднебесье облака.
И где-то рядом дрозд запел,
а следом всюду, вдаль и вширь,
запели голоса всех птиц
графств Оксфордшир и Глостершир.
Иосиф БРОДСКИЙ
АВГУСТ
Маленькие города, где вам не скажут правду.
Да и зачем вам она, ведь всё равно – вчера.
Вязы шуршат за окном, поддакивая ландшафту,
известному только поезду. Где-то гудит пчела.
Сделав себе карьеру из перепутья, витязь
сам теперь светофор; плюс, впереди – река,
и разница между зеркалом, в которое вы глядитесь,
и теми, кто вас не помнит, тоже невелика.
Запертые в жару, ставни увиты сплетнею
или просто плющом, чтоб не попасть впросак.
Загорелый подросток, выбежавший в переднюю,
у вас отбирает будущее, стоя в одних трусах.
Поэтому долго смеркается. Вечер обычно отлит
в форму вокзальной площади, со статуей и т. п.,
где взгляд, в котором читается "Будь ты проклят",
прямо пропорционален отсутствующей толпе.
Андрей НОВИКОВ-ЛАНСКОЙ, Москва
|
2013-Новиков-Ланской, Андрей
СНЕГИРЬ
Оттепель. Зимнее солнцестоянье.
Дух согревают пунш и имбирь.
Свадебным гимном соединяя
прошлое с будущим, старый снегирь
ищет привычные очертанья
в небе ночном, где отныне пустырь.
Словно ответа в этой вселенной
ждет он и вновь посылает вовне
песню, подобную флейте военной,
смерть одолевший в честной войне.
Ждет, когда вспыхнет звезда, и победный
возглас раздастся в немой вышине.
К Августу
Как младенец, что слышит музыку сфер,
но не знает себя и не имеет памяти,
я, потерянный в измерениях,
угадывающий по теням и отсветам
границы вещей и событий,
их рождение, смерть и бессмертие,
я, чья воля давно подчинилась
алгебре календаря, и чей путь
движется всеми углами и дугами,
известными геометрии,
я, приносящий жертвы, вдыхающий
дым всего, что вокруг сгорает,
но еще не слившийся с дымом, –
вновь приветствую тебя, Август!
* * *
В минуту тяжелых сумерек,
когда море сливается с небом,
когда горизонт скрывается
от острого взгляда,
небольшая рыбацкая лодка,
далеко заплывшая в море,
становится его центром
и мерой морских вещей.
Во всяком случае, так
кажется людям с берега:
людям зачем-то надо,
чтоб в море было хоть что-то,
что им мешает увидеть
соитие двух стихий.
* * *
Спят на Олимпе боги.
Спят, как и век назад.
Древние лики строги,
внутрь их глаза глядят.
Нет Прометею мочи,
но еще не конец.
Крепко прикован к Сочи
он сталью пяти колец.
Птица терзает печень,
зев свой открыл Аид,
где олимпийский, вечен,
синий огонь горит.
* * *
Свечой расписанные стены.
Ночной не спит Синедрион.
И новой жертвенной измены
ждет тайной вечери закон.
Небесный свод приподымая,
взлетает гефсиманский дым.
И снова мир стоит у края,
сияя заревом двойным.
И старый страж встречает строго
того, чей наступает срок,
не обернувшись у порога,
перешагнуть через порог.
Андрей Анатольевич НОВИКОВ-ЛАНСКОЙ родился в 1974 году в Москве. Окончил Московский государственный университет имени
М.В. Ломоносова в 1997 году. Кандидатская и докторская диссертации посвящены творчеству Бродского. С 2008 года – заведующий кафедрой истории телевидения и телекритики МГУ имени М.В. Ломоносова. С 2011 года – ректор Академии медиа (Москва). Возглавляет Международный Пушкинский Клуб. Главный редактор журнала "Охраняется государством". Автор пяти поэтических сборников, двух книг прозы, многочисленных публикаций в российской и зарубежной прессе.
|
2013-Новиков-Ланской, Андрей
СНЕГИРЬ
Оттепель. Зимнее солнцестоянье.
Дух согревают пунш и имбирь.
Свадебным гимном соединяя
прошлое с будущим, старый снегирь
ищет привычные очертанья
в небе ночном, где отныне пустырь.
Словно ответа в этой вселенной
ждет он и вновь посылает вовне
песню, подобную флейте военной,
смерть одолевший в честной войне.
Ждет, когда вспыхнет звезда, и победный
возглас раздастся в немой вышине.
К Августу
Как младенец, что слышит музыку сфер,
но не знает себя и не имеет памяти,
я, потерянный в измерениях,
угадывающий по теням и отсветам
границы вещей и событий,
их рождение, смерть и бессмертие,
я, чья воля давно подчинилась
алгебре календаря, и чей путь
движется всеми углами и дугами,
известными геометрии,
я, приносящий жертвы, вдыхающий
дым всего, что вокруг сгорает,
но еще не слившийся с дымом, –
вновь приветствую тебя, Август!
* * *
В минуту тяжелых сумерек,
когда море сливается с небом,
когда горизонт скрывается
от острого взгляда,
небольшая рыбацкая лодка,
далеко заплывшая в море,
становится его центром
и мерой морских вещей.
Во всяком случае, так
кажется людям с берега:
людям зачем-то надо,
чтоб в море было хоть что-то,
что им мешает увидеть
соитие двух стихий.
* * *
Спят на Олимпе боги.
Спят, как и век назад.
Древние лики строги,
внутрь их глаза глядят.
Нет Прометею мочи,
но еще не конец.
Крепко прикован к Сочи
он сталью пяти колец.
Птица терзает печень,
зев свой открыл Аид,
где олимпийский, вечен,
синий огонь горит.
* * *
Свечой расписанные стены.
Ночной не спит Синедрион.
И новой жертвенной измены
ждет тайной вечери закон.
Небесный свод приподымая,
взлетает гефсиманский дым.
И снова мир стоит у края,
сияя заревом двойным.
И старый страж встречает строго
того, чей наступает срок,
не обернувшись у порога,
перешагнуть через порог.
Андрей Анатольевич НОВИКОВ-ЛАНСКОЙ родился в 1974 году в Москве. Окончил Московский государственный университет имени
М.В. Ломоносова в 1997 году. Кандидатская и докторская диссертации посвящены творчеству Бродского. С 2008 года – заведующий кафедрой истории телевидения и телекритики МГУ имени М.В. Ломоносова. С 2011 года – ректор Академии медиа (Москва). Возглавляет Международный Пушкинский Клуб. Главный редактор журнала "Охраняется государством". Автор пяти поэтических сборников, двух книг прозы, многочисленных публикаций в российской и зарубежной прессе.
|
2013-Новиков-Ланской, Андрей
СНЕГИРЬ
Оттепель. Зимнее солнцестоянье.
Дух согревают пунш и имбирь.
Свадебным гимном соединяя
прошлое с будущим, старый снегирь
ищет привычные очертанья
в небе ночном, где отныне пустырь.
Словно ответа в этой вселенной
ждет он и вновь посылает вовне
песню, подобную флейте военной,
смерть одолевший в честной войне.
Ждет, когда вспыхнет звезда, и победный
возглас раздастся в немой вышине.
К Августу
Как младенец, что слышит музыку сфер,
но не знает себя и не имеет памяти,
я, потерянный в измерениях,
угадывающий по теням и отсветам
границы вещей и событий,
их рождение, смерть и бессмертие,
я, чья воля давно подчинилась
алгебре календаря, и чей путь
движется всеми углами и дугами,
известными геометрии,
я, приносящий жертвы, вдыхающий
дым всего, что вокруг сгорает,
но еще не слившийся с дымом, –
вновь приветствую тебя, Август!
* * *
В минуту тяжелых сумерек,
когда море сливается с небом,
когда горизонт скрывается
от острого взгляда,
небольшая рыбацкая лодка,
далеко заплывшая в море,
становится его центром
и мерой морских вещей.
Во всяком случае, так
кажется людям с берега:
людям зачем-то надо,
чтоб в море было хоть что-то,
что им мешает увидеть
соитие двух стихий.
* * *
Спят на Олимпе боги.
Спят, как и век назад.
Древние лики строги,
внутрь их глаза глядят.
Нет Прометею мочи,
но еще не конец.
Крепко прикован к Сочи
он сталью пяти колец.
Птица терзает печень,
зев свой открыл Аид,
где олимпийский, вечен,
синий огонь горит.
* * *
Свечой расписанные стены.
Ночной не спит Синедрион.
И новой жертвенной измены
ждет тайной вечери закон.
Небесный свод приподымая,
взлетает гефсиманский дым.
И снова мир стоит у края,
сияя заревом двойным.
И старый страж встречает строго
того, чей наступает срок,
не обернувшись у порога,
перешагнуть через порог.
Андрей Анатольевич НОВИКОВ-ЛАНСКОЙ родился в 1974 году в Москве. Окончил Московский государственный университет имени
М.В. Ломоносова в 1997 году. Кандидатская и докторская диссертации посвящены творчеству Бродского. С 2008 года – заведующий кафедрой истории телевидения и телекритики МГУ имени М.В. Ломоносова. С 2011 года – ректор Академии медиа (Москва). Возглавляет Международный Пушкинский Клуб. Главный редактор журнала "Охраняется государством". Автор пяти поэтических сборников, двух книг прозы, многочисленных публикаций в российской и зарубежной прессе.
|
2013-Новиков-Ланской, Андрей
ОБ ОДНОМ СТИХОТВОРЕНИИ
(комментарий к «Хитроу» Евгения Рейна)
Если верить Платону, всякая вещь, материальная или духовная, есть проявление некого идеального эйдоса, проекция в мире земном абсолютной и неизменной идеи этой вещи, пребывающей в мире божественном. Возникает вопрос: если существует такая вещь, как поэзия, если есть вполне конкретные авторы и тексты, то что это за идеальный эйдос, который проявляется в них? Ведь получается, что каждое поэтическое произведение – проекция некоего идеального стихотворения, прототекста, написанного «прежде всех век». Более того, поскольку человеческим стихам присуще содержание – пусть своеобразное, поэтическое, но всё же умом и чувством постигаемое содержание – значит должно существовать и некое абсолютное событие, составляющее содержание идеального стихотворения. И в каждом конкретном тексте тем или иным образом это событие подспудно должно отражаться. Пользуясь современными понятиями, можно сказать, что должна сработать программа, изначально записанная на особом языке программирования и автоматически запускаемая при включении компьютера. Если придерживаться этой феноменологической теории, то оказывается, что подлинная задача поэта – отобразить в любой разрабатываемой им теме то самое предвечное событие, составляющее внутреннюю сущность и небесный смысл любого земного произведения – иными словами, привести конкретное стихотворение к общему поэтическому знаменателю.
Но что это может быть за событие, совершение которого необходимо для того, чтобы состоялся акт поэзии? Тут, видимо, нужно размышлять следующим образом: если существует идеальное стихотворение об идеальном событии, то должен быть и идеальный поэт. Коль скоро мы заговорили об античном мышлении, как тут не вспомнить мифологию. В двадцать первом веке мы хорошо знаем, что мифы как раз и являются такими развернутыми идеальными моделями, отражающими все стандартные земные ситуации. Мифологическая школа в филологии и психологии давно показала, что описываемые мифом архетипические ситуации являются закодированным знанием о человеке, его психике, деятельности, о его индивидуальном и коллективном развитии.
Не обошел миф и вопросов поэтического творчества, оставив нам историю об Орфее и Эвридике. Зная, сколь важен миф для понимания человека, рискнем предположить, что сюжет с Орфеем вполне может являться тем самым идеальным сюжетом, который должен составлять глубинное содержание любого поэтического текста. Можно даже попытаться реконструировать сюжет пра-стихотворения. Памятуя о работах В.Я.Проппа, скажем, что морфология этой истории сводится к следующему: была Эвридика как символический образ некоего смысла жизни, исходного, полного, гармоничного, удовлетворяющего. Затем произошла его потеря и как следствие – одиночество и страдания, после чего осуществилось хождение за потерянным в иной мир, непредумышенный отказ от него и возвращение в новом статусе и с новым знанием.
Мы намеренно опускаем сентиментальный пафос и некоторые значимые детали, такие как смерть Эвридики от укуса змеи и гибель самого Орфея, ибо главным для понимания мифа в связи с нашим вопросом является сухая схема метафизического путешествия, которое, как мы предполагаем, и является архетипической сюжетной основой любого стихотворения. Переход при этом необходим для восстановления утраченного смысла, утраченного знания, утраченной гармонии. А само стихотворение должно быть написано в пограничном состоянии, между мирами.
С функциональной точки зрения Эвридика в этом мифе не так важна, она – предлог и внешняя причина хождения в аид, поэтому она не возвращается. Почему Орфей обернулся – большая тайна, открытая для толкований. В нашем понимании он оборачивается, ибо подсознательно знает, что не она, собственно, ему нужна. Миссия Эвридики – увлечь поэта на тот свет, миссия поэта – оттуда вернуться. Чем бы ни являлась для Орфея Эвридика, аид дает нечто большее, и выбор, пусть подспудный, совершает сам поэт. Орфей – чуть ли не единственный, кому позволено возвратиться из царства мертвых, и этим миф декларирует его особую функцию поэта среди прочих людей.
Хождение в аид – цель и необходимость, без этого события невозможна судьба поэта. Орфей – идеальный поэт, он признан таковым еще до Эвридики и до аида. И всё же миф, отражая абсолютную надмирную реальность поэтического творчества, зачем-то требует совершить этот переход, а история первопоэта регулярно – скрыто или явно – повторяется в текстах и в судьбах всех последующих орфеев. Собственно, даже не повторяется, а именно свершается, потому что миф не знает исторического времени, там всё происходит всегда и сразу. Всякий пишущий стихотворение превращается в Орфея, или, точнее говоря, Орфей проявляется в нем и каждый раз впервые идет за Эвридикой. В конце концов, в основе поэзии лежит метафора, а метафора («перенос, переход») – всегда своего рода путешествие, преображение, событие. Вероятно, так должен был думать Платон.
Теперь проведем эксперимент. Возьмем для анализа стихотворение, не имеющее, на первый взгляд, никакого отношения к античным сюжетам, и посмотрим, что там есть от истории Орфея. «Хитроу» Евгения Рейна – одна из наиболее ярких журнальных публикаций 2003 года («Знамя», № 11). Приведем текст стихотворения, а затем осуществим его анализ, памятуя о том, что в тексте нет ничего случайного, и что любые самые свободные ассоциации имеют право на существование.
Хитроу
«Конкорд» клюет над Хитроу,
английское утро промыто.
И кажется мне порою,
что я дошел до лимита.
Что всё, как у рака, в прошлом,
а здесь только ланч с «маргаритой».
Я стал не дохлым, а дошлым
с полузабытой обидой.
Я стал не умным, а ушлым,
сменял овцу на корову.
Могу атлантическим утром
спокойно взлететь над Хитроу.
Курить махорку и «Данхилл».
Пить даже сухую воду.
Ко мне мой хранитель-ангел
не смог дозвониться по коду.
И вот я сижу у стойки,
уже не считаю «дринки»,
все лестницы мне пологи
еще пока по старинке.
И бабы еще интересны,
и впору еще костюмы,
и есть адресок на Пресне,
где можно прилечь без шума.
Но здесь, в Хитроу, Хитроу,
за милю до океана,
я знаю, я чувствую кровью,
что поздно и что еще рано.
Итак, рассмотрим локус повествования. Место пребывания героя здесь неслучайно – это аэропорт. Собственно говоря, что такое аэропорт Хитроу? Помимо того, что в данном случае здесь проходит государственная граница с таможней, визовым режимом и т.д., это еще и символическая пограничная зона, место соединения земли и воздуха. Более того, далее в тексте нам сообщается, что Хитроу находится за милю до океана. То есть в нашем случае это еще и граница между землей и морем. Сверху же «Конкорд» клюет над Хитроу, приводимый в движение огнем, сгораемым топливом.
Иными словами, непритязательное на первый взгляд упоминание аэропорта задает достаточно четкое описание пограничного места, это точка пересечения всех четырех традиционных стихий: земли, воздуха, воды и огня. Вдобавок к этому заметим, что рядом с аэропортом Хитроу находится Гринвич – знаменитая обсерватория, нулевой меридиан – линия, разрезающая глобус по вертикали и задающая отсчет мирового времени. Кстати, об ощущении предела, о своем пограничном состоянии говорит и сам герой: И кажется мне порою, что я дошел до лимита.
Аэропорт и самолет также предлагают идею взлета, желание и возможность приподняться над землей, над реальностью быта, и осмыслить положение дел с расстояния, то есть увидеть подлинную сущность происходящего. (Далее будет сказано: Уже не считаю дринки, что в русской традиции также предполагает видение сути вещей.) Это вполне соотносится с орфической идеей хождения за истиной и смыслом. Аэропорт – английский, действие происходит в Англии, на острове, формирующем островное сознание – такой тип ментальности, при котором человек воспринимает себя как остров. С одной стороны, это ведет к тотальному одиночеству, но, с другой стороны, позволяет ему четко видеть свои границы, а значит, и владеть техникой перехоИными словами, непритязательное на первый взгляд упоминание аэропорта задает достаточно четкое описание пограничного места, это точка пересечения всех четырех традиционных стихий: земли, воздуха, воды и огня. Вдобавок к этому заметим, что рядом с аэропортом Хитроу находится Гринвич – знаменитая обсерватория, нулевой меридиан – линия, разрезающая глобус по вертикали и задающая отсчет мирового времени. Кстати, об ощущении предела, о своем пограничном состоянии говорит и сам герой: И кажется мне порою, что я дошел до лимита. Иными словами, непритязательное на первый взгляд упоминание аэропорта задает достаточно четкое описание пограничного места, это точка пересечения всех четырех традиционных стихий: земли, воздуха, воды и огня. Вдобавок к этому заметим, что рядом с аэропортом Хитроу находится Гринвич – знаменитая обсерватория, нулевой меридиан – линия, разрезающая глобус по вертикали и задающая отсчет мирового времени. Кстати, об ощущении предела, о своем пограничном состоянии говорит и сам герой: И кажется мне порою, что я дошел до лимита.а. Иными словами, нашему Орфею нужно стать англичанином, заболеть английской болезнью – шизофренией, чтобы увидеть свои границы, выйти за них и взглянуть на себя со стороны. Помешать этому может лишь знаменитый английский туман, но именно сегодня Английское утро промыто, и ничто не смущает чистого зрения героя.
Что же он узнает? Налицо фиксация факта – «я изменился» – и попытка понять «какой я теперь». Эта мысль раскрывается при помощи ряда оппозиций, содержащих внутреннюю формулу «какой я был – какой я стал». Сначала мы узнаём, что всё, как у рака, в прошлом, / а здесь только ланч с «маргаритой», то есть раньше была жизнь, а теперь существование, потребление, и «маргарита» уже не имя женщины, а пункт в ресторанном меню. Итак, что это за противопоставления? Я стал не дохлым, а дошлым равно как и фраза Я стал не умным, а ушлым говорят об одном и том же значимом личностном качестве. «Дошлый» и «ушлый» передают оттенки слова «хитрый», это синонимы с легкой негативной коннотацией. При этом оппозиция «умный – ушлый» крайне важна, в ней раскрывается суть пограничного сообщения. Дело в том, что «умный» – качество интровертное, направленное внутрь, вглубь, в то время как «ушлый», то есть «хитрый», – качество внешнее. Можно сказать, что «ушлость» – поверхностный, но практичный ум.
Обратим внимание и на то, что слово «Хитроу», созвучное с «хитростью», несколько раз и с эмфатическими повторами появляется в тексте, да и само стихотворение так называется. Очевидно, что тема хитрости как лже-ума и лже-существования, тема выявления в себе этой хитрости, является смыслообразующей. И эмоция героя здесь очевидна – это сожаление о том, что подлинное внутреннее бытие сменилось внешним, хотя и прагматически оправданным.
Выраженное сожаление развивает следующая строка Сменял овцу на корову. Отвлекаясь от прямого значения этого фразеологизма, предложим несколько неожиданную – астрологическую – интерпретацию образов упомянутых животных. Дело в том, что астрологическое истолкование символов овцы и коровы четко соотносится с известной фроммовской формулировкой «быть» и «иметь». В зодиакальном цикле Овен (Овца) 21 апреля превращается в следующий по очереди знак, в Тельца (Корова). Классическое толкование гороскопа в этой связи предполагает следующие смыслы: идея Овна – собственное «я», сила индивидуальной личности, картезианское утверждение существования. Идея же Тельца – притяжательное «мое», декларация прав собственности, обладание материей. Получается, что Сменял овцу на корову развивает внутреннее содержание предыдущих строк и содержит следующее толкование: раньше я был самим собой, а теперь я растворился в материальном мире, в мираже потребления.
Что еще видит герой в себе? Строка Пить даже сухую воду отсылает нас к Иосифу Бродскому и предлагает спор с ним (в знаменитом «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» есть оксюморонная строка «И не пил только сухую воду»). Герой как бы говорит: я могу делать то, что ты не мог. Пить сухую воду – это значит насыщаться чем-то иллюзорным, обманывать себя, здесь развивается контекст «быть» и «иметь». В следующих строках – Ко мне мой хранитель-ангел / не смог дозвониться по коду – герой убеждается в том, что связи у Орфея с вышестоящим хранителем, волшебным призраком-проводником больше нет. Гермес-Вергилий довел героя до последнего края – туда, где следующий шаг герой должен сделать сам, тем более что это в его силах: Все лестницы мне пологи / еще пока по старинке.
Две следующие строки подчеркивают наличие всесторонней состоятельности и силы. И бабы еще интересны – речь идет о здоровье внутреннем, глубинном, соотносимым с сущностью человека. И впору еще костюмы – подразумевается здоровье внешнее, поверхностное, связанное с условностью сиюминутной культуры моды. Во всяком случае, в традиционно-русском, толстовском понимании одежды любой костюм – проявление внешнего и прагматического, а не сущностного. Иными словами, две эти строчки сообщают нам о внешней и внутренней адекватности героя, его готовности к действию, к поступку, который предстоит совершить, а также о его способности к самооценке.
Следующая строка чрезвычайно важна: И есть адресок на Пресне, где можно прилечь без шума. В стихотворении всего два географических названия: Хитроу и Пресня. Они, конечно же, противопоставлены друг другу и задают те самые оси координат, в системе которых и разворачивается орфический мета-сюжет. Вполне вероятно, здесь имеется в виду вполне конкретная краснопресненская квартира, но мы договорились, что стихах ничто не случайно, и у каждого слова и звука обычно двойное дно. И здесь Пресня возникает неспроста: если Хитроу – это место пограничное, чужое, выявляющее и обостряющее внутренний конфликт героя, то Пресня – это место родное, исконное, успокаивающее, именно поэтому там можно прилечь без шума. По звучанию и значению, Хитроу – хитрый, искусственный, нарочитый, в то время как Пресня – пресный, безыскусный, простой. К тому же этот топоним – очень русский и домашний по форме и огласовке, а потому предпочтительней, чем возможные в этом контексте Арбат, например, или Питер.
Упоминание Пресни здесь, перед кульминацией и развязкой последних строк, совершенно необходимо. Увидев себя нынешнего и вспомнив себя прошлого, герой должен обозначить возможность возвращения. Конечно, Пресня – уже не основной дом, о нем герой вспоминает почти случайно и говорит почти пренебрежительно: есть, мол, один адресок. Так же и корова давно стала милее овцы. И тем не менее, в Хитроу оказывается едва ли не спасительным факт вспоминания этого адреса, дающего шанс вернуться к себе прежнему, подлинному, не дошлому и не ушлому, еще не сменявшему свою овцу, не потерявшему свое индивидуальное содержание. С другой стороны, это как раз тот момент поэтического мифа, когда Орфей оборачивается. Но именно поэтому он может вернуться из аида.
Последнее четверостишие кульминирует по всем правилам риторики. Нагнетается ритм, идут усиления и повторы («Хитроу – Хитроу», «я знаю – я чувствую», «что поздно – что рано»). Повторяется в сжатом концентрированном виде семантическая схема всего стихотворения. Это черта хорошего рассказчика: в конце нужно кратко повторить всё сказанное, чтобы не потерялся сюжет и смысл истории, чтобы финальная фраза была более эффектной и содержательной. Схема здесь следующая: локализация пространства (здесь, в Хитроу, в Хитроу), далее – уточнение пограничной функции пространства с его стихиями (за милю до океана), далее – модальность (я знаю, я чувствую кровью), реализующая функцию пространства во времени (Что поздно, а что еще рано).
С двумя последними строчками нужно разобраться отдельно. Утверждения я знаю оказывается недостаточно. И дело не просто в том, что подлинное знание всегда бинарно и антиномично: рациональное левополушарное «я знаю» в принципе должно дополняться иррациональным правополушарным «я чувствую». Дело в том, что именно здесь наконец-то происходит разрешение скрытого конфликта, главного конфликта стихотворения – между внутренним, подлинным, содержанием героя, которое он почти утратил, и новой внешней формой, вытесняющей личность. Я чувствую кровью – это победа подлинного «я», ибо трудно представить что-то более внутреннее и личное, чем кровь. Можно сказать, что это взрыв внутри героя, и здесь не обходится без крови.
Теперь, когда конфликт снят, когда преобразившийся Орфей возвращается из аида, он несет с собой потустороннее знание – комплексное, сохраненное как умом, так и чувством. Что поздно, а что еще рано – собственно, принципиальные здесь слова а что еще рано, смысл которых в том, что рано еще уходить на покой, что есть миссия, которую нужно выполнить. Это знание о жизни, о жизнеспособности, о возможности и необходимости сопротивления энтропии. Эта тема – выживания в борьбе, когда кажется, что уже нет сил и всё уже поздно – доминирует в поэзии Рейна последних лет.
В заключение хотелось бы сказать несколько слов о том, что данное герою сообщение о глубинном конфликте между внешним и внутренним, также отражает ситуацию культуры в целом. Это предупреждение об опасности, которая возникает, когда оценивается не сущностное содержание какого-либо явления, а тот поверхностный эффект и воздействие, которое оно произведет. Это торжество пиара, когда реклама важнее товара, а фантик важнее конфеты, когда по одежке и встречают, и провожают. Поэзия, конечно, дело элитарное и "безнадежно семантическое", всячески избегает поверхностности, но верховенство прагматики и презрение к смыслу, свойственное новой культуре, влияет и на нее. «Хитроу» Евгения Рейна говорит о необходимой мобилизации сил, и в этом, если верить Платону, состоит эйдос стихотворения.
Андрей НОВИКОВ-ЛАНСКОЙ, Москва
|
2013-Новиков-Ланской, Андрей
ОБ ОДНОМ СТИХОТВОРЕНИИ
(комментарий к «Хитроу» Евгения Рейна)
Если верить Платону, всякая вещь, материальная или духовная, есть проявление некого идеального эйдоса, проекция в мире земном абсолютной и неизменной идеи этой вещи, пребывающей в мире божественном. Возникает вопрос: если существует такая вещь, как поэзия, если есть вполне конкретные авторы и тексты, то что это за идеальный эйдос, который проявляется в них? Ведь получается, что каждое поэтическое произведение – проекция некоего идеального стихотворения, прототекста, написанного «прежде всех век». Более того, поскольку человеческим стихам присуще содержание – пусть своеобразное, поэтическое, но всё же умом и чувством постигаемое содержание – значит должно существовать и некое абсолютное событие, составляющее содержание идеального стихотворения. И в каждом конкретном тексте тем или иным образом это событие подспудно должно отражаться. Пользуясь современными понятиями, можно сказать, что должна сработать программа, изначально записанная на особом языке программирования и автоматически запускаемая при включении компьютера. Если придерживаться этой феноменологической теории, то оказывается, что подлинная задача поэта – отобразить в любой разрабатываемой им теме то самое предвечное событие, составляющее внутреннюю сущность и небесный смысл любого земного произведения – иными словами, привести конкретное стихотворение к общему поэтическому знаменателю.
Но что это может быть за событие, совершение которого необходимо для того, чтобы состоялся акт поэзии? Тут, видимо, нужно размышлять следующим образом: если существует идеальное стихотворение об идеальном событии, то должен быть и идеальный поэт. Коль скоро мы заговорили об античном мышлении, как тут не вспомнить мифологию. В двадцать первом веке мы хорошо знаем, что мифы как раз и являются такими развернутыми идеальными моделями, отражающими все стандартные земные ситуации. Мифологическая школа в филологии и психологии давно показала, что описываемые мифом архетипические ситуации являются закодированным знанием о человеке, его психике, деятельности, о его индивидуальном и коллективном развитии.
Не обошел миф и вопросов поэтического творчества, оставив нам историю об Орфее и Эвридике. Зная, сколь важен миф для понимания человека, рискнем предположить, что сюжет с Орфеем вполне может являться тем самым идеальным сюжетом, который должен составлять глубинное содержание любого поэтического текста. Можно даже попытаться реконструировать сюжет пра-стихотворения. Памятуя о работах В.Я.Проппа, скажем, что морфология этой истории сводится к следующему: была Эвридика как символический образ некоего смысла жизни, исходного, полного, гармоничного, удовлетворяющего. Затем произошла его потеря и как следствие – одиночество и страдания, после чего осуществилось хождение за потерянным в иной мир, непредумышенный отказ от него и возвращение в новом статусе и с новым знанием.
Мы намеренно опускаем сентиментальный пафос и некоторые значимые детали, такие как смерть Эвридики от укуса змеи и гибель самого Орфея, ибо главным для понимания мифа в связи с нашим вопросом является сухая схема метафизического путешествия, которое, как мы предполагаем, и является архетипической сюжетной основой любого стихотворения. Переход при этом необходим для восстановления утраченного смысла, утраченного знания, утраченной гармонии. А само стихотворение должно быть написано в пограничном состоянии, между мирами.
С функциональной точки зрения Эвридика в этом мифе не так важна, она – предлог и внешняя причина хождения в аид, поэтому она не возвращается. Почему Орфей обернулся – большая тайна, открытая для толкований. В нашем понимании он оборачивается, ибо подсознательно знает, что не она, собственно, ему нужна. Миссия Эвридики – увлечь поэта на тот свет, миссия поэта – оттуда вернуться. Чем бы ни являлась для Орфея Эвридика, аид дает нечто большее, и выбор, пусть подспудный, совершает сам поэт. Орфей – чуть ли не единственный, кому позволено возвратиться из царства мертвых, и этим миф декларирует его особую функцию поэта среди прочих людей.
Хождение в аид – цель и необходимость, без этого события невозможна судьба поэта. Орфей – идеальный поэт, он признан таковым еще до Эвридики и до аида. И всё же миф, отражая абсолютную надмирную реальность поэтического творчества, зачем-то требует совершить этот переход, а история первопоэта регулярно – скрыто или явно – повторяется в текстах и в судьбах всех последующих орфеев. Собственно, даже не повторяется, а именно свершается, потому что миф не знает исторического времени, там всё происходит всегда и сразу. Всякий пишущий стихотворение превращается в Орфея, или, точнее говоря, Орфей проявляется в нем и каждый раз впервые идет за Эвридикой. В конце концов, в основе поэзии лежит метафора, а метафора («перенос, переход») – всегда своего рода путешествие, преображение, событие. Вероятно, так должен был думать Платон.
Теперь проведем эксперимент. Возьмем для анализа стихотворение, не имеющее, на первый взгляд, никакого отношения к античным сюжетам, и посмотрим, что там есть от истории Орфея. «Хитроу» Евгения Рейна – одна из наиболее ярких журнальных публикаций 2003 года («Знамя», № 11). Приведем текст стихотворения, а затем осуществим его анализ, памятуя о том, что в тексте нет ничего случайного, и что любые самые свободные ассоциации имеют право на существование.
Хитроу
«Конкорд» клюет над Хитроу,
английское утро промыто.
И кажется мне порою,
что я дошел до лимита.
Что всё, как у рака, в прошлом,
а здесь только ланч с «маргаритой».
Я стал не дохлым, а дошлым
с полузабытой обидой.
Я стал не умным, а ушлым,
сменял овцу на корову.
Могу атлантическим утром
спокойно взлететь над Хитроу.
Курить махорку и «Данхилл».
Пить даже сухую воду.
Ко мне мой хранитель-ангел
не смог дозвониться по коду.
И вот я сижу у стойки,
уже не считаю «дринки»,
все лестницы мне пологи
еще пока по старинке.
И бабы еще интересны,
и впору еще костюмы,
и есть адресок на Пресне,
где можно прилечь без шума.
Но здесь, в Хитроу, Хитроу,
за милю до океана,
я знаю, я чувствую кровью,
что поздно и что еще рано.
Итак, рассмотрим локус повествования. Место пребывания героя здесь неслучайно – это аэропорт. Собственно говоря, что такое аэропорт Хитроу? Помимо того, что в данном случае здесь проходит государственная граница с таможней, визовым режимом и т.д., это еще и символическая пограничная зона, место соединения земли и воздуха. Более того, далее в тексте нам сообщается, что Хитроу находится за милю до океана. То есть в нашем случае это еще и граница между землей и морем. Сверху же «Конкорд» клюет над Хитроу, приводимый в движение огнем, сгораемым топливом.
Иными словами, непритязательное на первый взгляд упоминание аэропорта задает достаточно четкое описание пограничного места, это точка пересечения всех четырех традиционных стихий: земли, воздуха, воды и огня. Вдобавок к этому заметим, что рядом с аэропортом Хитроу находится Гринвич – знаменитая обсерватория, нулевой меридиан – линия, разрезающая глобус по вертикали и задающая отсчет мирового времени. Кстати, об ощущении предела, о своем пограничном состоянии говорит и сам герой: И кажется мне порою, что я дошел до лимита.
Аэропорт и самолет также предлагают идею взлета, желание и возможность приподняться над землей, над реальностью быта, и осмыслить положение дел с расстояния, то есть увидеть подлинную сущность происходящего. (Далее будет сказано: Уже не считаю дринки, что в русской традиции также предполагает видение сути вещей.) Это вполне соотносится с орфической идеей хождения за истиной и смыслом. Аэропорт – английский, действие происходит в Англии, на острове, формирующем островное сознание – такой тип ментальности, при котором человек воспринимает себя как остров. С одной стороны, это ведет к тотальному одиночеству, но, с другой стороны, позволяет ему четко видеть свои границы, а значит, и владеть техникой перехоИными словами, непритязательное на первый взгляд упоминание аэропорта задает достаточно четкое описание пограничного места, это точка пересечения всех четырех традиционных стихий: земли, воздуха, воды и огня. Вдобавок к этому заметим, что рядом с аэропортом Хитроу находится Гринвич – знаменитая обсерватория, нулевой меридиан – линия, разрезающая глобус по вертикали и задающая отсчет мирового времени. Кстати, об ощущении предела, о своем пограничном состоянии говорит и сам герой: И кажется мне порою, что я дошел до лимита. Иными словами, непритязательное на первый взгляд упоминание аэропорта задает достаточно четкое описание пограничного места, это точка пересечения всех четырех традиционных стихий: земли, воздуха, воды и огня. Вдобавок к этому заметим, что рядом с аэропортом Хитроу находится Гринвич – знаменитая обсерватория, нулевой меридиан – линия, разрезающая глобус по вертикали и задающая отсчет мирового времени. Кстати, об ощущении предела, о своем пограничном состоянии говорит и сам герой: И кажется мне порою, что я дошел до лимита.а. Иными словами, нашему Орфею нужно стать англичанином, заболеть английской болезнью – шизофренией, чтобы увидеть свои границы, выйти за них и взглянуть на себя со стороны. Помешать этому может лишь знаменитый английский туман, но именно сегодня Английское утро промыто, и ничто не смущает чистого зрения героя.
Что же он узнает? Налицо фиксация факта – «я изменился» – и попытка понять «какой я теперь». Эта мысль раскрывается при помощи ряда оппозиций, содержащих внутреннюю формулу «какой я был – какой я стал». Сначала мы узнаём, что всё, как у рака, в прошлом, / а здесь только ланч с «маргаритой», то есть раньше была жизнь, а теперь существование, потребление, и «маргарита» уже не имя женщины, а пункт в ресторанном меню. Итак, что это за противопоставления? Я стал не дохлым, а дошлым равно как и фраза Я стал не умным, а ушлым говорят об одном и том же значимом личностном качестве. «Дошлый» и «ушлый» передают оттенки слова «хитрый», это синонимы с легкой негативной коннотацией. При этом оппозиция «умный – ушлый» крайне важна, в ней раскрывается суть пограничного сообщения. Дело в том, что «умный» – качество интровертное, направленное внутрь, вглубь, в то время как «ушлый», то есть «хитрый», – качество внешнее. Можно сказать, что «ушлость» – поверхностный, но практичный ум.
Обратим внимание и на то, что слово «Хитроу», созвучное с «хитростью», несколько раз и с эмфатическими повторами появляется в тексте, да и само стихотворение так называется. Очевидно, что тема хитрости как лже-ума и лже-существования, тема выявления в себе этой хитрости, является смыслообразующей. И эмоция героя здесь очевидна – это сожаление о том, что подлинное внутреннее бытие сменилось внешним, хотя и прагматически оправданным.
Выраженное сожаление развивает следующая строка Сменял овцу на корову. Отвлекаясь от прямого значения этого фразеологизма, предложим несколько неожиданную – астрологическую – интерпретацию образов упомянутых животных. Дело в том, что астрологическое истолкование символов овцы и коровы четко соотносится с известной фроммовской формулировкой «быть» и «иметь». В зодиакальном цикле Овен (Овца) 21 апреля превращается в следующий по очереди знак, в Тельца (Корова). Классическое толкование гороскопа в этой связи предполагает следующие смыслы: идея Овна – собственное «я», сила индивидуальной личности, картезианское утверждение существования. Идея же Тельца – притяжательное «мое», декларация прав собственности, обладание материей. Получается, что Сменял овцу на корову развивает внутреннее содержание предыдущих строк и содержит следующее толкование: раньше я был самим собой, а теперь я растворился в материальном мире, в мираже потребления.
Что еще видит герой в себе? Строка Пить даже сухую воду отсылает нас к Иосифу Бродскому и предлагает спор с ним (в знаменитом «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» есть оксюморонная строка «И не пил только сухую воду»). Герой как бы говорит: я могу делать то, что ты не мог. Пить сухую воду – это значит насыщаться чем-то иллюзорным, обманывать себя, здесь развивается контекст «быть» и «иметь». В следующих строках – Ко мне мой хранитель-ангел / не смог дозвониться по коду – герой убеждается в том, что связи у Орфея с вышестоящим хранителем, волшебным призраком-проводником больше нет. Гермес-Вергилий довел героя до последнего края – туда, где следующий шаг герой должен сделать сам, тем более что это в его силах: Все лестницы мне пологи / еще пока по старинке.
Две следующие строки подчеркивают наличие всесторонней состоятельности и силы. И бабы еще интересны – речь идет о здоровье внутреннем, глубинном, соотносимым с сущностью человека. И впору еще костюмы – подразумевается здоровье внешнее, поверхностное, связанное с условностью сиюминутной культуры моды. Во всяком случае, в традиционно-русском, толстовском понимании одежды любой костюм – проявление внешнего и прагматического, а не сущностного. Иными словами, две эти строчки сообщают нам о внешней и внутренней адекватности героя, его готовности к действию, к поступку, который предстоит совершить, а также о его способности к самооценке.
Следующая строка чрезвычайно важна: И есть адресок на Пресне, где можно прилечь без шума. В стихотворении всего два географических названия: Хитроу и Пресня. Они, конечно же, противопоставлены друг другу и задают те самые оси координат, в системе которых и разворачивается орфический мета-сюжет. Вполне вероятно, здесь имеется в виду вполне конкретная краснопресненская квартира, но мы договорились, что стихах ничто не случайно, и у каждого слова и звука обычно двойное дно. И здесь Пресня возникает неспроста: если Хитроу – это место пограничное, чужое, выявляющее и обостряющее внутренний конфликт героя, то Пресня – это место родное, исконное, успокаивающее, именно поэтому там можно прилечь без шума. По звучанию и значению, Хитроу – хитрый, искусственный, нарочитый, в то время как Пресня – пресный, безыскусный, простой. К тому же этот топоним – очень русский и домашний по форме и огласовке, а потому предпочтительней, чем возможные в этом контексте Арбат, например, или Питер.
Упоминание Пресни здесь, перед кульминацией и развязкой последних строк, совершенно необходимо. Увидев себя нынешнего и вспомнив себя прошлого, герой должен обозначить возможность возвращения. Конечно, Пресня – уже не основной дом, о нем герой вспоминает почти случайно и говорит почти пренебрежительно: есть, мол, один адресок. Так же и корова давно стала милее овцы. И тем не менее, в Хитроу оказывается едва ли не спасительным факт вспоминания этого адреса, дающего шанс вернуться к себе прежнему, подлинному, не дошлому и не ушлому, еще не сменявшему свою овцу, не потерявшему свое индивидуальное содержание. С другой стороны, это как раз тот момент поэтического мифа, когда Орфей оборачивается. Но именно поэтому он может вернуться из аида.
Последнее четверостишие кульминирует по всем правилам риторики. Нагнетается ритм, идут усиления и повторы («Хитроу – Хитроу», «я знаю – я чувствую», «что поздно – что рано»). Повторяется в сжатом концентрированном виде семантическая схема всего стихотворения. Это черта хорошего рассказчика: в конце нужно кратко повторить всё сказанное, чтобы не потерялся сюжет и смысл истории, чтобы финальная фраза была более эффектной и содержательной. Схема здесь следующая: локализация пространства (здесь, в Хитроу, в Хитроу), далее – уточнение пограничной функции пространства с его стихиями (за милю до океана), далее – модальность (я знаю, я чувствую кровью), реализующая функцию пространства во времени (Что поздно, а что еще рано).
С двумя последними строчками нужно разобраться отдельно. Утверждения я знаю оказывается недостаточно. И дело не просто в том, что подлинное знание всегда бинарно и антиномично: рациональное левополушарное «я знаю» в принципе должно дополняться иррациональным правополушарным «я чувствую». Дело в том, что именно здесь наконец-то происходит разрешение скрытого конфликта, главного конфликта стихотворения – между внутренним, подлинным, содержанием героя, которое он почти утратил, и новой внешней формой, вытесняющей личность. Я чувствую кровью – это победа подлинного «я», ибо трудно представить что-то более внутреннее и личное, чем кровь. Можно сказать, что это взрыв внутри героя, и здесь не обходится без крови.
Теперь, когда конфликт снят, когда преобразившийся Орфей возвращается из аида, он несет с собой потустороннее знание – комплексное, сохраненное как умом, так и чувством. Что поздно, а что еще рано – собственно, принципиальные здесь слова а что еще рано, смысл которых в том, что рано еще уходить на покой, что есть миссия, которую нужно выполнить. Это знание о жизни, о жизнеспособности, о возможности и необходимости сопротивления энтропии. Эта тема – выживания в борьбе, когда кажется, что уже нет сил и всё уже поздно – доминирует в поэзии Рейна последних лет.
В заключение хотелось бы сказать несколько слов о том, что данное герою сообщение о глубинном конфликте между внешним и внутренним, также отражает ситуацию культуры в целом. Это предупреждение об опасности, которая возникает, когда оценивается не сущностное содержание какого-либо явления, а тот поверхностный эффект и воздействие, которое оно произведет. Это торжество пиара, когда реклама важнее товара, а фантик важнее конфеты, когда по одежке и встречают, и провожают. Поэзия, конечно, дело элитарное и "безнадежно семантическое", всячески избегает поверхностности, но верховенство прагматики и презрение к смыслу, свойственное новой культуре, влияет и на нее. «Хитроу» Евгения Рейна говорит о необходимой мобилизации сил, и в этом, если верить Платону, состоит эйдос стихотворения.
Андрей НОВИКОВ-ЛАНСКОЙ, Москва
|
2013-Новиков-Ланской, Андрей
ОБ ОДНОМ СТИХОТВОРЕНИИ
(комментарий к «Хитроу» Евгения Рейна)
Если верить Платону, всякая вещь, материальная или духовная, есть проявление некого идеального эйдоса, проекция в мире земном абсолютной и неизменной идеи этой вещи, пребывающей в мире божественном. Возникает вопрос: если существует такая вещь, как поэзия, если есть вполне конкретные авторы и тексты, то что это за идеальный эйдос, который проявляется в них? Ведь получается, что каждое поэтическое произведение – проекция некоего идеального стихотворения, прототекста, написанного «прежде всех век». Более того, поскольку человеческим стихам присуще содержание – пусть своеобразное, поэтическое, но всё же умом и чувством постигаемое содержание – значит должно существовать и некое абсолютное событие, составляющее содержание идеального стихотворения. И в каждом конкретном тексте тем или иным образом это событие подспудно должно отражаться. Пользуясь современными понятиями, можно сказать, что должна сработать программа, изначально записанная на особом языке программирования и автоматически запускаемая при включении компьютера. Если придерживаться этой феноменологической теории, то оказывается, что подлинная задача поэта – отобразить в любой разрабатываемой им теме то самое предвечное событие, составляющее внутреннюю сущность и небесный смысл любого земного произведения – иными словами, привести конкретное стихотворение к общему поэтическому знаменателю.
Но что это может быть за событие, совершение которого необходимо для того, чтобы состоялся акт поэзии? Тут, видимо, нужно размышлять следующим образом: если существует идеальное стихотворение об идеальном событии, то должен быть и идеальный поэт. Коль скоро мы заговорили об античном мышлении, как тут не вспомнить мифологию. В двадцать первом веке мы хорошо знаем, что мифы как раз и являются такими развернутыми идеальными моделями, отражающими все стандартные земные ситуации. Мифологическая школа в филологии и психологии давно показала, что описываемые мифом архетипические ситуации являются закодированным знанием о человеке, его психике, деятельности, о его индивидуальном и коллективном развитии.
Не обошел миф и вопросов поэтического творчества, оставив нам историю об Орфее и Эвридике. Зная, сколь важен миф для понимания человека, рискнем предположить, что сюжет с Орфеем вполне может являться тем самым идеальным сюжетом, который должен составлять глубинное содержание любого поэтического текста. Можно даже попытаться реконструировать сюжет пра-стихотворения. Памятуя о работах В.Я.Проппа, скажем, что морфология этой истории сводится к следующему: была Эвридика как символический образ некоего смысла жизни, исходного, полного, гармоничного, удовлетворяющего. Затем произошла его потеря и как следствие – одиночество и страдания, после чего осуществилось хождение за потерянным в иной мир, непредумышенный отказ от него и возвращение в новом статусе и с новым знанием.
Мы намеренно опускаем сентиментальный пафос и некоторые значимые детали, такие как смерть Эвридики от укуса змеи и гибель самого Орфея, ибо главным для понимания мифа в связи с нашим вопросом является сухая схема метафизического путешествия, которое, как мы предполагаем, и является архетипической сюжетной основой любого стихотворения. Переход при этом необходим для восстановления утраченного смысла, утраченного знания, утраченной гармонии. А само стихотворение должно быть написано в пограничном состоянии, между мирами.
С функциональной точки зрения Эвридика в этом мифе не так важна, она – предлог и внешняя причина хождения в аид, поэтому она не возвращается. Почему Орфей обернулся – большая тайна, открытая для толкований. В нашем понимании он оборачивается, ибо подсознательно знает, что не она, собственно, ему нужна. Миссия Эвридики – увлечь поэта на тот свет, миссия поэта – оттуда вернуться. Чем бы ни являлась для Орфея Эвридика, аид дает нечто большее, и выбор, пусть подспудный, совершает сам поэт. Орфей – чуть ли не единственный, кому позволено возвратиться из царства мертвых, и этим миф декларирует его особую функцию поэта среди прочих людей.
Хождение в аид – цель и необходимость, без этого события невозможна судьба поэта. Орфей – идеальный поэт, он признан таковым еще до Эвридики и до аида. И всё же миф, отражая абсолютную надмирную реальность поэтического творчества, зачем-то требует совершить этот переход, а история первопоэта регулярно – скрыто или явно – повторяется в текстах и в судьбах всех последующих орфеев. Собственно, даже не повторяется, а именно свершается, потому что миф не знает исторического времени, там всё происходит всегда и сразу. Всякий пишущий стихотворение превращается в Орфея, или, точнее говоря, Орфей проявляется в нем и каждый раз впервые идет за Эвридикой. В конце концов, в основе поэзии лежит метафора, а метафора («перенос, переход») – всегда своего рода путешествие, преображение, событие. Вероятно, так должен был думать Платон.
Теперь проведем эксперимент. Возьмем для анализа стихотворение, не имеющее, на первый взгляд, никакого отношения к античным сюжетам, и посмотрим, что там есть от истории Орфея. «Хитроу» Евгения Рейна – одна из наиболее ярких журнальных публикаций 2003 года («Знамя», № 11). Приведем текст стихотворения, а затем осуществим его анализ, памятуя о том, что в тексте нет ничего случайного, и что любые самые свободные ассоциации имеют право на существование.
Хитроу
«Конкорд» клюет над Хитроу,
английское утро промыто.
И кажется мне порою,
что я дошел до лимита.
Что всё, как у рака, в прошлом,
а здесь только ланч с «маргаритой».
Я стал не дохлым, а дошлым
с полузабытой обидой.
Я стал не умным, а ушлым,
сменял овцу на корову.
Могу атлантическим утром
спокойно взлететь над Хитроу.
Курить махорку и «Данхилл».
Пить даже сухую воду.
Ко мне мой хранитель-ангел
не смог дозвониться по коду.
И вот я сижу у стойки,
уже не считаю «дринки»,
все лестницы мне пологи
еще пока по старинке.
И бабы еще интересны,
и впору еще костюмы,
и есть адресок на Пресне,
где можно прилечь без шума.
Но здесь, в Хитроу, Хитроу,
за милю до океана,
я знаю, я чувствую кровью,
что поздно и что еще рано.
Итак, рассмотрим локус повествования. Место пребывания героя здесь неслучайно – это аэропорт. Собственно говоря, что такое аэропорт Хитроу? Помимо того, что в данном случае здесь проходит государственная граница с таможней, визовым режимом и т.д., это еще и символическая пограничная зона, место соединения земли и воздуха. Более того, далее в тексте нам сообщается, что Хитроу находится за милю до океана. То есть в нашем случае это еще и граница между землей и морем. Сверху же «Конкорд» клюет над Хитроу, приводимый в движение огнем, сгораемым топливом.
Иными словами, непритязательное на первый взгляд упоминание аэропорта задает достаточно четкое описание пограничного места, это точка пересечения всех четырех традиционных стихий: земли, воздуха, воды и огня. Вдобавок к этому заметим, что рядом с аэропортом Хитроу находится Гринвич – знаменитая обсерватория, нулевой меридиан – линия, разрезающая глобус по вертикали и задающая отсчет мирового времени. Кстати, об ощущении предела, о своем пограничном состоянии говорит и сам герой: И кажется мне порою, что я дошел до лимита.
Аэропорт и самолет также предлагают идею взлета, желание и возможность приподняться над землей, над реальностью быта, и осмыслить положение дел с расстояния, то есть увидеть подлинную сущность происходящего. (Далее будет сказано: Уже не считаю дринки, что в русской традиции также предполагает видение сути вещей.) Это вполне соотносится с орфической идеей хождения за истиной и смыслом. Аэропорт – английский, действие происходит в Англии, на острове, формирующем островное сознание – такой тип ментальности, при котором человек воспринимает себя как остров. С одной стороны, это ведет к тотальному одиночеству, но, с другой стороны, позволяет ему четко видеть свои границы, а значит, и владеть техникой перехоИными словами, непритязательное на первый взгляд упоминание аэропорта задает достаточно четкое описание пограничного места, это точка пересечения всех четырех традиционных стихий: земли, воздуха, воды и огня. Вдобавок к этому заметим, что рядом с аэропортом Хитроу находится Гринвич – знаменитая обсерватория, нулевой меридиан – линия, разрезающая глобус по вертикали и задающая отсчет мирового времени. Кстати, об ощущении предела, о своем пограничном состоянии говорит и сам герой: И кажется мне порою, что я дошел до лимита. Иными словами, непритязательное на первый взгляд упоминание аэропорта задает достаточно четкое описание пограничного места, это точка пересечения всех четырех традиционных стихий: земли, воздуха, воды и огня. Вдобавок к этому заметим, что рядом с аэропортом Хитроу находится Гринвич – знаменитая обсерватория, нулевой меридиан – линия, разрезающая глобус по вертикали и задающая отсчет мирового времени. Кстати, об ощущении предела, о своем пограничном состоянии говорит и сам герой: И кажется мне порою, что я дошел до лимита.а. Иными словами, нашему Орфею нужно стать англичанином, заболеть английской болезнью – шизофренией, чтобы увидеть свои границы, выйти за них и взглянуть на себя со стороны. Помешать этому может лишь знаменитый английский туман, но именно сегодня Английское утро промыто, и ничто не смущает чистого зрения героя.
Что же он узнает? Налицо фиксация факта – «я изменился» – и попытка понять «какой я теперь». Эта мысль раскрывается при помощи ряда оппозиций, содержащих внутреннюю формулу «какой я был – какой я стал». Сначала мы узнаём, что всё, как у рака, в прошлом, / а здесь только ланч с «маргаритой», то есть раньше была жизнь, а теперь существование, потребление, и «маргарита» уже не имя женщины, а пункт в ресторанном меню. Итак, что это за противопоставления? Я стал не дохлым, а дошлым равно как и фраза Я стал не умным, а ушлым говорят об одном и том же значимом личностном качестве. «Дошлый» и «ушлый» передают оттенки слова «хитрый», это синонимы с легкой негативной коннотацией. При этом оппозиция «умный – ушлый» крайне важна, в ней раскрывается суть пограничного сообщения. Дело в том, что «умный» – качество интровертное, направленное внутрь, вглубь, в то время как «ушлый», то есть «хитрый», – качество внешнее. Можно сказать, что «ушлость» – поверхностный, но практичный ум.
Обратим внимание и на то, что слово «Хитроу», созвучное с «хитростью», несколько раз и с эмфатическими повторами появляется в тексте, да и само стихотворение так называется. Очевидно, что тема хитрости как лже-ума и лже-существования, тема выявления в себе этой хитрости, является смыслообразующей. И эмоция героя здесь очевидна – это сожаление о том, что подлинное внутреннее бытие сменилось внешним, хотя и прагматически оправданным.
Выраженное сожаление развивает следующая строка Сменял овцу на корову. Отвлекаясь от прямого значения этого фразеологизма, предложим несколько неожиданную – астрологическую – интерпретацию образов упомянутых животных. Дело в том, что астрологическое истолкование символов овцы и коровы четко соотносится с известной фроммовской формулировкой «быть» и «иметь». В зодиакальном цикле Овен (Овца) 21 апреля превращается в следующий по очереди знак, в Тельца (Корова). Классическое толкование гороскопа в этой связи предполагает следующие смыслы: идея Овна – собственное «я», сила индивидуальной личности, картезианское утверждение существования. Идея же Тельца – притяжательное «мое», декларация прав собственности, обладание материей. Получается, что Сменял овцу на корову развивает внутреннее содержание предыдущих строк и содержит следующее толкование: раньше я был самим собой, а теперь я растворился в материальном мире, в мираже потребления.
Что еще видит герой в себе? Строка Пить даже сухую воду отсылает нас к Иосифу Бродскому и предлагает спор с ним (в знаменитом «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» есть оксюморонная строка «И не пил только сухую воду»). Герой как бы говорит: я могу делать то, что ты не мог. Пить сухую воду – это значит насыщаться чем-то иллюзорным, обманывать себя, здесь развивается контекст «быть» и «иметь». В следующих строках – Ко мне мой хранитель-ангел / не смог дозвониться по коду – герой убеждается в том, что связи у Орфея с вышестоящим хранителем, волшебным призраком-проводником больше нет. Гермес-Вергилий довел героя до последнего края – туда, где следующий шаг герой должен сделать сам, тем более что это в его силах: Все лестницы мне пологи / еще пока по старинке.
Две следующие строки подчеркивают наличие всесторонней состоятельности и силы. И бабы еще интересны – речь идет о здоровье внутреннем, глубинном, соотносимым с сущностью человека. И впору еще костюмы – подразумевается здоровье внешнее, поверхностное, связанное с условностью сиюминутной культуры моды. Во всяком случае, в традиционно-русском, толстовском понимании одежды любой костюм – проявление внешнего и прагматического, а не сущностного. Иными словами, две эти строчки сообщают нам о внешней и внутренней адекватности героя, его готовности к действию, к поступку, который предстоит совершить, а также о его способности к самооценке.
Следующая строка чрезвычайно важна: И есть адресок на Пресне, где можно прилечь без шума. В стихотворении всего два географических названия: Хитроу и Пресня. Они, конечно же, противопоставлены друг другу и задают те самые оси координат, в системе которых и разворачивается орфический мета-сюжет. Вполне вероятно, здесь имеется в виду вполне конкретная краснопресненская квартира, но мы договорились, что стихах ничто не случайно, и у каждого слова и звука обычно двойное дно. И здесь Пресня возникает неспроста: если Хитроу – это место пограничное, чужое, выявляющее и обостряющее внутренний конфликт героя, то Пресня – это место родное, исконное, успокаивающее, именно поэтому там можно прилечь без шума. По звучанию и значению, Хитроу – хитрый, искусственный, нарочитый, в то время как Пресня – пресный, безыскусный, простой. К тому же этот топоним – очень русский и домашний по форме и огласовке, а потому предпочтительней, чем возможные в этом контексте Арбат, например, или Питер.
Упоминание Пресни здесь, перед кульминацией и развязкой последних строк, совершенно необходимо. Увидев себя нынешнего и вспомнив себя прошлого, герой должен обозначить возможность возвращения. Конечно, Пресня – уже не основной дом, о нем герой вспоминает почти случайно и говорит почти пренебрежительно: есть, мол, один адресок. Так же и корова давно стала милее овцы. И тем не менее, в Хитроу оказывается едва ли не спасительным факт вспоминания этого адреса, дающего шанс вернуться к себе прежнему, подлинному, не дошлому и не ушлому, еще не сменявшему свою овцу, не потерявшему свое индивидуальное содержание. С другой стороны, это как раз тот момент поэтического мифа, когда Орфей оборачивается. Но именно поэтому он может вернуться из аида.
Последнее четверостишие кульминирует по всем правилам риторики. Нагнетается ритм, идут усиления и повторы («Хитроу – Хитроу», «я знаю – я чувствую», «что поздно – что рано»). Повторяется в сжатом концентрированном виде семантическая схема всего стихотворения. Это черта хорошего рассказчика: в конце нужно кратко повторить всё сказанное, чтобы не потерялся сюжет и смысл истории, чтобы финальная фраза была более эффектной и содержательной. Схема здесь следующая: локализация пространства (здесь, в Хитроу, в Хитроу), далее – уточнение пограничной функции пространства с его стихиями (за милю до океана), далее – модальность (я знаю, я чувствую кровью), реализующая функцию пространства во времени (Что поздно, а что еще рано).
С двумя последними строчками нужно разобраться отдельно. Утверждения я знаю оказывается недостаточно. И дело не просто в том, что подлинное знание всегда бинарно и антиномично: рациональное левополушарное «я знаю» в принципе должно дополняться иррациональным правополушарным «я чувствую». Дело в том, что именно здесь наконец-то происходит разрешение скрытого конфликта, главного конфликта стихотворения – между внутренним, подлинным, содержанием героя, которое он почти утратил, и новой внешней формой, вытесняющей личность. Я чувствую кровью – это победа подлинного «я», ибо трудно представить что-то более внутреннее и личное, чем кровь. Можно сказать, что это взрыв внутри героя, и здесь не обходится без крови.
Теперь, когда конфликт снят, когда преобразившийся Орфей возвращается из аида, он несет с собой потустороннее знание – комплексное, сохраненное как умом, так и чувством. Что поздно, а что еще рано – собственно, принципиальные здесь слова а что еще рано, смысл которых в том, что рано еще уходить на покой, что есть миссия, которую нужно выполнить. Это знание о жизни, о жизнеспособности, о возможности и необходимости сопротивления энтропии. Эта тема – выживания в борьбе, когда кажется, что уже нет сил и всё уже поздно – доминирует в поэзии Рейна последних лет.
В заключение хотелось бы сказать несколько слов о том, что данное герою сообщение о глубинном конфликте между внешним и внутренним, также отражает ситуацию культуры в целом. Это предупреждение об опасности, которая возникает, когда оценивается не сущностное содержание какого-либо явления, а тот поверхностный эффект и воздействие, которое оно произведет. Это торжество пиара, когда реклама важнее товара, а фантик важнее конфеты, когда по одежке и встречают, и провожают. Поэзия, конечно, дело элитарное и "безнадежно семантическое", всячески избегает поверхностности, но верховенство прагматики и презрение к смыслу, свойственное новой культуре, влияет и на нее. «Хитроу» Евгения Рейна говорит о необходимой мобилизации сил, и в этом, если верить Платону, состоит эйдос стихотворения.
Андрей НОВИКОВ-ЛАНСКОЙ, Москва
|
2014-Андрей НОВИКОВ-ЛАНСКОЙ
ИОСИФ БРОДСКИЙ КАК ИНТЕРПРЕТАТОР СТИХА
Бродский не только поэт и теоретик стиха, но и
практик истолкования поэтического текста, создатель собственного метода
освоения поэзии. Доступных на сегодняшний день примеров этого метода не так
много: подробный разбор нескольких стихотворений на русском языке («Новогоднее»
и «О путях твоих пытать не буду…» Цветаевой, «У людей пред праздником уборка…»
Пастернака, «С миром державным…» Мандельштама, частично – «Реквием» Ахматовой),
а также детальный анализ отдельных иноязычных стихотворений Роберта Фроста,
Томаса Гарди, Уистана Одена, Эуженио Монтале, Дерека Уолкотта.
Бродский достаточно пристрастен в отборе
стихотворных текстов для своего анализа. Во-первых, он разбирает лишь те стихи
и только лишь тех поэтов, которые дороги ему как читателю; во-вторых, как
правило, это поэзия, близкая по духу стихам самого Бродского. Он не подвергает
анализу тексты, созданные в чуждой ему манере и с чуждым ему идейным
содержанием.
Разбор стихотворения обычно
осуществляется в жанре эссе, хотя формально он может представлять собой
предисловие к сборнику, доклад на научной конференции или часть интервью.
Известно, что достаточно большое количество материала существует в виде
конспектов университетских лекций, где подвергаются разбору тексты многих русских,
античных и современных западных поэтов. Одной из важнейших
особенностей методологии Бродского является его представление об авторстве в
поэзии. Бродский категорически отказывается от традиционного понятия
«лирического героя» как неравнозначного «автору» и, тем более, «поэту». Памятуя
о термине «смерть автора», в случае с Бродским можно говорить о «смерти
лирического героя». Для него, впрочем, также не существует и автора, – есть лишь поэт, живой человек со своим
именем, темпераментом, биографией, он и является творцом поэтических текстов.
Такое восприятие стихотворений, безусловно, следствие того, что Бродский сам
является поэтом и не способен отделять себя от лирического героя.
Основой понимания творчества поэта и
истолкования его стихов становится максимально глубокое проникновение в его,
поэта, психологию. Реконструкция и осмысление темперамента, национальных черт
характера, мировосприятия в целом и текущего эмоционального состояния поэта как
личности создает основу стиховедения Бродского.
Однако своей цели Бродский достигает не при помощи отстраненного анализа
психологии поэта, а путем вживания в его роль, имеет место попытка поставить
себя на место этого человека в момент творческого акта написания стихотворения,
представить себя им – и передать возникающие ощущения. Тем не менее, такая
метаморфоза не может быть абсолютной, и, как правило, Бродский в этом
проникновении в душевный мир поэта находит лишь те ощущения, что оказываются
родственными или конгениальными его собственным.
Необходимость проникновения в сознание
и бессознательное толкуемого поэта невозможно без точного знания детальной
истории его жизненного пути. Поэтому мы говорим о биографизме как неотъемлемом
принципе Бродского. Интерес к биографии естественным образом связан с
необходимостью в деталях реконструировать и дать свою оценку социокультурной
ситуации, в которой творил художник. Порой Бродский даже близок позициям
вульгарного социологизма, доказывая свое понимание текстов почти исключительно
социальным происхождением либо положением того или иного поэта.
Гуманитарный принцип является одной из
фундаментальных основ интерпретации Бродского. Этос – причина и следствие
стиха, человеческое содержание воспринимается как ведущее творческое начало и
едва ли не высшая ценность и цель творчества.
Принцип интертекстуальности,
обнаружения межтекстовых связей, также свойственен интерпретаторской манере
Бродского. Действительно, поэзию он воспринимает как единый целостный мир,
который столь богат и многообразен, что без реминисценций
вряд ли обходится какой-либо текст. Отличие интертекстуальности Бродского от
практики современного постструктурализма, однако, состоит в том, что в основном
Бродский находит явно осознаваемые автором переклички и заимствования,
функционально значимые для него и именно поэтому использованные.
Размах интертекстуального поиска принимает порой масштабы истории человеческой
культуры, когда контекстом разбираемой строфы становится история не только
литературы, но и вся философская, религиозная, изобразительная, политическая,
музыкальная культура.
Бродский не формулирует определений понятий,
которыми пользуется при анализе стихов, не выстраивает четкого
терминологического аппарата. Однако это не означает, что своей системы понятий
у него нет. На наш взгляд, она есть, она достаточно целостна и сравнительно
своеобразна. Мы уже говорили о том, что для Бродского собственно анализ
стихотворного текста по сути сводится к исследованию генезиса творческого акта,
результатом которого явился текст; это – психологический метод работы со
стихом. Бродский анализирует сознательную и бессознательную подоплеку написания
стихотворения, вживается во внутренний мир поэта, переживающего момент
творчества, и наблюдает за происходящим в стихе как бы изнутри. В этом смысле
интерпретация Бродским поэтического текста есть по сути продукт актерского
мастерства, способности Бродского надеть маску и воплотиться в поэте. Сам
процесс такого перевоплощения – довольно любопытный и непростой феномен,
детальное описание этого процесса на конкретных примерах последует ниже.
Подобный психологический подход к осмыслению стиха
предопределяет и набор понятий, которые мы попытаемся описать (сам Бродский не
дает четких дефиниций) и найти внутреннюю логику, объединяющую эти понятия в
некоторую систему или подобие системы.
Вводится ряд ключевых терминов, при этом они либо
совершенно не используются в традиционном стиховедении, либо используются, но
понимаются иначе. Одним из центральных понятий для Бродского является
тональность, им также употребляются близкие понятия: «интонация» (отдельного
стиха) и «тон» (интенсивность эмоции Бродский часто измеряет «высотой
тона»). Тональность – понятие,
принадлежащее одновременно как психологическому, так и философскому дискурсу.
Это эмоциональный фон, в котором реализуется стихотворение, но также и
мировоззренческий контекст, предопределяющий его содержание. Приведем
характерные высказывания Бродского по поводу тональности: «Пушкин – это
тональность…», «Одно из наиболее замечательных свойств поэзии Пушкина –
благородство речи, благородство тона». Элементы пушкинской тональности Бродский
видит у Мандельштама, Пастернака, Кушнера, Рейна. «Пушкин дал русской нации ее
литературный язык и, следовательно, ее мировосприятие (sensibility)».
Термин
«интонация», тем не менее, достаточно активно используется в стиховедении,
соревнуясь с термином «мелодика стиха». Однако традиционное понимание этого
термина – строго лингвистическое, интонации обычно различаются по типам
интонационных конструкций: повествовательная, вопросительная, восклицательная.
Фактически, тональность в представлении Бродского во многом созвучна античному
пониманию пафоса как исходного творческого настроя или – представлению
советского литературоведения (В.В.Виноградов, Г.Н.Поспелов и др.) о совокупном
образе автора, создающем целостность, а значит – художественность произведения.
Анализируя использования термина «тональность» в
стиховедческих эссе Бродского, можно выделить несколько основных типов
тональностей. Он пишет о фальцете (или надрыве) Цветаевой, монотонности Ахматовой
и Горация, сдержанности Одена, благородстве Пушкина, ироничности Вяземского,
элегичности Баратынского и Мандельштама.
Тональность – непроявленный ноумен, эйдос,
заданность, целостность текста; она реализуется в феномене дикции. Это другое
ключевое понятие и устойчивый термин, заимствованный Бродским из английского
языка. Помимо традиционного для русского языка фонетического понимания дикции
как качества произношения, английский эквивалент этого слова имеет и закрепленное переносное значение. Словарь Уэбстера одно из
определений слова «diction»
дает следующим образом: «Дикция – выбор слов, особенно с точки зрения
правильности (корректности), ясности и эффективности». Иначе говоря, «лучшие
слова в лучшем порядке».
Дикция – это четкое изложение поэтической мысли,
плотность слов, не допускающая вариантов, – должно создаться впечатление, что
иначе и сказать нельзя. При этом идеальная дикция не может быть выстроена до
конца самим поэтом, она, по мнению Бродского, «диктуется» языком. Сам же поэт
никогда достаточно не уверен в том, о чем он, собственно, в итоге напишет,
чтобы ясно формулировать содержание стиха. Мысль и дикция спонтанны, они
рождаются в процессе творческого акта.
Хорошая дикция стиха – едва ли не главное его
достоинство и критерий оценки. Наибольшее эстетическое наслаждение в читателе вызывает именно дикция. Именно
дикция так привлекает Бродского в англоязычной поэзии. Он не раз говорит о том,
насколько трудно на этом языке выразить
невнятную или неумную мысль – язык не позволяет. Отсюда же страсть
самого Бродского к постоянному формулированию разнообразных дефиниций и правил
внутри собственных стихотворений, для него риторичность – залог хорошей дикции,
а значит, хорошей поэзии. Хорошая дикция может охватывать всё стихотворение,
однако минимальная единица дикции – стих, строка. Хорошая дикция – залог того,
что стихи будут оставаться в памяти читателя. Одной строчки с хорошей дикцией
достаточно, чтобы считать произведение удачным.
С точки зрения Бродского, тональность реализуется
в дикции посредством размеров, ритма, синтаксических конструкций, графики,
значимой пунктуации и прочих аспектов стиха. Можно предположить, что изложенной
выше гипотетической системе типов тональностей соответствует система типов
дикции со своими особенностями. Скажем, цветаевскую дикцию Бродский
характеризует как «непростой синтаксис, анжамбеманы, прыжки через само собой
разумеющееся», как «взрывающийся односложниками паузник».
Побочным эффектом дикции является эвфония,
благозвучие стиха. Подчеркнем, что для Бродского эвфония – не цель
стихотворения и не средство его воплощения, а именно побочный эффект,
украсивший поэтический текст. И хотя Бродский неоднократно говорит о том, что
главное, что есть в поэзии, – это звук, он понимает звучание стиха не в
фонетическом смысле, а в риторическом – как дикцию, как содержательную
интонацию. Бродский высоко ценит изысканные рифмы, но рифма для него не столько
гармоничное звучание, сколько возможность неожиданно сопоставить и породнить
понятия, выраженные зарифмованными словами.
Итак, тональность как эмоциональный и
мировоззренческий настрой реализуется в стихе посредством дикции, оптимального
соотнесения слов. Что же делает ритмизованный текст поэзией? После работ
теоретиков стиха, принадлежащих к формальной школе, принято считать, что под
воздействием ритма и созвучий слова вступают в интенсивные семантические
отношения, следствием чего является стереоскопичность поэтической реальности,
бездонность смысла – тыняновский закон «единства и тесноты стихового ряда».
Однако версификация и поэзия – явления разные.
Недостаточно искусного владения рифмой и размерами, недостаточно глубокой и
оригинальной мысли и впечатляющих образов. Не это делает поэзию поэзией. Для
Бродского подлинная поэзия возникает тогда, когда в стихе совершается событие,
которое он называет ускорением (прорывом, взрывом).
Бродский будучи поэтом интересуется прежде всего
психологическим аспектом создания стиха, генезисом творчества. При анализе
стихотворения он детально исследует творческий акт и всегда акцентирует
внимание на том моменте, когда логика поэта, спокойно развивающая стих, вдруг
дает некое подобие сбоя, и поэт начинает писать явно не то, что первоначально
предполагалось. В этот момент, по
Бродскому, имеет место отстранение (или забвение) автора, стих преодолевает его
замысел и ведет в неизведанную художественную реальность – процесс, описанный
Цветаевой («поэта далеко заводит речь»). Ускорение происходит за счет «диктата
языка», язык является ускорителем, автором прорыва. Отказ стиха от человеческой
логики и усвоение логики языка предопределяет появление продукта этого
ускорения, некоего сообщения.
Бродский воспринимает творческий акт как
шаманство, а поэта как оракула. Отстранение поэта, ускорение языка и, как
результат, сообщение стиха составляют цель и условие подлинной поэзии.
Разумеется, выявление этого корневого для стихотворения процесса возможно лишь
на интуитивном уровне. Бродский свое интуитивное прочтение делает основой
анализа. Прорыв осуществляется активизированным в поэтическом контексте языком
при помощи энергии стиха. Эта энергия определяет дикцию ключевых строк,
содержащих ускорение. Ее можно проследить, наблюдая за динамикой развития
образов внутри стихотворного текста. Обычно Бродский различает энергию
центробежную и центростремительную.
Центростремительная энергия представляет собой
концентрацию на образе, она движется внутрь него, рассекает, проникает в самую
сердцевину; в стихотворении это выглядит как ряд уточнений, всё более
определяющих суть образа. В свою очередь, центробежная энергия отталкивается от
какого-либо образа и движется вовне, создает перспективу, вовлекает в контекст
стихотворения всё новые образы и понятия, дает возможность неожиданных связей и
сопоставлений.
Каждый отдельно взятый поэт обычно прибегает к
использованию одного из этих двух типов энергии. Если же поэт прибегает к
помощи не характерной для него энергии, Бродский на это сразу обращает
внимание. Проводя сравнительный анализ трех стихотворений (Рильке, Цветаевой и
Пастернака) на тему отношений Марии Магдалины и Христа, он приходит к
следующему выводу: «…Цветаева подчиняет себе Пастернака, поэта
центростремительного, порождая этот отход от центростремительной практики.
Пастернак в этом стихотворении становится центробежным. Это то, что было общего
у Цветаевой с Рильке и чего не было у Пастернака».
Возможность наблюдения за действием энергии стиха
создается тем, что Бродский называет оптикой поэта, то есть его художественным
зрением. Бродский выделяет несколько видов оптики. Помимо простого взгляда
извне на предмет изображения существует способность поэта ко взгляду изнутри
предмета изображения, или способность одновременного (поочередного) взгляда
извне и изнутри, или взгляда на несколько образов сразу, или взгляда на один
предмет с разных сторон. Всё это непременно отмечается Бродским при анализе
поэтических текстов и соответственно оценивается.
Обратим внимание на схему и принципы анализа
отдельного стихотворного произведения, осуществляемого Бродским. Такой анализ
включает в себя несколько элементов. Апология, некое подобие средневекового
зачина, обычно начинает эссе, доклад или предисловие, посвященные какому-либо
одному стихотворению. Бродский просит прощения у читателя за то, что будет
слишком субъективен, пристрастен, непоследователен. Единственное оправдание,
которое он может привести в свою пользу – то, что данные стихи ему чрезвычайно
дороги, он не может сдержать радости и удовольствия, доставляемого ими, поэтому
хочет поделиться тем, что приводит его в восторг.
Далее следует подробное – пословное и построчное –
истолкование текста стихотворения. В этой связи имеет смысл говорить о влиянии
на Бродского методологии «медленного чтения». Мы уже отмечали, что Бродский не
способен различать лирического героя, автора текста и реально жившего
(живущего) человека, поэта. Стихотворение пишет поэт с определенным укладом
психики, возрастом, происхождением, биографией, в определенный исторический
момент. Всё это неизменно отмечается при анализе текста.
Объясняя психологическую мотивацию к написанию
стиха, Бродский неизменно подчеркивает социокультурный и биографический фон и
подтекст произведения – этим он объясняет появление именно этой тональности,
дикции и энергии. По мере развития стихотворения Бродский устанавливает
множество ассоциаций, привязанных к каждому слову, прежде всего прослеживает
отзвуки прошлых и будущих произведений того же поэта, но также выявляет
реминисценции и аналогии, привлекая всю историю культуры – насколько обширный
запас знаний позволяет ему это осуществить.
Бродский отмечает этапы и внутреннюю логику
развития темы, при этом наиважнейшим является тот момент динамики
стихотворения, когда происходит отстранение (забвение) автора, после чего –
ускорение, прорыв. Далее Бродский пытается дать свое понимание сути и цели
сообщения, которое придал стиху ускоренный поэтом язык. Выяснив же для себя
смысл сообщения, Бродский переосмысливает или дополняет содержание
стихотворения в целом и определяет его место в творческой эволюции поэта.
Разумеется, весь этот набор категорий, приемов и
методов Иосифа Бродского, используемых (и часто – изобретенных им) для
понимания стихотворного текста, может показаться ненаучным, далеким от теории и
практики современного стиховедения. Однако нельзя отрицать, что за этим набором
стоит колоссальный интерес, глубоко личное эмоциональное отношение к предмету
исследования и искренняя попытка понять и разобраться в существе текста,
вступить в серьезный заочный диалог с его автором.
Андрей
НОВИКОВ-ЛАНСКОЙ, Москва
ОБ АВТОРЕ: Андрей
Анатольевич НОВИКОВ-ЛАНСКОЙ родился в 1974 году в Москве. Окончил Московский государственный
университет имени
М.В. Ломоносова в 1997
году. Кандидатская и докторская диссертации посвящены творчеству Бродского. С
2008 года – заведующий кафедрой истории телевидения и телекритики МГУ
имени М.В. Ломоносова. С 2011 года – ректор Академии медиа
(Москва). Возглавляет
Международный Пушкинский Клуб. Главный
редактор журнала "Охраняется государством". Художник. Автор пяти
поэтических сборников, двух книг прозы, многочисленных публикаций в российской
и зарубежной прессе.
|
2014-Андрей НОВИКОВ-ЛАНСКОЙ
ДЕСЯТЬ СТИХОТВОРЕНИЙ В ВОСТОЧНОМ СТИЛЕ
1
Двигаться неподвижно –
вот чему учит луна.
Только что серп над горой был –
и уже блюдце.
Движется неподвижно
минутная стрелка.
Чертит незримый круг,
луну вспоминая.
2
Низкие облака.
Над самой крышей плывут.
С облаками сливаясь,
валит дым из трубы.
Пойду брошу в камин
пачку старых бумаг.
Надо успеть, раз уж небо
спустилось так низко.
3
В поисках соли олень
снова лениво обходит
большие мшистые камни,
один в опустелом поле.
Одна суетливая мышь
бежит по его следам,
ищет, где бы укрыться
от холода здесь.
4
Сегодня на озеро к нам
вернулись с зимовья чайки.
Над водою долго кружили,
громко кричали.
Должно быть, на их языке
это значило: «Дом, милый дом!»
Но звучало так, словно с домом
за зиму что-то случилось.
5
Я отложил бумагу
и принялся за работу.
Мне показалось важным
восполнить то время,
что, как показалось,
было бездумно потрачено
на ненужные мысли,
безмолвные слезы.
6
Белый песок
усеян
панцирями ракушек –
напоминание
о
прожитых жизнях.
Хрупкие, с
тихим хрустом
крошатся под ногами,
когда ты
один идешь
вдоль берега моря.
7
Снова влажная ночь,
время вечерней трубки.
Бархатный уголь то
вспыхивает, то гаснет.
Словно в камине, в руке
маленькое тепло.
Греет нежно ладонь
благородный узор бриара.
8
В пепельнице всё выше
пирамида пепла.
На шахматном столике чашка
с остывшим кофе.
Стерся с резных фигурок
от времени цвет.
Очень давно играю
я сам с собой.
9
В августе необычно
маленькая луна.
Я вдруг подумал:
<!--[if !supportLineBreakNewLine]-->
<!--[endif]-->
как бог далек от меня.
А высоко над луной
отражается море.
Или кто-то его
перевернул вверх дном?
10
Когда на море туман,
виднее призраки кораблей.
Проступают черты кормы,
бортов, пушек и мачт,
бочек с порохом. Иногда
виднеется и команда
с капитаном, в его расшитой
золотом треуголке.
|
2015- Андрей НОВИКОВ-ЛАНСКОЙ
* * *
Полнолуние, май сиреневый.
Ночь музеев, у входа очередь.
Не расходится население,
хочет видеть холсты воочию.
Там моря и поля бескрайние,
лес березовый, девы юные…
И у входа стоят печальные
люди в майское полнолуние.
* * *
Этот воздух вздыхающей ночи,
этот взгляд отпускающий твой,
это небо, что молча пророчит
млечный путь над помятой травой.
Милосердно земля затаилась,
предрассветная сомкнута мгла...
Ты со мною так тихо простилась,
что простила бы, если б могла.
* * *
Декабрьский переворот.
Снежинки взметаются вверх.
Трещит подмороженный свод,
и порох летит из прорех.
В гирляндах седой Вифлеем.
Но любит и перепись счёт.
Считай же скорей, чтобы всем
успеть к тем, кто помнит и ждёт.
25.12.2015
|
2015-Андрей НОВИКОВ-ЛАНСКОЙ
ПУШКИН И БАРАТЫНСКИЙ
В ВОСПРИЯТИИ ИОСИФА БРОДСКОГО
«Ничто не имело более великих последствий для русской литературы и русского языка, чем эта продолжавшаяся тридцать семь лет жизнь. Пушкин дал русской нации её литературный язык и, следовательно, её мировосприятие», – такими словами начинает Бродский своё предисловие к разделу о Пушкине в англоязычной антологии русской поэзии. Это продуманное, хотя и вполне традиционное, определение феномена Пушкина, данное зрелым Бродским. Казалось бы, вполне естественно для русского поэта, как и для любого русского человека, превозносить творчество Пушкина. Однако обратим внимание на то, что в данном высказывании фактически нет похвалы, а есть лишь констатация факта: более влиятельной фигуры в русской литературе нет, Пушкин определил пути развития русского языка, русской литературы, русского мировосприятия. Но Бродский не даёт качественной оценки этому факту, он не говорит о том, насколько хорошо и правильно было явление Пушкина, повлиявшее столь сильно.
Как же воспринимает Бродский то, что произошло в русской поэзии с приходом Пушкина? «Русская поэзия ко времени Пушкина уже была достаточно гармонизирована, она уже отошла от силлабической поэтики, то есть от силлабического стиха, который имел место в конце семнадцатого – начале восемнадцатого века. Уже господствовал силлабо-тонический стих, который, тем не менее, нёс на себе нагрузку, какой-то силлабический мусор». И, таким образом, появление Пушкина и гармонической школы избавили русский стих от остатков архаики, сделали его более динамичным и гибким – более лёгким и удобочитаемым.
Однако является ли эта лёгкость и гармоничность достоинством поэзии? Ведь именно поэтому Пушкин традиционно считается первейшим поэтом – по причине исключительной гармонии его стиха. В этом ли критерий ценности поэзии? Во всяком случае, не для Бродского. Усложнённая, неудобочитаемая допушкинская поэзия имела свои достоинства, утерянные после реформы. «Дело в том, что в этой шероховатости, неуклюжести таились свои собственные преимущества, потому что у читателя мысль задерживалась на сказанном. В то время как гармоническая школа настолько убыстрила или гармонизировала стих, что всё в нём, любое слово, любая мысль, получает одинаковую окраску, всему уделяется одинаковое внимание, потому что метр чрезвычайно регулярный». С точки зрения Бродского, регулярность и гармоничность стиха должны иногда разрушаться, ритм не должен обладать стабильностью, а темп должен замедляться, иначе внимание читателя не фокусируется в достаточной степени на смысловых акцентах в стихе. Бродский, конечно же, не ставит этот факт Пушкину в вину. Его позиция состоит в том, что подлинная поэзия, как и любая продуктивная поэтическая реформа, отталкивается не от формы, не от техники стиха, а от содержания. Рождённый в стихе новый смысл требует новых выразительных средств и модернизирует стих.
Напротив, любые попытки создать искусственную форму и вогнать в неё новое поэтическое содержание могут ненадолго привлечь внимание, но никогда не станут полноценной поэзией. Бродский постоянно подчёркивает именно этот вектор детерминированности в развитии поэзии: от поиска нового содержания – к новым средствам воплощения содержания. Новая форма, однако, может оказаться слишком непривычной, у читателя может возникнуть отторжение, как от формы, так и от содержания, обычно так и происходит с любой новой поэтической формой. Уникальность же новой поэтической формы Пушкина состоит в абсолютной её усвояемости. При необычайно насыщенном содержании форма ему не только не сопротивляется, но, напротив, как бы исчезает вовсе.
Бродский восхищается аристократизмом Пушкина, его личности и стихов. На вопрос об особенно чтимых им произведениях Пушкина Бродский отвечает: вся лирика, «Медный всадник», «Домик в Коломне», «Евгений Онегин». Однажды он, впрочем, признаётся: «Пушкина я люблю полностью, целиком».
Известно, что свои последние недели жизни Бродский провёл, листая томик прозы Пушкина, и особенно восхищался «Историей села Горюхина». Бродский подчёркивает классичность интонаций Пушкина.
Сопоставляя особенности дарований Пушкина и Цветаевой, он замечает: «Пушкин всё-таки, не забывайте этого, – дворянин. И если угодно – англичанин, – член Английского клуба – в своём отношении к действительности: он сдержан». Общепринятое представление об универсальности пушкинского гения подвергается здесь сомнению. «Принято думать, что в Пушкине есть всё. И на протяжении семидесяти лет, последовавших за дуэлью, так оно и было. После чего наступил ХХ век… Но в Пушкине многого нет не только из-за смены эпох, истории. В Пушкине многого нет по причине темперамента и пола…»
Размышляя об удивительном свойстве поэзии Пушкина проявлять при каждом новом прочтении всё более глубокое содержание, Бродский находит причину этому в величии и многозначности самого языка, а заслугу поэта видит в должном исполнении своих функций поэта, главная из которых – служить языку, быть максимально полезным и точным его инструментом. Мифологема об удивительно неподготовленном русской литературой появлении Пушкина, его неожиданности, внезапности, о том, что у него не было ни предшественников, ни последователей вызывает резкое возражение Бродского: «Пушкин невозможен без Батюшкова, так же как невозможен он без Баратынского и Вяземского».
Не желая обсуждать политические и прочие интриги, окружающие последние дни Пушкина, Бродский не сомневается, что подлинной причиной трагической смерти поэта является сама поэзия. Он обычно не отделяет поэта-человека от поэта-творца, судьба поэта и судьба человека пересекаются и определяют друг друга: «Дуэль с её печальным исходом была скорее логическим следствием поэзии Пушкина, потому что поэзия всегда более или менее приходит в столкновение с обществом».
Вторая по значимости персона Золотого века русской поэзии для Бродского вовсе не традиционно рассматриваемый в данном качестве Лермонтов, а Баратынский; при этом всячески подчёркивается оппозиция «Баратынский – Пушкин»: «На мой взгляд, в том самом русле русской психологической поэзии, по крайней мере, в смысле участия элементов психологического анализа в стихе, Баратынский был куда более глубоким и значительным явлением, чем Пушкин».
Бродский неоднократно повторяет свою несколько эпатирующую идею о том, что Баратынский – не менее, а, быть может, даже более великий поэт, нежели Пушкин. Во всяком случае, им, Бродским, более любимый. И хотя порой он признаёт превосходство пушкинской поэзии в целом, в отдельных аспектах поэзии Пушкин, по его мнению, уступает Баратынскому: «Хотя диапазоном ýже, чем Пушкин, Баратынский вполне ему под стать, а в жанре философской поэзии, кажется, даже превосходит своего великого современника».
Бродский полагает, что русская литература вполне могла пойти по метафизическому пути «сложной» риторической поэзии, предложенному Баратынским, однако был выбран путь гармонической поэзии Пушкина, подобно тому, как за полвека до этого предпочтение было отдано более мягкому и гибкому стилю Сумарокова, а не жесткому Ломоносову. Тем не менее Бродский вынужден с сожалением признать формулу культуры, предлагающую одного поэта в качестве первого (с большим отрывом ото всех остальных), как, например, Шекспир в Англии, Гёте в Германии, Мицкевич в Польше, Пушкин в России: «Так уж всегда получается, что общество назначает одного поэта в главные, в начальники. Происходит это – особенно в обществе авторитарном – в силу идиотского этого параллелизма: поэт-царь. А поэзия куда больше чем одного властителя дум предлагает. Выбирая же одного, общество обрекает себя на тот или иной вариант самодержавия». Чем же объясняет Бродский феномен предпочтения Пушкина равной ему, с точки зрения Бродского, фигуре Баратынского? Ответ Бродского достаточно прост: Пушкин – более яркая личность и судьба по сравнению с Баратынским. Кроме того, стихи Пушкина легче запоминались.
Бродскому нравится всё творчество Баратынского, но особенно – книга «Сумерки». При этом внутри самого сборника Бродский выделяет такие достаточно хрестоматийные стихи, как «Осень», «На посев леса», «Недоносок», «Бокал», «Пироскаф», однако самыми любимыми для него стали менее популярные длинные стихотворения «Запустение» и «Дядьке-итальянцу». «Запустение» Бродский аттестует ни больше ни меньше как лучшее из написанных на русском языке: «…я бы сказал, что лучшее стихотворение русской поэзии – это "Запустение". В "Запустении" все гениально: поэтика, синтаксис, восприятие мира. Дикция совершенно невероятная». Последнее стихотворение Баратынского, «Дядьке-итальянцу», написанное им незадолго до смерти в Италии, вызывает искреннее восхищение Бродского опять-таки своей дикцией, точностью поэтического выражения мысли, приданием мощно разыгравшейся стихии речи выверенной формы. Бродского этим ошеломляет конец стихотворения:
Отчизна тощих мхов, степей и древ иглистых!
О, спи! Безгрезно спи в пределах наших льдистых!
Лелей по-своему твой подземельный сон,
Наш бурнодышащий, полночный аквилон,
Не хуже веющий забвеньем и покоем,
Чем вздохи южные с душистым их упоем.
Можно сказать, что для Бродского дикция – это удачно найденный способ удержать логикой и ритмом языка освобождённую поэтическую фантазию. Дикция при этом едва ли не самое главное достоинство стиха. Вершинным образцом дикции, по мнению Бродского, является «Запустение».
Бродский ставит в достоинство Баратынскому абсолютно естественное и гармоничное слияние мысли и эмоции и объясняет этот феномен тем, что Баратынский полностью доверяет своему языковому чутью, его мыслью управляет музыка рифмы и ритма: «Фактура его стиха есть сильнейший аргумент в пользу тезиса о «прочувствованной мысли», поскольку его размышления развиваются более в эвфонической и тональной, чем в линеарной форме. Отсюда и скорость, и оттенок неумолимости в рассуждениях».
Бродский всячески подчёркивает экономичность и функциональность Баратынского. По его мнению, Баратынский в отличие от Пушкина не разбрасывается словами, не создаёт клише. Например, стандартная пушкинская рифма «радость – младость» часто не несёт никакой смысловой нагрузки у Пушкина, она нужна только для того, чтобы использовать свободное пространство в стихе. Не так у Баратынского, у него тоже встречается данная рифма, но «радость» будет обозначать необходимую в стихе эмоцию, а «младость» – возраст. «Баратынский – поэт более экономный; он и писал меньше. И потому что писал меньше – больше внимания уделял тому, что на бумаге».
Конечно же, такое демонстративное предпочтение Баратынского связано со схожестью своей собственной поэзии с творчеством Баратынского. Стихам Бродского так же присущи усложненность, некоторая дисгармоничность, напряженность и концентрированность философской мысли. Однако желание восстановить в читательском сознании должное величие фигуры Баратынского отчасти объясняется еще и известным фактом биографии Бродского, для которого подлинное открытие мира поэзии произошло именно при чтении тома избранных стихотворений Баратынского из серии «Библиотека поэта». Фактически, Иосиф Бродский считает себя обязанным ему своей судьбой, осознанием и реализацией своего призвания.
Москва
|
Марк, АЗОВ, Израиль

Прозаик, поэт, сценарист, драматург. Род. в 1925 г. в Харькове. С 1994 г. живёт в Израиле. Автор пьес, поставленных в театрах, и трёх книг. Главный редактор журнала «Галилея».
|
Татьяна АИНОВА, Киев

Поэт, писатель, эссеист. Автор четырёх книг стихов. Публикации в журналах, антологиях, альманахах и коллективных сборниках: «Вітчизна» (Киев, в переводе на украинский язык), «Земляки» (Москва, 2009) и др. Лауреат всеукраинского фестиваля русской поэзии «Пушкинское кольцо-2007».
|
Виталий АМУРСКИЙ, Франция
Поэт, эссеист, критик. Профессиональный журналист. Окончил филфак МОПИ, получил диплом DEA в Сорбонне. Родился в 1944 г. в Москве. На Западе с 1972 г. Автор книг: «Памяти Тишинки», 1991; «Запечатленные голоса», 1998; «СловЛарь», 2006; Сборники стихов: «Tempora mea», 2004; «Серебро ночи», 2005; «Трамвай "А"», 2006; «Земными путями», 2010. Публикации в журналах : «Дети Ра», «Звезда», «Крещатик», «Новый журнал» и др. Лауреат премий журналов:«Футурум aрт» ( Москва ) в номинации «Поэзия» за 2005 год, «Литературный европеец» ( Франкфурт-на-Майне ) за 2009 год.
|
Александр БАЛТИН, Москва

Родился в Москве в 1967 году. Член Союза писателей Москвы, автор 28 поэтических книг, свыше тысячи публикаций в 97 изданиях России, Украины, Беларуси, Башкортостана, Казахстана, Италии, Израиля, Польши, Словакии, Эстонии, США, лауреат международных поэтических конкурсов, стихи переведены на итальянский и польский языки.
|
Александр БАРШАЙ, Элазар, Гуш-Эцион

Журналист, публицист. Род. в 1941 г. в Киеве. Школу и университет окончил в городе Фрунзе (Бишкек). Работал в газетах Киргизии и Казахстана. В Израиле с 1995 года. Постоянный автор русскоязычных изданий Израиля. Автор двух книг.
|
Владимир БАТШЕВ, Франкфурт-на-Майне
Поэт, сценарист, редактор журналов «Литературный европеец» и «Мосты». Редактор и составитель антологии русских поэтов Германии «Муза Лорелея», 2002. Род. В 1947 г. в Москве. Был одним из организаторов литературного общества СМОГ ( Смелость, Мысль, Образ, Глубина ). Автор романа-документа «Записки тунеядца», 1994; «Подарок твой – жизнь» (Стихи), 2005; «Мой французский дядюшка», 2009; «Река Франкфурт», 2009 и др
|
Анатолий БЕРЛИН, Лос-Анджелес.
Поэт, прозаик. Род. в 1939 году в Ленинграде. На Западе с 1978 года. Пишет на русском и английском языках. Член Международного ПЕН-клуба. Член Союза писателей. Автор сборников стихов и альманахов поэзии. Учредитель ежегодной международной литературной премии «Серебряный стрелец».
|
Майя БРАНД, Лос-Анджелес
Поэт, писатель. Родилась в Москве в 1930 году. На Западе с 1988 года. Автор сборника стихов «Отклик/Response», 1995. Публикации в поэтических альманахах.
|
Михаил БОГДАНОВСКИЙ, Лос-Анджелес.
Поэт. Автор стихотворений и поэм, в основном, на исторические темы. На Западе с 1993 г. Публикации в «Альманахе Поэзии» (Сан-Хосе), в журнале «Слово\Word».
|
Адела ВАСИЛОЙ, Кишинёв.
Родилась в селе Климэуць Шолданештского района, Молдова. Автор шести книг стихов и прозы (на румынском и русском языках). Лауреат года еженедельника Союза Писателей Молдовы "Литература и искусство" (Кишинёв, 1999). Лауреат сетевых конкурсов поэзии. Публиковалась в альманахе "Земляки" (Москва) и в сборнике сайта "Серебряный Стрелец" (2009).
|
Ася ВЕКСЛЕР, Израиль

Поэт. Родилась в Глазове. Выросла в Ленинграде. С 1992 года живёт в Иерусалиме. Член Союза русскоязычных писателей Израиля. Автор книг стихов: «Чистые краски» (1972); «Поле зрения» (1980); «Зеркальная галерея» (1989); «Под знаком Стрельца» (1997); «Ближний Свет» (2005).
|
Джон ВУДСВОРТ(John Woodsworth), Оттава.
Уроженец города Ванкувер. Поэт, переводчик, преподаватель. Работает сотрудником группы славянских исследований в университете Оттавы (University of Ottawa). Член Ассоциации переводчиков провинции Онтарио (ATIO) и Ассоциации литературных переводчиков Канады (LTAC). Перевёл на английский язык девять книг серии Вл. Мегре «Звенящие кедры России». Занимается поэтическими переводами. Пишет стихи на русском языке. Руководитель поэтического общества "Sasquatch" (Снежный человек).
|
Александр ВЕРНИК, Иерусалим
Родился в Харькове в 1947 году Входил в неофициаьное объединение харьковских поэтов (совместно с Э.Лимоновым, Б.Чичибабиным и др.). Эмигрировал в Израиль в 1978 г. Автор двух поэтических книг: “Биография”(1987) и “Зимние сборы” (1991).
|
Мария ВОЙТИКОВА, Назарет
Поэт. Родилась в 1961 г. в Смоленской области. C 2001 года живёт в Израиле. Член Союза русскоязычных писателей Израиля. Автор двух сборников стихов: "Любовь моя, заступница!" и "Горячие камни".
|
Александр ВОЛОВИК
 (1931, Нижний Новгород - 2003 Иерусалим)
Поэт, прозаик, переводчик. Переводил с немецкого, английского,иврита и др. языков. Издал: четыре сборника на русском, один на иврите, «100 стихотворений в переводе с иврита», 1991, «Райский сад» 1993.
|
Виталий Волович, Екатеринбург

Виталий Михайлович Волович родился 3 августа 1928 года в городе Спасске Приморского края. В 1932 году семья переехала в Свердловск (Екатеринбург). Там он окончил Художественное училище. Виталий Волович – автор графических шедевров: «Средневековые мистерии»; серий «Цирк», «Женщины и монстры», «Моя мастерская» и других работ. Виталий Волович – Заслуженный художник России, Член-корреспондент Российской академии художеств, обладатель российских и зарубежных наград, участник всесоюзных и международных выставок и конкурсов книги.
|
Михаил ВОРОНСКИЙ, Хадера, Израиль
Художник. Родился в 1914 г. в с. Рашков, Украина (позже - Молдавия). Жил в Ташкенте. В Израиле с 1989 года. Участвовал в создании музеев в Узбекистане. Автор иллюстраций серии книг «Избранная лирика Востока».
|
Татьяна ВРУБЕЛЬ, Москва
 (1940, Тюмень - 2005, Москва)
окончила Московский инженерно-строительный институт. Работала на комбинатах железобетонных изделий, а также в проектных институтах. Выпустила четыре книги стихов. Печаталась в журнале «Континент». Переводила поэзию с польского, финского и других языков. Мать художника Дмитрия Врубеля.
|
Марина ГАРБЕР, Люксембург

Поэт, эссеист,переводчик, редактор, педагог, критик. Родилась в 1968 г. в Киеве. На Западе с 1990 г. Печатается в зарубежных литературных изданиях. Автор книг стихотворений: «Дом дождя», 1996; «Город» – совместно с Г. Лайтом, 1997; «Час одиночества», 2000; «Между тобой и морем», 2008. Зам гл. редактора журнала «Побережье». Автор многих литературных антологий.
|
МИХАИЛ ГЕНДЕЛЕВ, Тель-Авив

(1950, Ленинград - 2009, Тель-Авив)
Поэт, переводчик. С 1977 г. жил в Израиле. Автор книг: «Стихотворения Михаила Генделева. 1984»; «Праздник» (1993); «Царь» (1997); «В садах Аллаха» (1997); «Неполное собрание сочинений» (2003); «Лёгкая музыка» (2004) и др.
|
Марина ГЕНЧИКМАХЕР, Лос-Анджелес

Поэт. Родилась в Киеве в 1962 году. Окончила Киевский политехнический институт. С 1992 года живёт в США. Публиковалась в периодических изданиях, альманахах и сборниках России, Украины, США: «Вестник», «Панорама», «Контакт», «Новое Русское Слово», «Радуга», «География слова», «Зеркало», «Побережье», «Под одним небом». Победитель и лауреат ряда литературных конкурсов.
|
Феликс ГОЙХМАН, Тель-Авив.
Поэт, прозаик, эссеист. Родился в Одессе в 1958 году. Учился в Литературном институте им. Горького в Москве. В Израиле с 1990 года. Автор книги стихов. Эссе, стихи и рассказы публиковались в Израиле, России, Германии, США.
|
Виктор ГОЛКОВ, Тель-Авив

Поэт, писатель, литературный критик. Родился в Кишинёве в 1954 году. В эмиграции с 1992 года. Печатался в журналах "22", "Алеф", "Кодры", "Крещатик", "Интерпоэзия" и др.; альманахах "Евреи и Россия в современной поэзии","Всемирный день поэзии". Автор шести сборников стихов и повести-сказки в соавторстве с О. Минкиным.
|
Сергей ГОЛЛЕРБАХ, Нью-Йорк
Живописец, график, эссеист, педагог. Родился в 1923 г. в Детском Селе. На Западе с 1942 г. Книги по искусству и эссе: "Заметки художника", 1983; "Жаркие тени города", 1990; "Мой дом", 1994; альбомы рисунков, акварелей и технике живописи. Работы в музеях США, Франции, Германии, России. Член Американской национальной академии художеств, Общества акварелистов.
|
Николай ГОЛЬ, Санкт-Петербург
Поэт, переводчик, драматург, детский писатель. Родился в 1952 году в Ленинграде. Окончил Ленинградский Институт культуры. Автор множества книг для детей, переводов стихов и прозы (от Эдгара По до Филипа Рота). Лауреат премии журнала «Нева» (2003 г.). Член Союза Санкт-Петербургских писателей, член Союза театральных деятелей.
|
Елена ГУЛЯЕВА, Лиепая

Поэт, работает врачом. Родилась в Хаапсалу (Эстония). В 1984 окончила Рижский медицинский институт. Победитель в одной из номинаций литературного конкурса "Бекар" (2002), дипломант сетевых конкурсов. Стихи публиковались в журналах "Чайка", "Сетевая поэзия", "Арион", представлены в различных альманахах. Автор книги стихов "Я собираю воду" (2003г., Новосибирск).
|
Елена ГУТМАН, Киев

Поэт, бард, дизайнер. Родилась в 1963 г. в Киеве. Член СП. Стихи и песни начала писать в КСП "Костёр", руководителем которого был Леонид Духовный. Автор трёх сборников стихов: «Мой Бог, спасибо за стихи», 1997; «P.S.», 2002; «Маятник», 2008; Публикации в «Альманахе Поэзии» (США), в украинской и зарубежной периодике. Лауреат музыкальной премии им. С. Гулака-Артемовского.
|
Павел ДЕМИДОВ, Клермонт, штат Калифорния.
Родился в Кургане в 1969 году. Получил театральное образование. Жил в Санкт-Петербурге. Участвовал в поэтическом клубе Виктора Кривулина.
|
Евгения ДИМЕР, Вест Орандж, шт. Нью-Джерси

Поэт, прозаик, эссеист. Родилась в 1925 г. в Киеве. На Западе с 40-х гг. Сб. стихов «Дальние пристани», 1967; «С девятого вала», 1977; «Молчаливая любовь» ( стихи и рассказы), 1979; «Оглядываясь назад» (мемуары, рассказы), 1987; «Две судьбы», 1993; «Под Знаком Козерога», 1998; «Здесь даже камни говорят», 2001; «Времена меняются» (рассказы), 2007.
|
Альберт ЗИНАТУЛЛИН, Екатеринбург

актёр, режиссёр, поэт. Родился в 1966 году в Свердловске. Окончил Екатеринбургский театральный институт. Преподавал актёрское мастерство в ЕГТИ. Режиссёр театрального проекта «Арт-клуб “Za-zou”». Автор и ведущий детского телевизионного шоу-проекта «Телебом», «Капашилки» (4-канал, Екатеринбург, ТНТ, Москва). Соавтор серии книг «Про Маленькую фею», Главсказка-International.
|
Фрэдди ЗОРИН, г. Ашдод, Израиль

Поэт и радиожурналист, редактор и ведущий популярных программ сети Израильского радивещания на русском языке. Родился в 1949 г. в Баку. В Израиле с 1990 года. Автор пяти сборников стихов.
|
Вера ЗУБАРЕВА, Филадельфия

Поэт, писатель, литературовед, режиссёр. В США с 1990 г. Преподаёт в Пенсильванском университете. Главный редактор журнала «Гостиная». Автор 14 книг поэзии, прозы и лит. критики.
|
Валентин ИВАНОВ, Санта Клара, Калифорния
Поэт, переводчик. Физик, доктор физико-математических наук. Родился в 1948 году в г. Облучье Хабаровского края. В США с 1998 года. Автор книги стихов. Публикации в «Альманахе поэзии» (Сан-Хосе).
|
ГЕОРГИЙ ИВАНОВ
 (1894-1958)
русский поэт, прозаик, переводчик, критик; один из крупнейших поэтов русской эмиграции. Окончил Санкт-Петербургский Кадетский корпус. Публиковался с 1910. В 1930-х гг. вместе с Г. Адамовичем был основным сотрудником журнала «Числа».
|
Юрий КАЗАРИН, Екатеринбург

учёный-исследователь языка, поэзии, доктор филологических наук, профессор. Родился в 1955 году в Свердловске. Окончил Уральский государственный университет. Около 30 лет преподаёт русский язык в ВУЗах города Екатеринбурга, работал в университете штата Керала (Индия). Автор нескольких поэтических книг. Стихи публиковались в российских и зарубежных сборниках и антологиях, журналах «Юность», «Октябрь», «Знамя», «Новый мир» и др. Председатель правления Екатеринбургского отделения Союза писателей России.
|
Анатолий ДОБРОВИЧ, Тель-Авив.
Родился в 1933 году в Одессе. Жил в Москве. В Израиле с 1988 года. Автор трёх сборников стихов: «Монолог» (Тель-Авив, 2000); «Линия прибоя» (Иерусалим, 2003); «Остров Явь» (Кдумим, 2005). Публикации в израильских и международных альманахах, в журналах, в сетевых изданиях.
|
Владимир ДЭЙЛ (Долуханян), Лос-Анджелес.
Поэт, переводчик, журналист. Родился в Ереване. Окончил факультет журналистики МГУ. Работал в издательстве "Советский писатель". В Америке окончил писательское отделение калифорнийского университета Нортридж. Опубликовал две поэтические книги, Between Two Rights –"Между двух прав" (на англ. языке), 2007; "Иные встречи" (2008). Публикации в периодических изданиях США.
|
Николай ДРОННИКОВ, Париж
Художник, скульптор, график, издатель. Родился в 1930 г. в Туле. Жил в Москве. На Западе с 1972 г. Работы – живопись и скульптура, графика – представлены в выставочных залах Западных стран и России. Автор альбомов живописи и графики, книг на искусствоведческую тему.
|
Владимир ЗАХАРОВ, Тусон (Tucson), Аризона.
Поэт, физик-теоретик, математик. Родился в 1939 году в Казани. С 1984 года член-коррепондент, с 1991 академик Российской Академии Наук. Лауреат медали Дирака, 2003. Сб. стихов: «Хор среди зимы», 1991; «Южная осень», 1992; «Перед небом», 2005. «Весь мир – провинция» 2008. Сборник стихов «The Paradise for Clouds» (перевод на англ.), 2009.
|
Игорь КАЛУГИН, Москва
 ( 1944, Москва - 2005, Москва )
учился в Московском физико-техническом институте, окончил филологический факультет МГУ. Дебютировал в 1972 году в альманахе «Родники». Печатался в журналах «Новый мир», «Дружба народов», «Истина и жизнь», «Континент», в альманахе «Истоки». Автор четырёх книг стихов и переводов из Галчинского, Айха, Милоша, Йонаускаса. Стихи переведены на литовский язык.
|
Михаил ЗИВ, Тель- Авив
Родился в 1947 г. в Ленинграде. В Израиле с 1992 г. Публиковался в журналах: "Крещатик" (Германия), "Иерусалимский журнал", "Интерпоэзия" (США), в антологиях: "Освобождённый Улисс", “Антология поэзии”, (Израиль, 2005). Автор книги "Мёд из камфоры".
|
Лариса ИЦКОВИЧ, Чикаго.
Родилась в 1940 году в Азербайджане. Детство прошло на Украине. Училась и работала в Минске, была научным сотрудником и преподавателем Белорусского политехническго института. В США с 1994 года. Стихотворения публиковались в журналах «Мосты» и «Литературный европеец» (Германия).
|
Татьяна КАЛАШНИКОВА, Оттава.
Поэт, прозаик, публицист. Родилась в 1965 г. в Полтавской области. Автор двух книг стихов, а также многочисленных публикаций в периодических, литературных и сетевых изданиях России, Украины, русского зарубежья. Стихи вошли во многие антологии. Лауреат премии научно-литературного портала «Русский переплёт», международного поэтического конкурса «Золотая осень», литературного конкурса «Глаголь». Член СП Северной Америки, член СП Москвы.
|
Роман КАМБУРГ, Израиль.
Писатель и поэт. Родился в 1953 г. в Казани. На Западе с 1993 года. Автор сборника стихотворений «Миг» и романа «Восхождение». Публикации в периодической прессе Израиля и США, журнале «Побережье» (Филадельфия), Альманахе Поэзии (Сан-Хосе).
|
Ирина КАНТ, г. Милуоки, штат Висконсин
Род. в 1953 г. в Харькове. На Западе с 1991 г. Автор и соавтор нескольких поэтических сборников, а также первого тома монографии «Эстафета Фениксов», посвящённой вопросу авторства произведений Шекспира. Член Шекспировского Оксфордского Общества. Публикации в изданиях России, Украины и США.
|
Гея КОГАН, г. Бремен, Германия

Поэт, прозаик, переводчик. Родилась в 1946 году в Риге. На Западе с 1995 г. Публиковалась в рижской и германской периодиках, альманахах, изданиях МАППа. Автор трёх сборников стихов.
|
Борис КОКОТОВ, Балтимор
Поэт, переводчик, литературный критик. В США с 1991 года. Автор шести сборников стихов: «Эстампы», 70-е; «Воздушные ямы», 2007 и др. Публикуется в периодической прессе США, России, Израиля и Германии.
|
Юрий КАПЛАН
( 28 мая 1937, Коростень, Житомирской области. – 13 июля 2009, Киев ). Поэт, издатель, литературный деятель. Окончил Киевский политехнический институт. Автор десяти поэтических книг и четырёх сборников стихов для детей. Составитель, редактор и издатель поэтических антологий и альманаха поэзии "Юрьев День", шеф-редактор газеты "Литература и жизнь". Организатор фестивалей русской поэзии Украины, руководитель литературной студии "Третьи Ворота", возглавлял Конгресс литераторов Украины. Лауреат Международных премий «Ветка Золотого каштана», «Дружба» имени Т. Шевченко, имени В. Даля, Б. Гринченко, В. Винниченко, обладатель медали имени К. Симонова, диплома Международного Сообщества писательских союзов, многих других отличий. Стихи Юрия Каплана переводились на многие языки мира.
|
Юрий КРУПА, Филадельфия
Архитектор, дизайнер. Родился в Киеве в 1959 году. В США с 1993 года. Занимается архитектурой высотных зданий, дизайном и книжным оформлением. Художественный редактор издательства «Побережье».
|
Дмитрий КЛЕНОВСКИЙ (КРАЧКОВСКИЙ)
(6 октября 1893, Санкт-Петербург – 26 декабря 1976, Траунштайн, Бавария, Германия) – поэт, журналист. Учился в Царскосельской гимназии и в Петербургском университете. В Германии с 1942 года, издал 11 сб. стихов. Публиковался в «Новом журнале», в журнале «Грани.
|
Борис КУШНЕР, Питтсбург
Поэт, переводчик, эссеист, публицист. Математик, профессор Питтсбургского Университета. С 1989 г. живёт в США. Член Союза Писателей Москвы. Публикации в США, Израиле, России, Германии, Белоруссии и Украине. Автор пяти сборников стихов, в том числе, «Причал вечности», 2006.
|
Леонард ЛАВЛИНСКИЙ, Москва
 ( 1930, Ростов-на-Дону - 2005, Москва )
окончил историко-филологический факультет ростовского госуниверситета и аспирантуру при кафедре русского языка и литературы. Работал в молодёжной печати, первым заместителем главного редактора журнала «Дружба народов», в течение двадцати лет возглавлял редакцию журнала «Литературное обозрение». Автор многих книг стихов и литературной критики.
|
Лев ЛАНСКИЙ, Роквилл, Мэриленд

Поэт. Родился в г. Грозном в 1939 году. В США с 1981 года. Сборник стихотворений "Речь появилась для прекрасного". Публикации в журнале «Север» (Петрозаводск), в «Альманахе Поэзии» (Сан-Хосе).
|
Сергей КОЛЬЦОВ, Рига.
Родился в 1949 г. в Калининграде. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Публиковался в “Литературной газете”, журналах “Арион”, “Подъём”, “Родник”, “Дон”, в коллективных сборниках “Планета поэтов”, “Вдохновение”, “Земной срок”, “Земляки”, “Alter Ego” и др. Автор сборника стихов “3,14”. Член Международного союза литераторов и журналистов.
|
Марина КРАВИЦ, Тель Авив.
Театральный художник, книжный график, фотохудожник, поэт. В Израиле с 1996 года. Член Израильского союза художников и Союза писателей.
|
Рина ЛЕВИНЗОН, Иерусалим
Поэт, прозаик, переводчик, педагог. Род. в 1949 г. в Москве. В Израиле с 1976 г. Сб. стихов: «Путешествие», 1971; «Прилетай, воробушек» (стихи для детей),1974; «Два портрета», 1977; «Весёлые стихи»,1978; «Снег в Иерусалиме», 1980» «Зарифмую два имени наших» (на иврите),1981; «Отсутствие осени», 1985; «Gedichte», (на немецком) 1986; «Ветка яблони, ветка сирени», 1986; «Первый дом... последний дом», 1991; «Колыбельная отцу», 1993; «Этот сон золотой», 1996; «Седьмая свеча», 2000; «Ты не один, ты не одна» (стихи для детей.), 2000; «Мой дедушка Авремл» (стихи для детей), 2002; «Книга афоризмов», 2004; «Два города - одна любовь», 2008.
|
Сарра ЛЕЙЗЕРМАН, Нюрнберг
Родилась 1941 году в посёлке Рышканы, Молдова. Работала учителем математики в Бельцах. На Западе с 1996 года. Руководитель местного литобъединения «Эхо». Автор трёх книг. Публикации в сборниках и альманахах.
|
Павел ЛУКАШ, Бат-Ям.
Поэт. Родился в 1960 году в Одессе. В Израиле с 1990 года. Автор поэтических сборников: «От рождения и раньше», «Плюс-минус бесконечность», «Лилит» и книги прозы: «То, что доктор прописал». Публикации в периодических изданиях, антологиях и альманахах выпущенных в Израиле, Украине, России, Германии, Франции.
|
Елена ЛИТИНСКАЯ, Нью-Йорк

Поэт, писатель переводчик. Родилась в Москве. Окончила МГУ. В США с 1979 г. Автор книг: «Монолог последнего снега»,1992; «В поисках себя», 2002; «На канале», 2008. Публикации в периодических изданиях и альманахах Москвы, Нью-Йорка, Бостона и Филадельфии. Основатель и президент Бруклинского клуба русских поэтов.
|
|