Skip navigation.
Home

Навигация

Связь времён 10 выпуск-ГАРБЕР, Марина

             

            *  *  *

Если бы я оказался Богом,
я бы укрылся в глухом, убогом,
пусть облюбованном, не любимом –
так маскируется жизнь в озимом –
месте безлюдном, беспутном, но и
не позабытом мною.

По моему, так сказать, велению
перечеркнули бы дни рождения, 
похороны, посиделки, свадьбы – 
жизни в черте усадьбы. 
Я бы расхаживал, в такт качаясь,
тряс бородой, как Лев Николаич,
жестом отмахиваясь от сада:
яблонь не надо, и птиц не надо! 
Вглядывался в горизонт окраин,
сам себе Авель, а также Каин,
пахарь и лодырь, скакун и вожжи,
сам – и спина, и ножик. 

Было бы крошечное, с копейку,
солнце в кольце у крыльца: скамейку
шарит-нашарит перекати-море...
Не было счастья – не стало горя,
в тёмном углу от него осталась
лишь паутины завязь. 

Плачь в занавеску, в платок нагрудный,
дом! Ибо мной, как известно, трудно
быть, и когда наступает вечер,
просто исчезнуть – легче. 
Око за око – так гаснут окна,
как по цепочке. Как одиноко
жить – каменеть, если воды точат
самым надмирным из одиночеств:
там, где, на мой откликаясь голос,
глина вращалась, игла кололась,
нынче гора – вот такого роста!
Это – моё сиротство. 

Трудно быть мерой любви в трёхмерном
чёрном раю, и рукой неверной
лапать пустоты, пытаться боком
смерть обогнуть... Коль назвался Богом,
значит, будь током в проводке – светом 
в дальнем окне – поэтом.


                    *  *  *

«Сладко умереть на поле битвы», 
слаще – дома: свечи, клавесин,
а в саду левкои тоньше бритвы,
чище флейты, – как писал Кузмин,
зарекаясь бритвой настоящей
вены вскрыть и кончить дело, но –
умер грациозно и изящно
сероглазый мальчик в кимоно.

Сладко умереть, когда не к спеху,
и покуда тридевята смерть,
очень мало нужно человеку,
чтобы мёд-да-сахар умереть:
домочадцев шёпоты в гостиной,
вялый всхлип, бренчание молитв,
бабочка торшерная с повинной
траурной отметиной болит.

Сладко без туники и сандалий,
руки накрест, видеть из окна 
магний эвкалипта, ливня калий,
будто древних римлян имена,
или – одуванные метели,
рыбака у озера валет...
Жаль, мы сладкой смерти не хотели, –
как почти обмолвился поэт.

Жаль всю эту мишуру и праздник,
пройду-жизнь, наряженную в смерть, –
так в закат палач на место казни,
маску сняв, приходит поглазеть.
Вот и призрак на домашней тризне
чутче спит и, чувствуя тесней
дорогую бесполезность жизни,
горько-горько расстаётся с ней.


                     *  *  *

Я ломала шаблон, не топталась в строю
мелких шулеров третьей руки,
на обшарпанных стенах писала «люблю»,
полагая, что это стихи.

Говорила на рыбьем – об лёд – языке,
у барыги брала мумиё
зверослова – и виделось на ярлыке
драгоценное имя моё. 

Взгляд вперяя в картонное небо, ждала
не советчика и не врача, 
не звонка – но звенела цепочками мгла,
в несвободу меня волоча.

Зарекалась бояться, просить и реветь,
дрессировщицки лязгала: цык!
Кто живет в теремке? Говорящий медведь,
да и терем – урюпинский цирк.

Но когда вместо зверя, точнее, когда
чудо-юдом с обрубком-хвостом
запирала себя от стыда и труда
в клетке между плечом и ребром,

песнь, медвежью услугу, сваливши в углу 
в полный рост и недюжинный вес, –
замечала, что в крытом соломой полу
прорастал замурованный лес:

где клевал водоток, стрекотала ветла,
жёг пунктир в муравьиной черте –
и ответно, отрывисто, жарко росла
дробь рябины в моем животе.


                  *  *  *

Вдруг запестрит и встанет во весь рост,
мешаясь в хронологии порядка,
конец восьмидесятых, танцплощадка
и лампочки сельклуба паче звёзд, 
где музыки не оценён зачин,
и тихо так, что грека внемлет раку,
сон прибирает присягнувших Вакху
в стенах вахтёрской выпивших мужчин. 

Присмотришься – и женщины плывут,
что лодки из капрона или ситца,
их лиц не разглядеть, но память длится
под высверки плечей, волос и губ:
там до сих пор, пока шуршит игла,
они плывут, нежнея и немея,
и та, которой я тогда была, 
ещё танцует соло, Саломея.

Но потряси картинку – поменяй
местами остановки и осколки,
застынь у ёлки, где глазеют волки
из-под ветвей, и ловко, не по дням,
а поминутно правду красит ложь,
топорно так, как можно только в детстве,
где ты, который тот, в карман кладёшь
моё, в фольгу обёрнутое сердце. 

Как переливчато ссыпается мука,
как свысока снег набирает скорость,
как сладкой пудрой присыпает хворост
на кухне мама – вот её рука
и марля платья, то есть облака...
Пусть Бога нет, но я – чудес копилка:
всяк мёртвый воскресает, жив курилка,
и водку пьёт, и режет в дурака.

Перевернёшь – увидишь оборот,
косую подпись автора и даже
название села, и день, и год,
в котором слышно громкое «вперёд,
к победе» неразборчивого дальше –
под музыку, под океанский гул
внутри ракушки актового зала...
Но кто тогда вошёл и повернул
меня к себе, чтоб всё запоминала?


                  *  *  *

Раз свет не вяжется к рассвету,
то ветра слышится виват, –
когда бы грек увидел эту
игру то в кукол, то в солдат,
когда идёт игра в лошадки
под новогоднюю картечь
и тополиный всадник шаткий
над крышей поднимает меч.

Цепная связь: иголка, пальчик,
зерно граната и подвал,
где целлулоид пупса мальчик
соседский трижды целовал,
где нас дразнили, тили-тили,
как нарушителей табу,
и куклу Таню хоронили
в цветном ленвестовом гробу. 

Пока над городом Чайковский
звучал, среди кирпичных тел
фонарь, как ушлый волк тамбовский,
в упор на вывеску глядел,
но, музыку переиначив
под уменьшительный мотив,
мы слышали, как Таня плачет,
сердечко в речку уронив.

Был пойман свет подземный, впрочем, 
была в неволе воля к ней,
к ошибкам новогодней ночи,
всех утр грядущих мудреней,
к молчанию на грани звука,
давившему со всех сторон,
пока нас дворничиха-злюка
метлой не прогоняла вон. 

А дальше – маг универсальный,
часов мушиное це-це,  
урок и лабиринт подвальный –
всей географии в конце, 

где чуду здешнему учили
и ходу тихому, ничком
по краю, как по карте Чили,
внизу изогнутой крючком. 

Когда осыпались иголки
и ёлку тащат за порог,
жизнь умещается в коробке
из-под изношенных сапог.
Куда уплыл кораблик утлый?
Кто нам сказал, что это лишь –
забава, похороны куклы?
Не плачь, малыш.


ЛЕОНАРД КОЭН. АЛЛИЛУЙЯ 
(Перевод с английского)

Таинственный аккорд был взят
Давидом, и Господь был рад.
Но ты не любишь музыку такую.
Четвёртый, пятый, спуск в минор,
прыжок в мажор, и до сих пор
царь, с толку сбит, слагает "Аллилуйя".

То верил, то не верил ты,
когда увидел с высоты
подлунную купальщицу нагую. 
Пускай ты связан, как Самсон, 
и табурет – теперь твой трон, 
но тихо с губ слетает "Аллилуйя". 

Я был когда-то одинок, 
я помню пол и потолок, –
любимая, ты в эту жизнь пустую
вошла и, как победный знак,
над аркой водрузила флаг,
любовь – провал и холод "Аллилуйя". 

А помнишь, были времена,
когда я пел тебя – до дна?
Как я по этой музыке тоскую!
Когда в тебя сквозь темноту
вплывал, и у меня во рту
голубкой трепыхалось "Аллилуйя". 

Ты говоришь, я не поэт,
но если в слове слышен свет,
неважно, кем себя я именую.
Неважно, что ты видишь в нём,
каким охвачено огнём –
божественным, земным ли – "Аллилуйя". 

Возможно, есть над нами Бог,
я из любви один урок
извлёк – я мстил тому, кого люблю я.
Любовь – не крик в ночи, не вой, 
не робкий свет над головой,
а сломанное в гневе "Аллилуйя". 

Слепец, я верил правде рук,
я сделал всё, что мог, на звук
идя к Нему всю жизнь напропалую.
В аду предстану ли, в раю,
я Богу Песен пропою,
ни слова больше, кроме "Аллилуйя".