Skip navigation.
Home

Навигация

2017-БОБЫШЕВ, Дмитрий

               ИМЕНА


               Письмо

Мама, пишет тебе твой сын,
глядя на родину окном ночлега,
не от родины ли уплыв один
с борта Таврического ковчега.
У меня бесхлебная всюду хлябь,
и пируют за столом буруны.
Твой же корабль смастерён на-ять,
яблоками набиты трюмы.
Ежели не в книгу — в прибрежный гнейс
не строкой — собою мне впечататься завтра;
в сыне твоём, вероятно, есть
что-то от человекозавра.
Ящера выбраковал Господь,
ты же — я верую — поймёшь, дорогая,
что пусть отломленный я ломоть,
но — от доброго каравая!

           Комната на Невском, 1972    

                                    

                 Брату

Вместе с кистью на картон
тень накладывают ветви,
и весь день меняет тон
цвет в качающемся свете.
Знаю: заоконный сад
любит труд подправить сзади.
Тут же, двадцать лет назад,
лазал он в мои тетради.
Сколько на листах замет
сад наставил птичек, точек,
крестиков! За столько лет —
сколько вычеркнутых строчек!
Помню: свет летит сквозь сит,
и пересеченье истин
совершенствами грозит,
словно каждый вид — единствен…
Но ежевечерне сад
сотворяет ряд мистерий.
У такого бы, мой брат,
мастера быть подмастерьем!

             Милуоки, Висконсин
                                                1980


 
      Иосифу Бродскому

Жизнь достигает порой
такой удивительной плотности,
что лицо разбивается в кровь
о кулак её милости, скорости, святости, подлости, кротости.
Попроси, и расскажут тебе
лётчик, гонщик, погонщик коней и ныряльщик —
может выломать руку в локте
многотонного воздуха ящик,
с жутким свистом мимолетящий.
Только ночью, себя от него отделив одеялом,
ты лежишь, семикрыл, рыжеват, бородатат, космоват,
и не можешь понять, кто же ты — серафим или дьявол?
Основатель пустот?, чемпион?, идиот?, космонавт?

                                                  Таврическая улица, февр. 1964



                        На арест друга

Не получился наш прекрасный план,
всё сорвалось… Держись теперь, товарищ!
Делили мы безделье пополам,
но ты один и дела не провалишь.
А всех трудов–то было — лёгкий крест
процеживать часы за разговором,
мне думалось: ты — мельник здешних мест,
ты – в мельника разжалованный ворон.
Безумного ль, бездумного держал
то демона, то ангела над кровом.
Один запретным воздухом дышал,
орудовал другой опасным словом.
За это – а за что тебя ещё —
и выдворили из полуподвала,
и — под замок. Жить, просто жить и всё,
оказывается, преступно мало.
Виновен ты, что не торчишь у касс,
что чек житейских благ не отоваришь.
И, веришь ли, впервые на заказ
пишу тебе — держись теперь, товарищ.

                                                   1969


             Наставники

Нет ни Дара, ни Глеба Семенова…
А мы сами-то, разве мы есть? —
от пасомого стада клеймёного
с вольнодумством отдельная смесь.
Нас учили казённые пастыри:
«Деньги-штрих, деньги-деньги, товар».
Нам же — дай своего: хоть опасного,
но живого, не правдали, Дар?
Вот и глупо мудрели до времени
и боялись; наставники — тож.
Потому что давали не премии,
а по шапке за так, что живёшь.
Мы у Родины матери-мачехи
ни штриха не просили на хлеб.
Ждали русско-еврейские мальчики
к ним доверия, правда ведь, Глеб?
Мы писали по сердцу, по совести
и несли на ладонях в печать
наши ранние песни и повести.
Был по Чехову стоп: — Не пущать!
Вместо статуй Злодея-покойника
я воздвиг бы под звуки фанфар
отставного, в подтяжках, полковника.
Знак эпохи, не правда ли, Дар?
Да, такой (что там голуби-ястребы),
власть имея, кого бы закласть,
не над перьями правит, но явственно
над мальцами пернатыми, всласть.
От него мы за Даром уехали,
бросив замлю на волю судеб,
за немногими слабыми вехами
тех, кто с нею остался, как Глеб.
Боже Правый! До времени Оного
упокой их не в землю, а в стих.
После Дара и Глеба Семёнова
кто там пестует новых, своих?

Милуоки, Висконсин, 1982


                                                                      
   Опыт Виньковецкого

В исподах мозга, на лету
минуты мутные, лихие
намертвевают черноту.
Их – вывихнешься, не исхитив
(страданье — пятая стихия),
ведь: по́-живу, не по холсту.
Но живописец-беспредметник
сумел и в обстояньи зла
их обезвредить, бесприметных.
А каждая, как ни мала,
на то влияет, чья взяла:
беды или гражданской смерти?
Мой друг (ни в чем его вина)
в час ожидания допроса
молился на просвет окна.
Вот — и зажжется папироса,
дым поползет под лампу косо,
и — называй, мол, имена.
Тогда художественный опыт
противу тех минутных сил
он вывел, чтоб избыть их скопом.
Но для начала до чернил,
до хлопьев сажи утучнил
невидимую эту копоть.
Мрачнела следственная клеть.
И, действуя медитативно,
он злую тьму пустил густеть.
В ядро завязывалась тина,
по сути своего мотива
с краев редевшая на треть.
Когда ж клубящийся булыжник
у друга над виском навис
эссенцией чернот облыжных, —
он быстро ограничил низ,
пустивши рейками карниз,
и сверху, и с боков — от ближних.
И яд унял над ними власть,
иссяк, вися в дешевой раме.
Осталось подлеца заклясть.
Он путать краски был не вправе:
на красную тот прямо прянет,
от розовой — разинет пасть.
Зеленую! Крестом широким
(да позаборней подобрав):
— Изыди! — Эдаким нароком
его похерить, и — за шкаф,
где будет преть, гугнив, гуняв, —
абсурд, пародия на Ротко.
Встал, прогулялся: три на пять.
К себе же самому — доверье.
— Да где ж они? И — ну зевать.
Взял книгу за минуты две — и
сказал в открывшиеся двери:
— Отказываюсь называть.

Милуоки, Висконсин, 
 июль–сентябрь 1982



    
                   Гость

В ночь сороковую был он, быстрый,
здесь, — новопреставленный певун.
Рыже на лице светились искры,
стал он снова юн.
Стал, как был, опять меня моложе.
Лишь его вельветовый пиджак
сообщал (а в нём он в гроб положен):
— Что-то тут не так!
Мол, не сон и не воспоминанье…
Сорок дней прощается, кружа,
прежде, чем обитель поменяет
навсегда, душа.
Значит, это сам он прибыл в гости,
оживлён и даже как бы жив.
Я, вглядевшись, не нашёл в нём злости,
облик был не лжив.
Был, не притворяясь, так он весел,
так тепло толкал в плечо плечом
и, полуобняв, сиял, как если б —
всё нам нипочём.
Словно бы узнал он только-только
и ещё додумал между строк
важное о нас двоих, но толком
высказать не мог.
Как же так! Теперь уже — навечно…
Быв послом чужого языка,
в собственном не поделиться вестью!
Ничего, я сам потом… Пока.

                Шампeйн, Иллинойс,
28 января — 8 марта — 11 апреля 1996
 
 
Дмитрий БОБЫШЕВ