Skip navigation.
Home

Навигация

                                            Марина ГАРБЕР


                                         СТРАСТЬ БЛАГОДАРНОСТИ

       Дорогая Валентина!

       Как же я боялась, что из сотни – или сотен? – написанных Вам писем, не успею написать одно, главное, в котором уместилось бы многое из ранее остававшегося на полях. То есть написать написала бы – ведь я многажды проговаривала его про себя, – но в жизни нередко случается так, что адресат не успевает прочитать то – важнейшее – письмо, а адресанту остается навсегда сожалеть о невысказанном. Успеть сказать «живое о живом» – не только в метафорическом, но и в буквальном, подлинном смысле – великий подарок судьбы. 
Благодарить человека, которого столько лет – больше двадцати пяти – считаешь своим Учителем (именно так, с прописной), казалось бы, легко, потому что благодарность – естественнейшее из чувств и, если верить Цицерону, самое важное. Но собственно естественность и длительность ощущаемой благодарности, в конце концов, способствуют постепенному привыканию, бессловесному приятию благодати как данности – не станешь же благодарить воздух за то, что дышишь, а дерево за то, что цветет… В моем случае «задача» осложнена еще и тем, что мой адресат – человек негромких слов, сторонящийся пафоса и оглушительных эпитетов, которые нередко проскальзывают у пишущих о Вас: легендарная, известная, именитая, голос эпохи… И здесь важно выдержать баланс, не скатиться в патетику, при этом про себя немного сожалея о том, что некогда красивое слово – патетика, – сообщавшее прежде всего о внутренней взволнованности, теперь всё чаще ассоциируется с пошловатой высокопарностью.
       Заочно я познакомилась с Вами в самом начале девяностых, когда, как и положено новоиспеченному эмигранту (в США к тому времени я прожила чуть больше года), мучаясь ностальгией и одиночеством, прочитывала «от корки до корки» нью-йоркское «Новое русское слово». Однажды в этой газете я прочла Вашу рецензию на поэтическую книгу одного из наших современников; я отлично помню имя рецензируемого поэта, но сейчас это не столь важно. Важно то, что по интонации (а ведь «наши лучшие слова – интонации», как говорила моя гениальная тезка) я поняла, какой человек писал этот отзыв. Не похвала, нет, хотя рецензия была исключительно положительной, а внимательность к тончайшим нюансам, уважение к «чужому» слову, искренняя заинтересованность в нем и острая отзывчивость – вот, что затронуло. Спустя годы, приобщая и меня к критическому искусству, Вы посоветуете: «Пишите как можно меньше о себе и как можно больше о книге», – совет, которому я долгое время буду следовать столь неотступно, что появление в критическом отклике личного местоимения первого лица или от него производных будет казаться мне недопустимым. Та Ваша рецензия, впрочем, как и остальные, была так и написана – без ячества и самовыпячивания, без попыток притянуть одеяло на себя. Тем не менее, ненавязчиво и, безусловно, непроизвольно, образ автора проявлялся – не в тексте, так сквозь текст. Писавшая стихи с детства, я впервые решилась показать их человеку литературы.
       И Вы ответили мне. 
       Потом были письма, много писем, так много, что в моей перегруженной памяти сохранились только два адреса – родительский и Ваш, – за которыми мне не нужно лезть в адресную книжку. Остальные я забывала напрочь, включая свои собственные, как только покидала очередной «дом». Я писала Вам из всех американских и европейских городов, в которых мне потом довелось оседать на более или менее продолжительный срок. 
       И Вы всегда отвечали мне. 
       Не только мне. Вы отвечали очень многим, большинству из когда-либо обращавшихся к Вам. И в этой, казалось бы, незначительной детали – так много Вас: будучи человеком занятым, перегруженным и не терпящим праздности (а ведь помимо многолетней службы в филадельфийской публичной библиотеке, помимо кропотливой и трудоемкой редакторской работы над «Встречами», помимо собственных стихов, обычно слагавшихся по ночам из-за нехватки дневного времени, помимо прочего разнообразного и разносоставного литературного труда, была еще и семья, и личная жизнь), Вы всегда были и остаетесь человеком долга и чести. Не ответить на письмо для Вас, дорогая Валентина, почти немыслимо, всё равно, что не ответить на чье-либо приветствие, а высокомерие и равнодушие – не Ваши качества. Вы всегда находили, кому помочь, а нуждающиеся в помощи находили Вас, и это касалось не только коллег по литературному цеху, – любых людей, людей вообще – больных и бедных, сильных и талантливых, начинающих и состоявшихся... Да и не только людей: Ваша любовь к животным заслуживает отдельного и обстоятельного письма. Скольким из них Вы спасли и продлили жизни, иногда даже рискуя своей собственной. Вы редко, почти никогда не говорите о помощи другим. Эти так называемые детали, вполне для Вас повседневные, лишь изредка проскальзывают в разговоре. Потому что добро вершится не ради благодарности и восторгов – хорошо знакомая, но мало кем по-настоящему проживаемая истина. 
       Еще одна запретная тема – тема здоровья, физического недомогания и связанных с ним бытовых тяжестей. «Это не интересно», – чаще всего отрезаете Вы, когда я спрашиваю о самочувствии. И это – искренне, Вам действительно жаль времени и сил на эти «мелочи». Жалобы растлевают – жалобщика больше, чем слушающих и сопереживающих. Помню, как однажды спросила Вас о секрете долголетия, и, упомянув безусловный генетический фактор, Вы ответили мне: «Никогда не жалейте себя. Других – сколько угодно, себя – никогда». Но и эта Ваша черта мне, слабому нытику, кажется врожденной, ибо – непостижимой. Вы живете именно так – безжалостно к себе, без-жалобно. Сопереживание ближнему (и дальнему) не возвышает Вас в собственных глазах – отнюдь, этого Вам вовсе не нужно, – оно не позволяет преувеличить значение и вес собственных тягот, точнее, свои беды в сравнении с бедами других нередко кажутся незначительными (а ведь у большинства получается как раз наоборот). Без преувеличений, без слезливых нажимов, страстно и беспристрастно одновременно Вы говорите и, – к сожалению, реже и скупее – пишете о своей небезмятежной жизни, о которой еще обязательно напишут книги. Кажется, что всю жизнь Вы следовали собой же сформулированному и сформированному собственной судьбой убеждению: что бы ни произошло, оставайся достойным бытия.  
       Поэты, как известно, люди эгоцентричные, самолюбивые и в разной степени честолюбивые, и это не только понятно, но и закономерно. Будь они лишены этих качеств, их потребность в читателе отпала бы сама по себе. Но редко в литературной среде встречаешь человека, амбиции которого значительно не превышали бы его дарования и были бы посильно соразмерны ему. Мне кажется, среди своих литературных знакомых я могу насчитать всего несколько таких поэтов. В их число входите и Вы, дорогая Валентина. Не научившись преувеличивать негативное, Вы так и не научились преувеличивать положительное. Сколько настоящих литературных дружб и великих встреч на Вашем веку, и с какой «музейной деликатностью», как с точностью определил один из критиков характерную для Вас манеру письма, Вы пишете о каждой из них, оставляя за собой право некрикливого достойного присутствия (не путать с неприметным)! Сколько внимания к собственной персоне на фоне этих встреч и событий сумел бы привлечь другой, оказавшийся на Вашем месте… Но Вам присуще то, чего недостает столь многим из нас: самодостаточность – без гордыни. «Одинокая, высокая, ледяная свобода!» – и только. Тяги к мифотворчеству Вы лишены начисто.  
       В последние годы мы чаще говорим по телефону, потому что теперь так легче. И каждый раз я дивлюсь ясности ума, которой может позавидовать двадцатилетний, цепкости памяти, позволяющей цитировать не только любимые стихи, но и – внушительными кусками – прозу, поражаюсь мелодичности голоса, приобретающего особую – певучую – тональность, когда Вы читаете стихи. 
       Пожалуй, Вы единственный на моей памяти человек, который при соприкосновении с искусством, будь то поэзия, музыка или живопись, невольно преображается физически. В одном из своих многочисленных посвящений Вам я отметила эту способность волшебного преображения: «…у жизни научиться умирать, и возрождаться – у литературы». Мне посчастливилось несколько раз наблюдать эту удивительную метаморфозу. Помните тот вечер в Филадельфии? Мы встретились с Вами на концерте, куда Вы пришли с высокой температурой и гриппозным блеском в глазах, но к концу вечера жар спал, и глаза горели совсем иным светом – огнем эстетического наслаждения. Вот оно, целительное воздействие прекрасного, врачевание тела – духом.  Еще помню, как однажды Вам пришлось идти больше часа от парковки к 21-му книжному магазину на Бродвее, где я в тот день представляла новую книжку, – и никаких ламентаций, никаких, казалось бы, вполне оправданных скидок на возраст, тем более, на имя или на статус (вижу, как Вы недовольно хмуритесь от этих «больших» слов). Или, не так давно, после прочтения недавно вышедшей у меня книжки: «…ощущение, будто я летаю», – о недомогании, конечно же, ни слова. «Ваши стихи помогают мне жить», – эти слова стоят многого. 
        «Стихи наши дети», – писала Цветаева. «Дети – наши стихи», – говорите Вы, – «Материнство – тоже творчество». Мое первое стихотворение после двухлетнего молчания, последовавшего после рождения дочери, заканчивалось приблизительным цитированием этих Ваших слов: «Стихов не писать. Ведь это и есть стихи». Их много, отголосков нашей переписки и долгих телефонных разговоров, звучащих в моих стихотворениях. И очень верно кто-то не так давно заметил, что слегка расшатанная метрика, время от времени проскальзывающая у меня, усвоена, прежде всего, из Вашего словотворчества, корнями уходящего в русскую землю, а кроной– в американское небо. Эта частичная формальная раскованность Вашей поэзии придает ей особое свойство пластичности, то сообщая стихотворениям (и, следовательно, нам, их читателям) внутренне душевное напряжение, то наоборот разряжая поэтические тексты, интонационно приближая их к разговору, «задушевному и чуткому, как совесть».  Долгое время Вы были моим первым и главным читателем – требовательным и доброжелательным одновременно. У Вас я училась критическому отношению к своему и чужому: к своему – строже, к чужому – тактичнее, но не менее честно. Пожалуй, все девяностые я даже писала – поэзию и критику включительно – с ощущением Вашего безмолвного присутствия, тихого дыхания за плечом. 
       Не знакомый с Вами или со мной человек может вообразить, что наша многолетняя дружба – этакое безоблачное пространство, идиллия, сплошные совпадения, плавное покачивание на одной волне. Если бы это было правдой, то дружба была бы не настоящей. Наши страстные споры, в основном касавшиеся далеких от литературы тем, иногда заканчивавшиеся обоюдными обидами и следовавшим за ними молчанием (благо, никогда не бывавшим долгим), только укрепляли нашу дружбу. Ибо искреннее уважение исключает автоматическое соглашательство. И почти каждый такой спор тоже оборачивался своеобразным уроком, непроизвольно преподнесенным мне Вами, уроком умения слушать, уроком веры в себя и, наряду с этим, сомнения в собственной правоте, уроком неприятия непоколебимых «железных» принципов, уроком умственной и душевной гибкости.
       Допускаю, что удивлю Вас, сказав, что мой «час ученичества» так никогда и не закончился, и длится вот уже более четверти века. Когда-то Вы назвали меня своей духовной дочерью, и продолжаете учить меня, сами о том не подозревая, как родители учат детей, то есть – спиной, собственным примером. Никогда не недооценивай значения самообразования, этот навык не преподадут ни в одном университете.  Радуйся чужим победам, будь доброй вестницей и щедро делись светом. Хулу и похвалу приемли не равнодушно, нет, а адекватно, прежде всего, отдавая себе отчет, от чьего лица они исходят. Не состязайся с рядом стоящим, только с самим собой.  Не стыдись своих ошибок, стыдись душевной закостенелости, не позволяющей признать их. Держи голову ниже сердца. Не проси. Жизнь непредсказуема и удивительна.  
       Ваши «Встречи»… Наши встречи – на Вашей филадельфийской и на нейтральной нью-йоркской стороне. На самую первую встречу с Вами я прилетела не одна, а с двумя начинающими литераторами. Помню, как волновалась и нервничала, пока мы добирались до Вашего дома, как настояла на том, чтобы заехали в цветочный за розами… Тогда я еще не знала, что Вы не любите срезанных цветов и что в этой неожиданной нелюбви – любовь к земле и ко всему живому, протест против насильственного обрывания жизни, ее естественного хода (в следующий раз я привезла маленький вазон каких-то невзрачных комнатных лютиков). Дословно помню Ваши первые обращенные ко мне слова, и то, как один из молодых поэтов, разглядывавший Ваш послевоенный портрет, что стоял на узком столике у стены, в полголоса произнес: «Повстречал бы тогда, обязательно влюбился бы…». Ваши глаза, как и Ваш голос, оказались неподвластны возрасту. 
       Перечитываю и понимаю, что, несмотря ни на что, я оказалась скверной ученицей. Обещала сдерживаться, а получился панегирик, хотела как можно меньше о себе, а письмо пестрит бесстыдными «я»… Предугадываю Ваше неодобрение: «Марина, так нельзя, это неприлично…». Дорогая Валентина, возможно, благодарность не нуждается в озвучивании, тем более, когда речь идет о близких людях, ведь мы и без слов всё знаем. Да и сказанное – лишь малая толика того, о чем хочешь и должен сказать. Я еще долго буду перебирать в памяти слова и события, извлекать из них новые уроки и корить себя за то, что забыла написать о столь многом. 
       Тогда зачем и почему? Ответ – снова у Цветаевой: «Есть для этой особливой памяти сердца особое наименование: страсть благодарности». Именно этой страстью был движим Пастернак, последним – подводящим итоговую черту всей жизни – словом которого, как известно, стало короткое и исчерпывающее: «Рад». Не Вы ли, дорогая Валентина, с теплом и любовью писавшая о своих современниках, не преувеличивавшая бед и приумножавшая свет, всегда смотревшая на жизнь не сквозь розовое стекло, а честно и при этом благодарно, привили мне эту страсть? 
       И «покуда мне рот не забили глиной», пока наши беседы продолжаются, что-то подспудное будет заставлять меня радоваться тому, что всё-таки успеваю. 

С благодарностью,
Всегда Ваша Марина


Люксембург – Филадельфия, апрель 2016