Skip navigation.
Home

Навигация

УЛЫБКА. 24 декабря 2003 года


Улыбка, выдолбленная  в лице
    глубокая лодка,
качается  у скалы  
        лодка-скорлупка.

    Ты покачиваешься  у скулы,
 скрученный  хрупко
       листок, свёрнутый, как ладонь
  горстью, кротко.

(Так в деревянной болванке нож
       найдёт набросок –
     так,  пока ещё никому
не нужный обрезок,

     робкая первая проба вод,
         быстрая лепка,
   выпавшая ресничка – вот
         и закрылась скобка).

Лицо лежащее, как залив,
     белым сколом.
  Тише пепла, нежней золы
          отзыв скулам,

    шлюпка ищущая корабль, –
                   на ущербе 
     улыбка, гулкая колыбель
свет  в пещере.

УЛЫБКА. 24 декабря 2003 года


Улыбка, выдолбленная  в лице
    глубокая лодка,
качается  у скалы  
        лодка-скорлупка.

    Ты покачиваешься  у скулы,
 скрученный  хрупко
       листок, свёрнутый, как ладонь
  горстью, кротко.

(Так в деревянной болванке нож
       найдёт набросок –
     так,  пока ещё никому
не нужный обрезок,

     робкая первая проба вод,
         быстрая лепка,
   выпавшая ресничка – вот
         и закрылась скобка).

Лицо лежащее, как залив,
     белым сколом.
  Тише пепла, нежней золы
          отзыв скулам,

    шлюпка ищущая корабль, –
                   на ущербе 
     улыбка, гулкая колыбель
свет  в пещере.

УЛЫБКА. 24 декабря 2003 года


Улыбка, выдолбленная  в лице
    глубокая лодка,
качается  у скалы  
        лодка-скорлупка.

    Ты покачиваешься  у скулы,
 скрученный  хрупко
       листок, свёрнутый, как ладонь
  горстью, кротко.

(Так в деревянной болванке нож
       найдёт набросок –
     так,  пока ещё никому
не нужный обрезок,

     робкая первая проба вод,
         быстрая лепка,
   выпавшая ресничка – вот
         и закрылась скобка).

Лицо лежащее, как залив,
     белым сколом.
  Тише пепла, нежней золы
          отзыв скулам,

    шлюпка ищущая корабль, –
                   на ущербе 
     улыбка, гулкая колыбель
свет  в пещере.

УЛЫБКА. 24 декабря 2003 года


Улыбка, выдолбленная  в лице
    глубокая лодка,
качается  у скалы  
        лодка-скорлупка.

    Ты покачиваешься  у скулы,
 скрученный  хрупко
       листок, свёрнутый, как ладонь
  горстью, кротко.

(Так в деревянной болванке нож
       найдёт набросок –
     так,  пока ещё никому
не нужный обрезок,

     робкая первая проба вод,
         быстрая лепка,
   выпавшая ресничка – вот
         и закрылась скобка).

Лицо лежащее, как залив,
     белым сколом.
  Тише пепла, нежней золы
          отзыв скулам,

    шлюпка ищущая корабль, –
                   на ущербе 
     улыбка, гулкая колыбель
свет  в пещере.

УЛЫБКА. 24 декабря 2003 года


Улыбка, выдолбленная  в лице
    глубокая лодка,
качается  у скалы  
        лодка-скорлупка.

    Ты покачиваешься  у скулы,
 скрученный  хрупко
       листок, свёрнутый, как ладонь
  горстью, кротко.

(Так в деревянной болванке нож
       найдёт набросок –
     так,  пока ещё никому
не нужный обрезок,

     робкая первая проба вод,
         быстрая лепка,
   выпавшая ресничка – вот
         и закрылась скобка).

Лицо лежащее, как залив,
     белым сколом.
  Тише пепла, нежней золы
          отзыв скулам,

    шлюпка ищущая корабль, –
                   на ущербе 
     улыбка, гулкая колыбель
свет  в пещере.

-
          КРУГ
                       Так долго вместе прожили...
                                                                   И.Б.
Мы прожили почти... Но в круге
нас не было, мы были за 
– в моей Твери, твоей Калуге
– в твоей Твери, моей Калуге,
в начале, то есть в эпилоге 
в окне твердела бирюза.

Нас прочило друг другу столько
вещей, добытых не трудом...
И эта шаткая постройка 
уже постольку стала: дом.

Мы прожили... Прожúли. То и 
останется, что сможет – без.
И кто те слившиеся двое,
не поделившие небес?


Родина-Ода

      Ты еще, как чужая, смеялась:
мол, не ведаем – вот и творим.
Но уже, как бумага, сминалась
моя жизнь перед взглядом твоим.

       Ты не будешь ни зваться, ни сниться,
я не знаю  в тебе ни аза –
лишь в кристалликах соли ресницы,
и  в хрусталиках сини  глаза.

       Нас грузили на станции,  дома,
нас остригли  с тобой  наголо.
Ты похожа на мальчика, Homo,
не похожа ты ни на кого.

       Это были цветочки, виньетки,
бирюзовых небес купорос.
Но цеплялись  уже вагонетки 
и неслись, веселясь, под откос.
       Нагружалося мерной тревогой
то, что раньше грузилось виной.
Всю меня ну, бери, а не трогай,  
у тебя так  со мною одной.

       Я не встречи боюсь безрассудной,
не разлуки слепого нытья,
не разборки подробной и нудной,
ни забвенья, ни памяти я –

       ты не будешь ни сниться, ни зваться,
только рельсов блеснет лезвиё.
Бесполезно отыскивать в святцах
онемевшее имя твое.

     Ты дала мне такую свободу –
не доверишь перу, топору.
Я тебя никогда  не забуду,
имя ношеное не подберу.


ФИЛЬМ 

Воздух дырчатый и улицы-закладки, 
черный сахар, колотый кайлом,
                    и арифметической загадки
     головокружительный излом.

Старый сахар с искрой в каждой  лунке,  
черный майский лед в углу двора! 
     Метра два нетерпеливой пленки
       или только метра полтора...

Жизни оползень  тут начался когда-то,
чернью на текучем серебре: 
     под галошей грязные караты
                    и лопата снега  на траве.

Космос – это кучи льда и угля
свалены у северной стены.
                    Угол солнцем траченного дубля. 
     Я смотрю из брошеной страны.


РАЗНОЧИНЕЦ ПЕРВЫЙ СНЕГ…   
    
                                         Олегу Вулфу
Разночинец первый снег 
   всячины поверх –
сквозь рубаху из прорех
        смотрит тело сильное земли.

Это снега нигилизм
     говорит: я есмь.
Полна света пустота,
    светослепота.

Как впервые нас одних
   вдруг оставили детей –
одинок, как первый снег,
     ровный свет зальет глаза.

Но ветвится новый куст
   сам по себе, сам.
Он растет себе – и пусть
        ему нужно к небесам.

Что дано – уже дано,
   нам не стоит ждать чудес.
Вот железополотно
         пред глазами здесь.

Это исповедь – себе, 
                      самому себе,
чрево белое кита,
   слепоглухота.

Вот и волю наголо
  обрили под ноль,
там вверху овал гало,
      а в нем никого.



Ли Цы   и    Ли Цо

Ли Ци
             безлицый
                                  на снегу   улицы
Ли Цо  без лоций, но
                       как циркуль  стоит           
                                                    в рубке   
  
твердо  стоит
               Ли Цо
                         крепко
шатко  бредет
                Ли Ци
                         кротко

в темную  воду летит  
                  снежок
краткий



К  ГРАНИЦЕ
Г. Кружкову
                   Ноябрь, невеста в стеклянном гробу.
Просыпая  крупу –
из подъезда –  на свет – и наружу!
Ботинка носком – вот сюда – осторожно – слюду,
эту хрупкую лужу.

                 Все, тихо! Подходим к границе. 
Граница в тумане, во мгле,
но знакомая ветка висит в леденце-хрустале
и хрусталики ока ломают косые лучи, 
словно спицы –

                 чтоб,  руки расставив – как планер – по выпуклой глади –
–  по тверди! –
скользил тихоход, а под ним – облака, набегая,
как дети, все ближе граница, все мельче
голубая, в морщинах, вода.



-
          КРУГ
                       Так долго вместе прожили...
                                                                   И.Б.
Мы прожили почти... Но в круге
нас не было, мы были за 
– в моей Твери, твоей Калуге
– в твоей Твери, моей Калуге,
в начале, то есть в эпилоге 
в окне твердела бирюза.

Нас прочило друг другу столько
вещей, добытых не трудом...
И эта шаткая постройка 
уже постольку стала: дом.

Мы прожили... Прожúли. То и 
останется, что сможет – без.
И кто те слившиеся двое,
не поделившие небес?


Родина-Ода

      Ты еще, как чужая, смеялась:
мол, не ведаем – вот и творим.
Но уже, как бумага, сминалась
моя жизнь перед взглядом твоим.

       Ты не будешь ни зваться, ни сниться,
я не знаю  в тебе ни аза –
лишь в кристалликах соли ресницы,
и  в хрусталиках сини  глаза.

       Нас грузили на станции,  дома,
нас остригли  с тобой  наголо.
Ты похожа на мальчика, Homo,
не похожа ты ни на кого.

       Это были цветочки, виньетки,
бирюзовых небес купорос.
Но цеплялись  уже вагонетки 
и неслись, веселясь, под откос.
       Нагружалося мерной тревогой
то, что раньше грузилось виной.
Всю меня ну, бери, а не трогай,  
у тебя так  со мною одной.

       Я не встречи боюсь безрассудной,
не разлуки слепого нытья,
не разборки подробной и нудной,
ни забвенья, ни памяти я –

       ты не будешь ни сниться, ни зваться,
только рельсов блеснет лезвиё.
Бесполезно отыскивать в святцах
онемевшее имя твое.

     Ты дала мне такую свободу –
не доверишь перу, топору.
Я тебя никогда  не забуду,
имя ношеное не подберу.


ФИЛЬМ 

Воздух дырчатый и улицы-закладки, 
черный сахар, колотый кайлом,
                    и арифметической загадки
     головокружительный излом.

Старый сахар с искрой в каждой  лунке,  
черный майский лед в углу двора! 
     Метра два нетерпеливой пленки
       или только метра полтора...

Жизни оползень  тут начался когда-то,
чернью на текучем серебре: 
     под галошей грязные караты
                    и лопата снега  на траве.

Космос – это кучи льда и угля
свалены у северной стены.
                    Угол солнцем траченного дубля. 
     Я смотрю из брошеной страны.


РАЗНОЧИНЕЦ ПЕРВЫЙ СНЕГ…   
    
                                         Олегу Вулфу
Разночинец первый снег 
   всячины поверх –
сквозь рубаху из прорех
        смотрит тело сильное земли.

Это снега нигилизм
     говорит: я есмь.
Полна света пустота,
    светослепота.

Как впервые нас одних
   вдруг оставили детей –
одинок, как первый снег,
     ровный свет зальет глаза.

Но ветвится новый куст
   сам по себе, сам.
Он растет себе – и пусть
        ему нужно к небесам.

Что дано – уже дано,
   нам не стоит ждать чудес.
Вот железополотно
         пред глазами здесь.

Это исповедь – себе, 
                      самому себе,
чрево белое кита,
   слепоглухота.

Вот и волю наголо
  обрили под ноль,
там вверху овал гало,
      а в нем никого.



Ли Цы   и    Ли Цо

Ли Ци
             безлицый
                                  на снегу   улицы
Ли Цо  без лоций, но
                       как циркуль  стоит           
                                                    в рубке   
  
твердо  стоит
               Ли Цо
                         крепко
шатко  бредет
                Ли Ци
                         кротко

в темную  воду летит  
                  снежок
краткий



К  ГРАНИЦЕ
Г. Кружкову
                   Ноябрь, невеста в стеклянном гробу.
Просыпая  крупу –
из подъезда –  на свет – и наружу!
Ботинка носком – вот сюда – осторожно – слюду,
эту хрупкую лужу.

                 Все, тихо! Подходим к границе. 
Граница в тумане, во мгле,
но знакомая ветка висит в леденце-хрустале
и хрусталики ока ломают косые лучи, 
словно спицы –

                 чтоб,  руки расставив – как планер – по выпуклой глади –
–  по тверди! –
скользил тихоход, а под ним – облака, набегая,
как дети, все ближе граница, все мельче
голубая, в морщинах, вода.



-
          КРУГ
                       Так долго вместе прожили...
                                                                   И.Б.
Мы прожили почти... Но в круге
нас не было, мы были за 
– в моей Твери, твоей Калуге
– в твоей Твери, моей Калуге,
в начале, то есть в эпилоге 
в окне твердела бирюза.

Нас прочило друг другу столько
вещей, добытых не трудом...
И эта шаткая постройка 
уже постольку стала: дом.

Мы прожили... Прожúли. То и 
останется, что сможет – без.
И кто те слившиеся двое,
не поделившие небес?


Родина-Ода

      Ты еще, как чужая, смеялась:
мол, не ведаем – вот и творим.
Но уже, как бумага, сминалась
моя жизнь перед взглядом твоим.

       Ты не будешь ни зваться, ни сниться,
я не знаю  в тебе ни аза –
лишь в кристалликах соли ресницы,
и  в хрусталиках сини  глаза.

       Нас грузили на станции,  дома,
нас остригли  с тобой  наголо.
Ты похожа на мальчика, Homo,
не похожа ты ни на кого.

       Это были цветочки, виньетки,
бирюзовых небес купорос.
Но цеплялись  уже вагонетки 
и неслись, веселясь, под откос.
       Нагружалося мерной тревогой
то, что раньше грузилось виной.
Всю меня ну, бери, а не трогай,  
у тебя так  со мною одной.

       Я не встречи боюсь безрассудной,
не разлуки слепого нытья,
не разборки подробной и нудной,
ни забвенья, ни памяти я –

       ты не будешь ни сниться, ни зваться,
только рельсов блеснет лезвиё.
Бесполезно отыскивать в святцах
онемевшее имя твое.

     Ты дала мне такую свободу –
не доверишь перу, топору.
Я тебя никогда  не забуду,
имя ношеное не подберу.


ФИЛЬМ 

Воздух дырчатый и улицы-закладки, 
черный сахар, колотый кайлом,
                    и арифметической загадки
     головокружительный излом.

Старый сахар с искрой в каждой  лунке,  
черный майский лед в углу двора! 
     Метра два нетерпеливой пленки
       или только метра полтора...

Жизни оползень  тут начался когда-то,
чернью на текучем серебре: 
     под галошей грязные караты
                    и лопата снега  на траве.

Космос – это кучи льда и угля
свалены у северной стены.
                    Угол солнцем траченного дубля. 
     Я смотрю из брошеной страны.


РАЗНОЧИНЕЦ ПЕРВЫЙ СНЕГ…   
    
                                         Олегу Вулфу
Разночинец первый снег 
   всячины поверх –
сквозь рубаху из прорех
        смотрит тело сильное земли.

Это снега нигилизм
     говорит: я есмь.
Полна света пустота,
    светослепота.

Как впервые нас одних
   вдруг оставили детей –
одинок, как первый снег,
     ровный свет зальет глаза.

Но ветвится новый куст
   сам по себе, сам.
Он растет себе – и пусть
        ему нужно к небесам.

Что дано – уже дано,
   нам не стоит ждать чудес.
Вот железополотно
         пред глазами здесь.

Это исповедь – себе, 
                      самому себе,
чрево белое кита,
   слепоглухота.

Вот и волю наголо
  обрили под ноль,
там вверху овал гало,
      а в нем никого.



Ли Цы   и    Ли Цо

Ли Ци
             безлицый
                                  на снегу   улицы
Ли Цо  без лоций, но
                       как циркуль  стоит           
                                                    в рубке   
  
твердо  стоит
               Ли Цо
                         крепко
шатко  бредет
                Ли Ци
                         кротко

в темную  воду летит  
                  снежок
краткий



К  ГРАНИЦЕ
Г. Кружкову
                   Ноябрь, невеста в стеклянном гробу.
Просыпая  крупу –
из подъезда –  на свет – и наружу!
Ботинка носком – вот сюда – осторожно – слюду,
эту хрупкую лужу.

                 Все, тихо! Подходим к границе. 
Граница в тумане, во мгле,
но знакомая ветка висит в леденце-хрустале
и хрусталики ока ломают косые лучи, 
словно спицы –

                 чтоб,  руки расставив – как планер – по выпуклой глади –
–  по тверди! –
скользил тихоход, а под ним – облака, набегая,
как дети, все ближе граница, все мельче
голубая, в морщинах, вода.



2013-Машинская, Ирина
                           К 90-летию А.П. МЕЖИРОВА

                                        ЭТОТ ЖОКЕЙ                                                            

                 


                              Из семейного архива  Межировых

                                              (1923-2009)

    В конце писем стояло: Портленд,  по-русски, в старинном духе, через е. Так искренно радовался звонку, предстоящему разговору. Но разговоры были не стариковские и не одинокие. Описываемый им мир был полон природой: горами, близким  океаном; людьми: приносящими ли обед  работниками социальных служб,  новыми ли знакомцами,  загадочными  игроками.  Умел нарисовать несколькими штрихами точный портрет, всегда со смешком, но,  что мне особенно в нем нравилось,  никогда не  язвительный.  
    Если была ирония, то предназначалась она  только ему самому. Мне нравилось его восхищенное  уважение к своеобычности другого человека, в том числе, и к трудным  или смешным этого человека свойствам. Собственно, так или иначе всё окружающее становилось у него таинственным партнером по игре  и уже в этом приобретало новое, для  самого этого окружающего  неведомое значение. Если роли не было, она придумывалась, возникал характер, персонаж, на скучном заасфальтированном клочке вырастало деревце. 
    Межиров был одним из тех редких людей, для которых "я" менее интересно, чем "ты". Человек, для которого лицо первое идет после лица второго  –  редкость, поэт  –  редкость исключительная. 
Был  у него азарт: попасть в тон, не соврать  –  всюду соврать можно, но не в стихах. И была еще, конечно,   другая страсть,  другой азарт, о котором пишущие о нем всегда  вспоминают.

               Два мятежа пируют в жилах,
               свободой упиваясь всласть,
               И никакая власть не в силах
               Утихомирить эту страсть,
               Какая в этом кровь повинна,
               Какой из них предъявят счет,
               Их двух любая половина
               Тебе покоя не дает.

    Недаром столь многие наши разговоры были об этом  –  об игре, о логике ее, о ее красоте. Мы не совпадали в литературных вкусах, но сближала нас, помимо неуникальной любви к стихам,  недостаточность одного лишь филологического существования в мире,  интерес к задачкам,  к немудреной, по крайней мере, в  моем случае, но оттого не менее увлекательной,  математической игре.  О задачках этих мы говорили почти так же часто,  как обо всем другом, ну, может,  кроме стихов. По образованию историк русской экономики, А.П. признавался, что любил в экономике именно математическую ее основу.                   
    Оказалось, что оба мы в детстве участвовали в математических олимпиадах  –  не помню, как он, а я  –  вопреки желанию родителей. И об этом тоже говорили. И о том, как эти задачки меня в эмиграции выручили, как они меня теперь кормят. Обычный диалог: А.П. (энтузиастически, обычно в самом начале разговора):  «У вас есть новые стихи, Ирина?  Прочтите». Я (уныло, исполненная сострадания к себе): «Нет,  А.П.,  я ничего не пишу – не  написала – я сейчас не могу писать. У меня школьный год».  
    И он тогда меня утешал, мол, это хорошо, такая вот большая пауза  –  это очень даже хорошо, ибо потом, когда стихи пойдут, они будут у Вас  такие... такие... Но потом неизменно сокрушался: Как же вам (то есть моему поколению литераторов) тяжело живется! Как же нам легко жилось!
    И  со стыдом, сам удивляясь,  говорил о том, как вольготно жили советские литераторы,  со всякими  домами творчества,  командировками, гонорарами, тиражами… («Подумайте, моя книга издавалась….»  –   и называлась совершенно  невероятная и потому сразу забывающаяся мной цифра). А главное – с возможностью зарабатывать именно литературой, не отвлекаясь на учительство и прочие непростые способы прокормиться.  И неважно, что это касалось не всех, а только писателей с фантастически благополучной для литератора (в любой стране!) судьбой – такой, как послевоенная судьба самого А.П.  А важно то, что он чувствовал при этом стыд и огромное и совершенно искреннее, даже мучительное, сочувствие к пишущим урывками, по ночам, в сущности, любительски,  вопреки всему – людям другого поколения и других обстоятельств. Много ли из бывших членов Союза советских писателей  этому благополучию удивлялись,  стыдились его,  как стыдился он?  –  Ирина, Вы только подумайте:  меня,  – особенно сильно заикаясь, медленно говорил он,  – меня,   который ну совершенно не переносит жары (от которой и скрывался в Портланде – И.М.),  всё время посылали в командировки... в Африку!  
    Я потом посмотрела – вдруг это так, фантазия, импровизация. И нашла-таки, и вспомнила  стихи об Африке,  и то маленькое, о том, как по пути из Ганы останавливается в Париже – и в нем  чудесная строка о фиалковом дожде.
    Он умел написать лирическое стихотворение на разрыв  –  без разрыва, как бы уже из будущего: рана перебинтована и под бинтами зажила. Да и была ли? В нем слышалось неколебимое неизменное безмятежное счастье. 

               Будет холодно в доме от комнат пустых,
               и на тысячи прочих домов холостых
               Будет наше жилище похоже.
               <…>
               Будет хаос...
               А я загоню его в ямб.
               Буду счастлив. И пронумерую листы.
               Ну а ты? Ну а ты? Ну а ты?  
         
    Из самых своих пронзительных стихотворений он ускользал, как из пустых комнат. Писать о нем потому нелегко.   Я была знакома лишь с одной его ипостасью, с  голосом,  обращенным ко мне на протяжении нескольких лет, нескольких писем  и  многих телефонных бесед. Но человек, подолгу и с таким увлечением говоривший о Ходасевиче, Адамовиче, Комаровском, об игре и игроках, о забавах судьбы,  о жаре, о цирке, о семье, о предках, об экономике и математике  – и снова о стихах и о поэтах; тот, кто воевал, но упоминал  о войне  редко и с неизменными сдержанностью и смирением; признанный, но стеснявшийся признания; уехавший из России так внезапно и при таких ужасных обстоятельствах – этот человек так и остался для меня совершенно неизвестным. 
    У него было лицо постаревшего мима. Не  от предка ли, французского еврея-ювелира, выписанного Екатериной из Парижа,  по легенде (к которой, впрочем,  относился скептически) – фаворита ее? Переиначенная позднее на украинский лад французская фамилия  означала  теперь границу, межу. Из чего не стоит сооружать символа, и всё же... Дело не в эмиграции. Дело в отдельности. 

В обособленности, им самим понимаемой так:
  
               За то, что на чужбине
               Жил, а не выживал,
               Неясен был общине...

И тут же взгляд на себя искоса, со смешком:

               А жил как жил, безбытно, 
               Ни ад, ни благодать, 
               И было любопытно
               Всё это наблюдать.

От этого соглядатайства в стихах Межирова жить грустно. 

               Я сочинять устал.
               И утомил семейство.

               Это мне нашептал
               Сосед по Красноармейской.

Знаем мы этого соседа!

    Собственно, было два Межирова: один заикался, кружил вокруг темы, спотыкался, как клоун, о слова и собственные смешки,  затягивался сигаретой, извинялся,  улыбался на другом конце провода, там, одинаково далеко, в Орегоне ли, в  Нью-Йорке. Другой читал стихи подряд –  на одном выдохе, легко и влюбленно. Монологи были пластичны  в своих  непредсказуемых, захватываю-щих  врасплох  тематических сменах, будто скользил он по сцене.

    Большинство наших разговоров происходило  в начале 2000-х.  У меня только что появился мобильный телефон. Не умея вести долгих бесед на месте, я говорила с ним, петляя по ночным улицам нью-йоркского пригорода. В Орегоне было на несколько часов раньше, но и так А.П., ночному человеку, никакой час  не был поздним. Рассказы повторялись  и всегда оказывались чуть другими, как сыгранная много раз роль. Так, несколько раз была исполнена вариация на тему  «Василий Комаровский».   Стихи Комаровского, которые читал А.П., были хороши, особенно прочитанные впервые, и  я помню улочку, где я их услышала, –  но еще удивительнее была история человека: Комаровский, в изложении Межирова, умер при сообщении  о начале Первой Мировой войны. Вот так, буквально: в комнату входит человек и говорит, что началась война. И поэт падает. Потом, разыскав стихи Комаровского, я увидела, что даты жизни с этой красивой историей расходятся: он, действительно, умер вскоре после начала войны, но не летом, а позже, в сентябре. Но имя Комаровского, и стихи,  навсегда осталось у меня связано с той ночной картинкой – яркий мокрый черный асфальт, густая  листва нью-джерсийского городка и сильный голос А.П., повествующего о полностью завладевшем его мыслями поэте начала позапрошлого века. Да и сам ведь он был целиком в Серебряном. Мим, арлекин. К завершающейся жизни обращавшийся так:

               Ты грешная, а не святая, 
               Проигранная до гроша,
               До дней последних прожитая,
               Ты и такая хороша.

    Была в наших разговорах о стихах опасная  тема. Не оттого, что  списки любимых нами авторов мало пересекались, хотя это было именно так.  С присущей ему твердой уверенностью оценок,  не без эпатажа  перечеркивал как «неудавшиеся»  целые  книги чтимых мною великих  поэтов, целые пласты, а то и всё творчество. 
    При этом любил, например,  Адамовича  –  за стихи, конечно, а не за то, что тот задел Цветаеву  –  но и кажется мне, немножко и поэтому, ибо стихи Цветаевой и самый ее образ не принимал. Но при этом не мог не знать, конечно, и поздние, прекрасные, посвященные М.Ц,. покаянные стихи Адамовича. Что дела, впрочем, не меняло, ни для него, ни для меня. Кульминацией же был неизменный, мною весело ожидаемый  и всегда звучавший чуть по-другому постулат об «ошибке» моего поколения поэтов, моей «трагически дезориентированной среды», о том, что нас «обманули», убедив в необходимости «сложного» в ущерб «простому». Даже  –  банальному. 
Об этом было и в письмах.
    «Все, конечно, чтут Ходасевича, –  писал он, как будто дразня меня, –  а тянутся к Мандельштаму, к его неприятной манерности, избыточной изобретательности, которые Шопенгауэр назвал телом поэзии. Конечно, поэзия без тела невозможна, почти невозможна и кончилась на Блоке. <…> Но мне кажется, Вы иногда боитесь остаться в литературном одиночестве. Не бойтесь...». (Из письма 25 июня 1997 г.)
     Это многократно повторенное положение было  лейтмотивом и писем его, и  наших бесед, к немалой моей досаде,  вызванной  не столько недопустимым, на мой взгляд,  для мастера  упрощением анализа, сколько неправомерным обобщением: и то, кому ж приятно бухнуться лицом в группу, в  течение, а то и в средý.  Со временем, впрочем,  я привыкла и переживала этот монолог как необходимую увертюру, что-то вроде однообразия  молнии и грома, за которыми  последует всегда новый,  интересный  дождик. 
    В увертюру входило и обязательное устное эссе  об одном  моем, ему полюбившемся, стихотворении. Оно нравилось ему вопреки тому, что должно было казаться ему, в соответствии с его парадигмой поэзии,  избыточным. Непонятным для меня образом он находил в нем  ту самую таинственную «простоту»  –  простоту и сухость, два качества, которые любил в Ходасевиче. И я это стихотворение потом ему посвятила. Полагаю, что понимание поэзии как искусства было для него несколько отличным от моего. 

               Служил забытому искусству
               Жизнь выражать через слова
               И непосредственному чувству
               Вернул в поэзии права.

Жизнь выражать через слова. Ну да, если цель такова, то он, скорее всего, и прав.
Для такого искусства – прав.

Вот так, например, преодолевая навязанный самому себе хорей:

               Всё долбим, долбим, долбим,
               Сваи забиваем.
               А бывал ли ты любим
               И незабываем?

И всё.

Не говоря о блистательной «Балладе о цирке» и лирических стихотворениях 70х, –  вот это, совсем позднее: 

            Нью-Йорка постепенное стиханье.
            Величественное стеканье тьмы.
            Все это так. Но мы... Но кто же мы?
            Пыль на ветру и плесень на стакане.  
Или вот это: 

     Этот жокей отдыхает неплохо, –
     От репортеров на дно
     Этот жокей погружается в Сохо,
     Тянет сухое вино.
                      <…>
     Этот жокей – человек из железа  –  В этом году фаворит
     Летнего лондонского степельчеза, –
     Англия 
                  так   
                          говорит.  
    В стихах Межирова  всегда по одному точному слову на стихотворение  или одному образу или  одной точно отмеренной эмоции или одному необычному, задевающему нас, трогающему непонятно, как  –  душевному повороту, и  вот по ним – слову, образу,  повороту  –  стихотворение и запоминается. Вот, например, в восьмистрочном, маленьком,  о болельщике, после спокойно-бесцветного разгона первых четырех строк – такое великолепие: 

               Он в кассе билет оплачивает
               И голову отворачивает,
               Когда меня в борт вколачивают
               Защитники ЦСКА.

    За эти две последние строчки любой поэт что хочешь отдаст: во-первых точнейшее слово «вколачивают», а в нем к тому же и стук, характерно усиленная акустика хоккейного матча, коробки, и короткое громкое: борт, да еще шипенье коньков и сухой стук в слове защитники – плюс щит,  щиты, щиток – да это целый матч в двух строчках, а к нему еще неожиданный поворот, чуть новый взгляд на болельщика. 
    Ну и, само собой, лирическое лукавство, расширение образа: у каждого свой болельщик, у каждого игрока...
    Чтобы  стихотворение было нужно читателю, в нем,  даже самом сдержанном,  помимо  страсти автора слагать слова, о которой речь  в «Балладе о цирке», должна (да, должна!) быть заложена душераздирающая необходимость, читательский огонь раздувающая   печная  тяга. И вот что удивительно: она, эта тяга,  в этих, часто малокровных, стихах  таинственным образом присут-ствует, и именно это и кажется мне самым поразительным в межировской поэтике. Может,  тайна тут – в личности автора, которую ни с какой другой  не спутаешь, личности,  всегда готовой к самоироничному обороту,  холодноватой, сдержанной  и в то же время страшно уязвимой. 
    Последнее время он был занят казавшейся ему непосильной (и я, копуша, хорошо его понимала и сочувствовала)  задачей: составлением большой книги. Все разговоры теперь начинались с этого.
Я (энтузиастически): А.П., ну как, продвигается дело?
А.П. (с отчаянием): Ирина! Это же совершенно невозможно. Тут листы со стихами повсюду, и я пытаюсь в этом разобраться и не могу. Не могу.
    Где-то он сказал, а я выписала: «Специально задумать и написать книгу стихов невозможно. Она может сложиться или не сложиться, как складывается или не складывается жизнь».
    У Володина была такая записная книжка, «Мои стыды». Вот об этом и были, в конце концов, все  наши с А.П. разговоры: мои стыды. Может, отсюда и  желание отойти от себя, отойти подальше. Перевести взгляд на другого.  При жизни себя самого  –  забыть. 
Вот так, как это сказано  у Ходасевича: 

               Здесь, на горошине земли, 
               Будь или ангел, или демон.
               А человек – иль не затем он,
               Чтобы забыть его могли?

    Когда-то в детстве  у меня был темно-красный его сборник, с твердой рифленой, волнистой на ощупь обложкой, похожей на дно Балтийского моря,  моря моего детства. Там, где песчаные гребешки мелководья.  Книга  всегда  раскрывалась на пронизанном светом  стихотворении о загадочной, прекрасной, воображаемой мной летней Москве, той, от которой меня каждое лето увозили.

              В огромном доме, в городском июле,
              Варю картошку в маленькой кастрюле.
 
              Кипит водопроводная вода, –
              Июльская картошка молода...

    Автор этого стихотворения мной любим. И незабываем.
Он же сам сказал, тихо, так не по-межировски настойчиво: 

               Над ним одним дыханье ада
               И веющая благодать.
               Обожествлять его не надо,
               Необходимо оправдать.
                             Ирина МАШИНСКАЯ, Нью-Джерси 
 

2013-Машинская, Ирина
                           К 90-летию А.П. МЕЖИРОВА

                                        ЭТОТ ЖОКЕЙ                                                            

                 


                              Из семейного архива  Межировых

                                              (1923-2009)

    В конце писем стояло: Портленд,  по-русски, в старинном духе, через е. Так искренно радовался звонку, предстоящему разговору. Но разговоры были не стариковские и не одинокие. Описываемый им мир был полон природой: горами, близким  океаном; людьми: приносящими ли обед  работниками социальных служб,  новыми ли знакомцами,  загадочными  игроками.  Умел нарисовать несколькими штрихами точный портрет, всегда со смешком, но,  что мне особенно в нем нравилось,  никогда не  язвительный.  
    Если была ирония, то предназначалась она  только ему самому. Мне нравилось его восхищенное  уважение к своеобычности другого человека, в том числе, и к трудным  или смешным этого человека свойствам. Собственно, так или иначе всё окружающее становилось у него таинственным партнером по игре  и уже в этом приобретало новое, для  самого этого окружающего  неведомое значение. Если роли не было, она придумывалась, возникал характер, персонаж, на скучном заасфальтированном клочке вырастало деревце. 
    Межиров был одним из тех редких людей, для которых "я" менее интересно, чем "ты". Человек, для которого лицо первое идет после лица второго  –  редкость, поэт  –  редкость исключительная. 
Был  у него азарт: попасть в тон, не соврать  –  всюду соврать можно, но не в стихах. И была еще, конечно,   другая страсть,  другой азарт, о котором пишущие о нем всегда  вспоминают.

               Два мятежа пируют в жилах,
               свободой упиваясь всласть,
               И никакая власть не в силах
               Утихомирить эту страсть,
               Какая в этом кровь повинна,
               Какой из них предъявят счет,
               Их двух любая половина
               Тебе покоя не дает.

    Недаром столь многие наши разговоры были об этом  –  об игре, о логике ее, о ее красоте. Мы не совпадали в литературных вкусах, но сближала нас, помимо неуникальной любви к стихам,  недостаточность одного лишь филологического существования в мире,  интерес к задачкам,  к немудреной, по крайней мере, в  моем случае, но оттого не менее увлекательной,  математической игре.  О задачках этих мы говорили почти так же часто,  как обо всем другом, ну, может,  кроме стихов. По образованию историк русской экономики, А.П. признавался, что любил в экономике именно математическую ее основу.                   
    Оказалось, что оба мы в детстве участвовали в математических олимпиадах  –  не помню, как он, а я  –  вопреки желанию родителей. И об этом тоже говорили. И о том, как эти задачки меня в эмиграции выручили, как они меня теперь кормят. Обычный диалог: А.П. (энтузиастически, обычно в самом начале разговора):  «У вас есть новые стихи, Ирина?  Прочтите». Я (уныло, исполненная сострадания к себе): «Нет,  А.П.,  я ничего не пишу – не  написала – я сейчас не могу писать. У меня школьный год».  
    И он тогда меня утешал, мол, это хорошо, такая вот большая пауза  –  это очень даже хорошо, ибо потом, когда стихи пойдут, они будут у Вас  такие... такие... Но потом неизменно сокрушался: Как же вам (то есть моему поколению литераторов) тяжело живется! Как же нам легко жилось!
    И  со стыдом, сам удивляясь,  говорил о том, как вольготно жили советские литераторы,  со всякими  домами творчества,  командировками, гонорарами, тиражами… («Подумайте, моя книга издавалась….»  –   и называлась совершенно  невероятная и потому сразу забывающаяся мной цифра). А главное – с возможностью зарабатывать именно литературой, не отвлекаясь на учительство и прочие непростые способы прокормиться.  И неважно, что это касалось не всех, а только писателей с фантастически благополучной для литератора (в любой стране!) судьбой – такой, как послевоенная судьба самого А.П.  А важно то, что он чувствовал при этом стыд и огромное и совершенно искреннее, даже мучительное, сочувствие к пишущим урывками, по ночам, в сущности, любительски,  вопреки всему – людям другого поколения и других обстоятельств. Много ли из бывших членов Союза советских писателей  этому благополучию удивлялись,  стыдились его,  как стыдился он?  –  Ирина, Вы только подумайте:  меня,  – особенно сильно заикаясь, медленно говорил он,  – меня,   который ну совершенно не переносит жары (от которой и скрывался в Портланде – И.М.),  всё время посылали в командировки... в Африку!  
    Я потом посмотрела – вдруг это так, фантазия, импровизация. И нашла-таки, и вспомнила  стихи об Африке,  и то маленькое, о том, как по пути из Ганы останавливается в Париже – и в нем  чудесная строка о фиалковом дожде.
    Он умел написать лирическое стихотворение на разрыв  –  без разрыва, как бы уже из будущего: рана перебинтована и под бинтами зажила. Да и была ли? В нем слышалось неколебимое неизменное безмятежное счастье. 

               Будет холодно в доме от комнат пустых,
               и на тысячи прочих домов холостых
               Будет наше жилище похоже.
               <…>
               Будет хаос...
               А я загоню его в ямб.
               Буду счастлив. И пронумерую листы.
               Ну а ты? Ну а ты? Ну а ты?  
         
    Из самых своих пронзительных стихотворений он ускользал, как из пустых комнат. Писать о нем потому нелегко.   Я была знакома лишь с одной его ипостасью, с  голосом,  обращенным ко мне на протяжении нескольких лет, нескольких писем  и  многих телефонных бесед. Но человек, подолгу и с таким увлечением говоривший о Ходасевиче, Адамовиче, Комаровском, об игре и игроках, о забавах судьбы,  о жаре, о цирке, о семье, о предках, об экономике и математике  – и снова о стихах и о поэтах; тот, кто воевал, но упоминал  о войне  редко и с неизменными сдержанностью и смирением; признанный, но стеснявшийся признания; уехавший из России так внезапно и при таких ужасных обстоятельствах – этот человек так и остался для меня совершенно неизвестным. 
    У него было лицо постаревшего мима. Не  от предка ли, французского еврея-ювелира, выписанного Екатериной из Парижа,  по легенде (к которой, впрочем,  относился скептически) – фаворита ее? Переиначенная позднее на украинский лад французская фамилия  означала  теперь границу, межу. Из чего не стоит сооружать символа, и всё же... Дело не в эмиграции. Дело в отдельности. 

В обособленности, им самим понимаемой так:
  
               За то, что на чужбине
               Жил, а не выживал,
               Неясен был общине...

И тут же взгляд на себя искоса, со смешком:

               А жил как жил, безбытно, 
               Ни ад, ни благодать, 
               И было любопытно
               Всё это наблюдать.

От этого соглядатайства в стихах Межирова жить грустно. 

               Я сочинять устал.
               И утомил семейство.

               Это мне нашептал
               Сосед по Красноармейской.

Знаем мы этого соседа!

    Собственно, было два Межирова: один заикался, кружил вокруг темы, спотыкался, как клоун, о слова и собственные смешки,  затягивался сигаретой, извинялся,  улыбался на другом конце провода, там, одинаково далеко, в Орегоне ли, в  Нью-Йорке. Другой читал стихи подряд –  на одном выдохе, легко и влюбленно. Монологи были пластичны  в своих  непредсказуемых, захватываю-щих  врасплох  тематических сменах, будто скользил он по сцене.

    Большинство наших разговоров происходило  в начале 2000-х.  У меня только что появился мобильный телефон. Не умея вести долгих бесед на месте, я говорила с ним, петляя по ночным улицам нью-йоркского пригорода. В Орегоне было на несколько часов раньше, но и так А.П., ночному человеку, никакой час  не был поздним. Рассказы повторялись  и всегда оказывались чуть другими, как сыгранная много раз роль. Так, несколько раз была исполнена вариация на тему  «Василий Комаровский».   Стихи Комаровского, которые читал А.П., были хороши, особенно прочитанные впервые, и  я помню улочку, где я их услышала, –  но еще удивительнее была история человека: Комаровский, в изложении Межирова, умер при сообщении  о начале Первой Мировой войны. Вот так, буквально: в комнату входит человек и говорит, что началась война. И поэт падает. Потом, разыскав стихи Комаровского, я увидела, что даты жизни с этой красивой историей расходятся: он, действительно, умер вскоре после начала войны, но не летом, а позже, в сентябре. Но имя Комаровского, и стихи,  навсегда осталось у меня связано с той ночной картинкой – яркий мокрый черный асфальт, густая  листва нью-джерсийского городка и сильный голос А.П., повествующего о полностью завладевшем его мыслями поэте начала позапрошлого века. Да и сам ведь он был целиком в Серебряном. Мим, арлекин. К завершающейся жизни обращавшийся так:

               Ты грешная, а не святая, 
               Проигранная до гроша,
               До дней последних прожитая,
               Ты и такая хороша.

    Была в наших разговорах о стихах опасная  тема. Не оттого, что  списки любимых нами авторов мало пересекались, хотя это было именно так.  С присущей ему твердой уверенностью оценок,  не без эпатажа  перечеркивал как «неудавшиеся»  целые  книги чтимых мною великих  поэтов, целые пласты, а то и всё творчество. 
    При этом любил, например,  Адамовича  –  за стихи, конечно, а не за то, что тот задел Цветаеву  –  но и кажется мне, немножко и поэтому, ибо стихи Цветаевой и самый ее образ не принимал. Но при этом не мог не знать, конечно, и поздние, прекрасные, посвященные М.Ц,. покаянные стихи Адамовича. Что дела, впрочем, не меняло, ни для него, ни для меня. Кульминацией же был неизменный, мною весело ожидаемый  и всегда звучавший чуть по-другому постулат об «ошибке» моего поколения поэтов, моей «трагически дезориентированной среды», о том, что нас «обманули», убедив в необходимости «сложного» в ущерб «простому». Даже  –  банальному. 
Об этом было и в письмах.
    «Все, конечно, чтут Ходасевича, –  писал он, как будто дразня меня, –  а тянутся к Мандельштаму, к его неприятной манерности, избыточной изобретательности, которые Шопенгауэр назвал телом поэзии. Конечно, поэзия без тела невозможна, почти невозможна и кончилась на Блоке. <…> Но мне кажется, Вы иногда боитесь остаться в литературном одиночестве. Не бойтесь...». (Из письма 25 июня 1997 г.)
     Это многократно повторенное положение было  лейтмотивом и писем его, и  наших бесед, к немалой моей досаде,  вызванной  не столько недопустимым, на мой взгляд,  для мастера  упрощением анализа, сколько неправомерным обобщением: и то, кому ж приятно бухнуться лицом в группу, в  течение, а то и в средý.  Со временем, впрочем,  я привыкла и переживала этот монолог как необходимую увертюру, что-то вроде однообразия  молнии и грома, за которыми  последует всегда новый,  интересный  дождик. 
    В увертюру входило и обязательное устное эссе  об одном  моем, ему полюбившемся, стихотворении. Оно нравилось ему вопреки тому, что должно было казаться ему, в соответствии с его парадигмой поэзии,  избыточным. Непонятным для меня образом он находил в нем  ту самую таинственную «простоту»  –  простоту и сухость, два качества, которые любил в Ходасевиче. И я это стихотворение потом ему посвятила. Полагаю, что понимание поэзии как искусства было для него несколько отличным от моего. 

               Служил забытому искусству
               Жизнь выражать через слова
               И непосредственному чувству
               Вернул в поэзии права.

Жизнь выражать через слова. Ну да, если цель такова, то он, скорее всего, и прав.
Для такого искусства – прав.

Вот так, например, преодолевая навязанный самому себе хорей:

               Всё долбим, долбим, долбим,
               Сваи забиваем.
               А бывал ли ты любим
               И незабываем?

И всё.

Не говоря о блистательной «Балладе о цирке» и лирических стихотворениях 70х, –  вот это, совсем позднее: 

            Нью-Йорка постепенное стиханье.
            Величественное стеканье тьмы.
            Все это так. Но мы... Но кто же мы?
            Пыль на ветру и плесень на стакане.  
Или вот это: 

     Этот жокей отдыхает неплохо, –
     От репортеров на дно
     Этот жокей погружается в Сохо,
     Тянет сухое вино.
                      <…>
     Этот жокей – человек из железа  –  В этом году фаворит
     Летнего лондонского степельчеза, –
     Англия 
                  так   
                          говорит.  
    В стихах Межирова  всегда по одному точному слову на стихотворение  или одному образу или  одной точно отмеренной эмоции или одному необычному, задевающему нас, трогающему непонятно, как  –  душевному повороту, и  вот по ним – слову, образу,  повороту  –  стихотворение и запоминается. Вот, например, в восьмистрочном, маленьком,  о болельщике, после спокойно-бесцветного разгона первых четырех строк – такое великолепие: 

               Он в кассе билет оплачивает
               И голову отворачивает,
               Когда меня в борт вколачивают
               Защитники ЦСКА.

    За эти две последние строчки любой поэт что хочешь отдаст: во-первых точнейшее слово «вколачивают», а в нем к тому же и стук, характерно усиленная акустика хоккейного матча, коробки, и короткое громкое: борт, да еще шипенье коньков и сухой стук в слове защитники – плюс щит,  щиты, щиток – да это целый матч в двух строчках, а к нему еще неожиданный поворот, чуть новый взгляд на болельщика. 
    Ну и, само собой, лирическое лукавство, расширение образа: у каждого свой болельщик, у каждого игрока...
    Чтобы  стихотворение было нужно читателю, в нем,  даже самом сдержанном,  помимо  страсти автора слагать слова, о которой речь  в «Балладе о цирке», должна (да, должна!) быть заложена душераздирающая необходимость, читательский огонь раздувающая   печная  тяга. И вот что удивительно: она, эта тяга,  в этих, часто малокровных, стихах  таинственным образом присут-ствует, и именно это и кажется мне самым поразительным в межировской поэтике. Может,  тайна тут – в личности автора, которую ни с какой другой  не спутаешь, личности,  всегда готовой к самоироничному обороту,  холодноватой, сдержанной  и в то же время страшно уязвимой. 
    Последнее время он был занят казавшейся ему непосильной (и я, копуша, хорошо его понимала и сочувствовала)  задачей: составлением большой книги. Все разговоры теперь начинались с этого.
Я (энтузиастически): А.П., ну как, продвигается дело?
А.П. (с отчаянием): Ирина! Это же совершенно невозможно. Тут листы со стихами повсюду, и я пытаюсь в этом разобраться и не могу. Не могу.
    Где-то он сказал, а я выписала: «Специально задумать и написать книгу стихов невозможно. Она может сложиться или не сложиться, как складывается или не складывается жизнь».
    У Володина была такая записная книжка, «Мои стыды». Вот об этом и были, в конце концов, все  наши с А.П. разговоры: мои стыды. Может, отсюда и  желание отойти от себя, отойти подальше. Перевести взгляд на другого.  При жизни себя самого  –  забыть. 
Вот так, как это сказано  у Ходасевича: 

               Здесь, на горошине земли, 
               Будь или ангел, или демон.
               А человек – иль не затем он,
               Чтобы забыть его могли?

    Когда-то в детстве  у меня был темно-красный его сборник, с твердой рифленой, волнистой на ощупь обложкой, похожей на дно Балтийского моря,  моря моего детства. Там, где песчаные гребешки мелководья.  Книга  всегда  раскрывалась на пронизанном светом  стихотворении о загадочной, прекрасной, воображаемой мной летней Москве, той, от которой меня каждое лето увозили.

              В огромном доме, в городском июле,
              Варю картошку в маленькой кастрюле.
 
              Кипит водопроводная вода, –
              Июльская картошка молода...

    Автор этого стихотворения мной любим. И незабываем.
Он же сам сказал, тихо, так не по-межировски настойчиво: 

               Над ним одним дыханье ада
               И веющая благодать.
               Обожествлять его не надо,
               Необходимо оправдать.
                             Ирина МАШИНСКАЯ, Нью-Джерси 
 

2013-Машинская, Ирина
                           К 90-летию А.П. МЕЖИРОВА

                                        ЭТОТ ЖОКЕЙ                                                            

                 


                              Из семейного архива  Межировых

                                              (1923-2009)

    В конце писем стояло: Портленд,  по-русски, в старинном духе, через е. Так искренно радовался звонку, предстоящему разговору. Но разговоры были не стариковские и не одинокие. Описываемый им мир был полон природой: горами, близким  океаном; людьми: приносящими ли обед  работниками социальных служб,  новыми ли знакомцами,  загадочными  игроками.  Умел нарисовать несколькими штрихами точный портрет, всегда со смешком, но,  что мне особенно в нем нравилось,  никогда не  язвительный.  
    Если была ирония, то предназначалась она  только ему самому. Мне нравилось его восхищенное  уважение к своеобычности другого человека, в том числе, и к трудным  или смешным этого человека свойствам. Собственно, так или иначе всё окружающее становилось у него таинственным партнером по игре  и уже в этом приобретало новое, для  самого этого окружающего  неведомое значение. Если роли не было, она придумывалась, возникал характер, персонаж, на скучном заасфальтированном клочке вырастало деревце. 
    Межиров был одним из тех редких людей, для которых "я" менее интересно, чем "ты". Человек, для которого лицо первое идет после лица второго  –  редкость, поэт  –  редкость исключительная. 
Был  у него азарт: попасть в тон, не соврать  –  всюду соврать можно, но не в стихах. И была еще, конечно,   другая страсть,  другой азарт, о котором пишущие о нем всегда  вспоминают.

               Два мятежа пируют в жилах,
               свободой упиваясь всласть,
               И никакая власть не в силах
               Утихомирить эту страсть,
               Какая в этом кровь повинна,
               Какой из них предъявят счет,
               Их двух любая половина
               Тебе покоя не дает.

    Недаром столь многие наши разговоры были об этом  –  об игре, о логике ее, о ее красоте. Мы не совпадали в литературных вкусах, но сближала нас, помимо неуникальной любви к стихам,  недостаточность одного лишь филологического существования в мире,  интерес к задачкам,  к немудреной, по крайней мере, в  моем случае, но оттого не менее увлекательной,  математической игре.  О задачках этих мы говорили почти так же часто,  как обо всем другом, ну, может,  кроме стихов. По образованию историк русской экономики, А.П. признавался, что любил в экономике именно математическую ее основу.                   
    Оказалось, что оба мы в детстве участвовали в математических олимпиадах  –  не помню, как он, а я  –  вопреки желанию родителей. И об этом тоже говорили. И о том, как эти задачки меня в эмиграции выручили, как они меня теперь кормят. Обычный диалог: А.П. (энтузиастически, обычно в самом начале разговора):  «У вас есть новые стихи, Ирина?  Прочтите». Я (уныло, исполненная сострадания к себе): «Нет,  А.П.,  я ничего не пишу – не  написала – я сейчас не могу писать. У меня школьный год».  
    И он тогда меня утешал, мол, это хорошо, такая вот большая пауза  –  это очень даже хорошо, ибо потом, когда стихи пойдут, они будут у Вас  такие... такие... Но потом неизменно сокрушался: Как же вам (то есть моему поколению литераторов) тяжело живется! Как же нам легко жилось!
    И  со стыдом, сам удивляясь,  говорил о том, как вольготно жили советские литераторы,  со всякими  домами творчества,  командировками, гонорарами, тиражами… («Подумайте, моя книга издавалась….»  –   и называлась совершенно  невероятная и потому сразу забывающаяся мной цифра). А главное – с возможностью зарабатывать именно литературой, не отвлекаясь на учительство и прочие непростые способы прокормиться.  И неважно, что это касалось не всех, а только писателей с фантастически благополучной для литератора (в любой стране!) судьбой – такой, как послевоенная судьба самого А.П.  А важно то, что он чувствовал при этом стыд и огромное и совершенно искреннее, даже мучительное, сочувствие к пишущим урывками, по ночам, в сущности, любительски,  вопреки всему – людям другого поколения и других обстоятельств. Много ли из бывших членов Союза советских писателей  этому благополучию удивлялись,  стыдились его,  как стыдился он?  –  Ирина, Вы только подумайте:  меня,  – особенно сильно заикаясь, медленно говорил он,  – меня,   который ну совершенно не переносит жары (от которой и скрывался в Портланде – И.М.),  всё время посылали в командировки... в Африку!  
    Я потом посмотрела – вдруг это так, фантазия, импровизация. И нашла-таки, и вспомнила  стихи об Африке,  и то маленькое, о том, как по пути из Ганы останавливается в Париже – и в нем  чудесная строка о фиалковом дожде.
    Он умел написать лирическое стихотворение на разрыв  –  без разрыва, как бы уже из будущего: рана перебинтована и под бинтами зажила. Да и была ли? В нем слышалось неколебимое неизменное безмятежное счастье. 

               Будет холодно в доме от комнат пустых,
               и на тысячи прочих домов холостых
               Будет наше жилище похоже.
               <…>
               Будет хаос...
               А я загоню его в ямб.
               Буду счастлив. И пронумерую листы.
               Ну а ты? Ну а ты? Ну а ты?  
         
    Из самых своих пронзительных стихотворений он ускользал, как из пустых комнат. Писать о нем потому нелегко.   Я была знакома лишь с одной его ипостасью, с  голосом,  обращенным ко мне на протяжении нескольких лет, нескольких писем  и  многих телефонных бесед. Но человек, подолгу и с таким увлечением говоривший о Ходасевиче, Адамовиче, Комаровском, об игре и игроках, о забавах судьбы,  о жаре, о цирке, о семье, о предках, об экономике и математике  – и снова о стихах и о поэтах; тот, кто воевал, но упоминал  о войне  редко и с неизменными сдержанностью и смирением; признанный, но стеснявшийся признания; уехавший из России так внезапно и при таких ужасных обстоятельствах – этот человек так и остался для меня совершенно неизвестным. 
    У него было лицо постаревшего мима. Не  от предка ли, французского еврея-ювелира, выписанного Екатериной из Парижа,  по легенде (к которой, впрочем,  относился скептически) – фаворита ее? Переиначенная позднее на украинский лад французская фамилия  означала  теперь границу, межу. Из чего не стоит сооружать символа, и всё же... Дело не в эмиграции. Дело в отдельности. 

В обособленности, им самим понимаемой так:
  
               За то, что на чужбине
               Жил, а не выживал,
               Неясен был общине...

И тут же взгляд на себя искоса, со смешком:

               А жил как жил, безбытно, 
               Ни ад, ни благодать, 
               И было любопытно
               Всё это наблюдать.

От этого соглядатайства в стихах Межирова жить грустно. 

               Я сочинять устал.
               И утомил семейство.

               Это мне нашептал
               Сосед по Красноармейской.

Знаем мы этого соседа!

    Собственно, было два Межирова: один заикался, кружил вокруг темы, спотыкался, как клоун, о слова и собственные смешки,  затягивался сигаретой, извинялся,  улыбался на другом конце провода, там, одинаково далеко, в Орегоне ли, в  Нью-Йорке. Другой читал стихи подряд –  на одном выдохе, легко и влюбленно. Монологи были пластичны  в своих  непредсказуемых, захватываю-щих  врасплох  тематических сменах, будто скользил он по сцене.

    Большинство наших разговоров происходило  в начале 2000-х.  У меня только что появился мобильный телефон. Не умея вести долгих бесед на месте, я говорила с ним, петляя по ночным улицам нью-йоркского пригорода. В Орегоне было на несколько часов раньше, но и так А.П., ночному человеку, никакой час  не был поздним. Рассказы повторялись  и всегда оказывались чуть другими, как сыгранная много раз роль. Так, несколько раз была исполнена вариация на тему  «Василий Комаровский».   Стихи Комаровского, которые читал А.П., были хороши, особенно прочитанные впервые, и  я помню улочку, где я их услышала, –  но еще удивительнее была история человека: Комаровский, в изложении Межирова, умер при сообщении  о начале Первой Мировой войны. Вот так, буквально: в комнату входит человек и говорит, что началась война. И поэт падает. Потом, разыскав стихи Комаровского, я увидела, что даты жизни с этой красивой историей расходятся: он, действительно, умер вскоре после начала войны, но не летом, а позже, в сентябре. Но имя Комаровского, и стихи,  навсегда осталось у меня связано с той ночной картинкой – яркий мокрый черный асфальт, густая  листва нью-джерсийского городка и сильный голос А.П., повествующего о полностью завладевшем его мыслями поэте начала позапрошлого века. Да и сам ведь он был целиком в Серебряном. Мим, арлекин. К завершающейся жизни обращавшийся так:

               Ты грешная, а не святая, 
               Проигранная до гроша,
               До дней последних прожитая,
               Ты и такая хороша.

    Была в наших разговорах о стихах опасная  тема. Не оттого, что  списки любимых нами авторов мало пересекались, хотя это было именно так.  С присущей ему твердой уверенностью оценок,  не без эпатажа  перечеркивал как «неудавшиеся»  целые  книги чтимых мною великих  поэтов, целые пласты, а то и всё творчество. 
    При этом любил, например,  Адамовича  –  за стихи, конечно, а не за то, что тот задел Цветаеву  –  но и кажется мне, немножко и поэтому, ибо стихи Цветаевой и самый ее образ не принимал. Но при этом не мог не знать, конечно, и поздние, прекрасные, посвященные М.Ц,. покаянные стихи Адамовича. Что дела, впрочем, не меняло, ни для него, ни для меня. Кульминацией же был неизменный, мною весело ожидаемый  и всегда звучавший чуть по-другому постулат об «ошибке» моего поколения поэтов, моей «трагически дезориентированной среды», о том, что нас «обманули», убедив в необходимости «сложного» в ущерб «простому». Даже  –  банальному. 
Об этом было и в письмах.
    «Все, конечно, чтут Ходасевича, –  писал он, как будто дразня меня, –  а тянутся к Мандельштаму, к его неприятной манерности, избыточной изобретательности, которые Шопенгауэр назвал телом поэзии. Конечно, поэзия без тела невозможна, почти невозможна и кончилась на Блоке. <…> Но мне кажется, Вы иногда боитесь остаться в литературном одиночестве. Не бойтесь...». (Из письма 25 июня 1997 г.)
     Это многократно повторенное положение было  лейтмотивом и писем его, и  наших бесед, к немалой моей досаде,  вызванной  не столько недопустимым, на мой взгляд,  для мастера  упрощением анализа, сколько неправомерным обобщением: и то, кому ж приятно бухнуться лицом в группу, в  течение, а то и в средý.  Со временем, впрочем,  я привыкла и переживала этот монолог как необходимую увертюру, что-то вроде однообразия  молнии и грома, за которыми  последует всегда новый,  интересный  дождик. 
    В увертюру входило и обязательное устное эссе  об одном  моем, ему полюбившемся, стихотворении. Оно нравилось ему вопреки тому, что должно было казаться ему, в соответствии с его парадигмой поэзии,  избыточным. Непонятным для меня образом он находил в нем  ту самую таинственную «простоту»  –  простоту и сухость, два качества, которые любил в Ходасевиче. И я это стихотворение потом ему посвятила. Полагаю, что понимание поэзии как искусства было для него несколько отличным от моего. 

               Служил забытому искусству
               Жизнь выражать через слова
               И непосредственному чувству
               Вернул в поэзии права.

Жизнь выражать через слова. Ну да, если цель такова, то он, скорее всего, и прав.
Для такого искусства – прав.

Вот так, например, преодолевая навязанный самому себе хорей:

               Всё долбим, долбим, долбим,
               Сваи забиваем.
               А бывал ли ты любим
               И незабываем?

И всё.

Не говоря о блистательной «Балладе о цирке» и лирических стихотворениях 70х, –  вот это, совсем позднее: 

            Нью-Йорка постепенное стиханье.
            Величественное стеканье тьмы.
            Все это так. Но мы... Но кто же мы?
            Пыль на ветру и плесень на стакане.  
Или вот это: 

     Этот жокей отдыхает неплохо, –
     От репортеров на дно
     Этот жокей погружается в Сохо,
     Тянет сухое вино.
                      <…>
     Этот жокей – человек из железа  –  В этом году фаворит
     Летнего лондонского степельчеза, –
     Англия 
                  так   
                          говорит.  
    В стихах Межирова  всегда по одному точному слову на стихотворение  или одному образу или  одной точно отмеренной эмоции или одному необычному, задевающему нас, трогающему непонятно, как  –  душевному повороту, и  вот по ним – слову, образу,  повороту  –  стихотворение и запоминается. Вот, например, в восьмистрочном, маленьком,  о болельщике, после спокойно-бесцветного разгона первых четырех строк – такое великолепие: 

               Он в кассе билет оплачивает
               И голову отворачивает,
               Когда меня в борт вколачивают
               Защитники ЦСКА.

    За эти две последние строчки любой поэт что хочешь отдаст: во-первых точнейшее слово «вколачивают», а в нем к тому же и стук, характерно усиленная акустика хоккейного матча, коробки, и короткое громкое: борт, да еще шипенье коньков и сухой стук в слове защитники – плюс щит,  щиты, щиток – да это целый матч в двух строчках, а к нему еще неожиданный поворот, чуть новый взгляд на болельщика. 
    Ну и, само собой, лирическое лукавство, расширение образа: у каждого свой болельщик, у каждого игрока...
    Чтобы  стихотворение было нужно читателю, в нем,  даже самом сдержанном,  помимо  страсти автора слагать слова, о которой речь  в «Балладе о цирке», должна (да, должна!) быть заложена душераздирающая необходимость, читательский огонь раздувающая   печная  тяга. И вот что удивительно: она, эта тяга,  в этих, часто малокровных, стихах  таинственным образом присут-ствует, и именно это и кажется мне самым поразительным в межировской поэтике. Может,  тайна тут – в личности автора, которую ни с какой другой  не спутаешь, личности,  всегда готовой к самоироничному обороту,  холодноватой, сдержанной  и в то же время страшно уязвимой. 
    Последнее время он был занят казавшейся ему непосильной (и я, копуша, хорошо его понимала и сочувствовала)  задачей: составлением большой книги. Все разговоры теперь начинались с этого.
Я (энтузиастически): А.П., ну как, продвигается дело?
А.П. (с отчаянием): Ирина! Это же совершенно невозможно. Тут листы со стихами повсюду, и я пытаюсь в этом разобраться и не могу. Не могу.
    Где-то он сказал, а я выписала: «Специально задумать и написать книгу стихов невозможно. Она может сложиться или не сложиться, как складывается или не складывается жизнь».
    У Володина была такая записная книжка, «Мои стыды». Вот об этом и были, в конце концов, все  наши с А.П. разговоры: мои стыды. Может, отсюда и  желание отойти от себя, отойти подальше. Перевести взгляд на другого.  При жизни себя самого  –  забыть. 
Вот так, как это сказано  у Ходасевича: 

               Здесь, на горошине земли, 
               Будь или ангел, или демон.
               А человек – иль не затем он,
               Чтобы забыть его могли?

    Когда-то в детстве  у меня был темно-красный его сборник, с твердой рифленой, волнистой на ощупь обложкой, похожей на дно Балтийского моря,  моря моего детства. Там, где песчаные гребешки мелководья.  Книга  всегда  раскрывалась на пронизанном светом  стихотворении о загадочной, прекрасной, воображаемой мной летней Москве, той, от которой меня каждое лето увозили.

              В огромном доме, в городском июле,
              Варю картошку в маленькой кастрюле.
 
              Кипит водопроводная вода, –
              Июльская картошка молода...

    Автор этого стихотворения мной любим. И незабываем.
Он же сам сказал, тихо, так не по-межировски настойчиво: 

               Над ним одним дыханье ада
               И веющая благодать.
               Обожествлять его не надо,
               Необходимо оправдать.
                             Ирина МАШИНСКАЯ, Нью-Джерси 
 

2013-Машинская, Ирина
            ДВОЕ

Похоронили матерей,
на мартовском ветру стояли.
И смысл, и волю потеряли
и сделались себя старей.
Осталась я у них одна
на всём жестокосердном свете.
И ни оврага, ни холма –
лишь ровный голос на кассете
с небес не толще полотна.

Четыре нежные руки
меня отрывисто касались.
Ключицы скрипнули, раскрылись,
и сердце треснуло, как наст.
Пока неслась дневная мгла,
пока мело по снежной мели –
я б их оставить не могла.
Я им была как мать, не мене –
но Господи, как я мала.

Греми же, мартовская жесть,
жестоковыйные морозы!
Больней любовь на свете есть
горящей на щеке угрозы –
слепая ласковая лесть.
Разлука выпорхнет – и во
все концы! – не оттого ли,
что смысла нет в добытой воле?
Но и в неволе нет его.

      НАБРОСОК ПОВЕСТИ

             У т р о

Как хорошо проснуться одному
и знать, что ты один.
Тянуть, тянуться.
Потискать мысль. И бросить. Задремать.
Не открывая глаз, проснуться –
один на всём прохладном плоском гладком циркуль,
потом, бегун на амфоре, рывком
согнуть колено, потерять носок
и взять диван, весь, весь до горизонта.
Задеть за край. Не знать, когда тебя
обнимут сзади и легко придвинут
к себе.

В о к з а л   н а   р а с с в е т е

Но как он выжил
семь лет насквозь,
когда жилось по-взрослому, поврозь.
Но встал и вышел, и просто подал знак,

и, как вода, она пошла к нему. За ней
обозы потянулись
облаков, камней
мозолистые осыпи,
и озы
по памяти вползали на ледник,
на север шли и север согревали.

А там вокзал явился,
взвесь
фонарной измороси,
дальняя платформа,
дегтярный воздух
рыхлой влажной вязки,
запутанные рельсы расплетая,
он весь
на руках отца,
и мама
у самых глаз,
ее из капель связанный берет
с фонариком-иголкой в каждой капле.

И мгла подвинулась,
уже,
петля к петле,
пошли составы снова,
сновиденья
межледниковых сумрачных эпох
и выступили
влажные стволы –
свидетельство существованья света.

              О ф е л и я

                              Плыла и пела
Спала в тебя,
спала к тебе
и засыпать сбегала от тебя,
как одинокая, за спичечную стену.
Июль сплела с тобой, сплела и спела,
и, словно шторы, тину развела.
Как ты хотел, и стал нам свет,
и стало так, что я что ты, хотела.
И падала, и пела, и плыла.
Ты спал. Вверху лежали облака,
как одинокие, без сна, без одеяла.

                 ПУТНИК

                           Сослепу с поезда
                           Вышел, бос в снегу.
                                                 О. В.

А как там будет, так уж и не помнится,
как будто нé будет.
Как вылюбишь, так оно вновь наполнится,
как светом бред.

Уйду, сбегу, сойду, пока не поздно ведь,
пока не добела.
Не всё ведь до конца, до краю – вон доведь
в пешки сбегла.
Пока не полностью, не мы, не выпиты –
сомкни створки, страсть,
сбеги, уйди на волю, выкипи,
не трать, не трать.
Пешком по лугу хорошо мне снизу вверх,
где ты летишь сам-друг  –
на страсти облачны, тысячны туч заварух,
на вышний луг,

на великолепие крыл твоих внутренних,
изнанку словьих снов,
на махом машучи, ночных ли, утренних,
но темных слов.

Ведь ты всё знаешь сам: оно и вглубь не вещь,
как ни была б родна,
как ни люби – до дна вовек не вылюбишь,
как день, до дна.

             С е д ь м а я   с к а з к а

И что – непонятно, но, видимо, в ней
и в нем что-то было такое – 
тревога
бежала по кронам семей.

Топтаться поодаль, держаться вдали
им было привычно – об этом
и речь-то –
их, было, легко развели,

покуда в двенадцатый год и ручей
двунадесять рук не тянулись
вслепую
в листвую дощатую ночь,

прорвавшие дамбу пока не смели
смешные картонные створки
в июле,
и некого стало беречь.

Друг другом напиться они не смогли
и оба погибли от жажды
и дважды,
и трижды за летнюю ночь.

Что, мальчик местечковый, молчаливый…

Что, мальчик местечковый, молчаливый,
с глазами удивленными ко мне?
Иди ко мне.

Камней неперевернутых, условий
почти не остается, даже слов – что слов! –
узлов

не перерубленных, загубленных, сметенных,
не тронутых, не знающих суда.
Иди сюда.

Я научусь не знать вины у темных
черней черты оседлости, черней
не знать о ней.

Небывшее становится не бывшим,
а бóльшим, так что уже больней не быть.
Когда-нибудь

я тоже разучусь тягаться с прошлым,
пока ж во мне стоит, не тает куб.
Дай губ

талое, в горячечных рассказах,
объятья вжим – скорлупка в скорлупе –
идти к тебе,

сквозь треск существованья, из запазух
чащобы непролазом, в дым родства,
в рост, в Днестр костра.


МАШИНСКАЯ, Ирина, штат Нью-Джерси. Поэт, переводчик. Родилась в Москве. Окончила МГУ. Дебютировала как поэт в 1984, в составе неофициальной литературной группы "Сокольники". Основатель и первый руководитель  детской литературной студии «Снегирь» (Москва). В  США с 1991г. Автор девяти сборников стихов и переводов. Редактор журналов «Стороны света» и Cardinal Points; cоредактор англоязычной  антологии русской поэзии от Пушкина до Бродского  (Penguin Classics, 2015). Английские стихи Машинской и переводы ее поэзии на итальянский, английский, испанский, сербский и французский языки публиковались в Европе,  США и Канаде. 

2013-Машинская, Ирина
            ДВОЕ

Похоронили матерей,
на мартовском ветру стояли.
И смысл, и волю потеряли
и сделались себя старей.
Осталась я у них одна
на всём жестокосердном свете.
И ни оврага, ни холма –
лишь ровный голос на кассете
с небес не толще полотна.

Четыре нежные руки
меня отрывисто касались.
Ключицы скрипнули, раскрылись,
и сердце треснуло, как наст.
Пока неслась дневная мгла,
пока мело по снежной мели –
я б их оставить не могла.
Я им была как мать, не мене –
но Господи, как я мала.

Греми же, мартовская жесть,
жестоковыйные морозы!
Больней любовь на свете есть
горящей на щеке угрозы –
слепая ласковая лесть.
Разлука выпорхнет – и во
все концы! – не оттого ли,
что смысла нет в добытой воле?
Но и в неволе нет его.

      НАБРОСОК ПОВЕСТИ

             У т р о

Как хорошо проснуться одному
и знать, что ты один.
Тянуть, тянуться.
Потискать мысль. И бросить. Задремать.
Не открывая глаз, проснуться –
один на всём прохладном плоском гладком циркуль,
потом, бегун на амфоре, рывком
согнуть колено, потерять носок
и взять диван, весь, весь до горизонта.
Задеть за край. Не знать, когда тебя
обнимут сзади и легко придвинут
к себе.

В о к з а л   н а   р а с с в е т е

Но как он выжил
семь лет насквозь,
когда жилось по-взрослому, поврозь.
Но встал и вышел, и просто подал знак,

и, как вода, она пошла к нему. За ней
обозы потянулись
облаков, камней
мозолистые осыпи,
и озы
по памяти вползали на ледник,
на север шли и север согревали.

А там вокзал явился,
взвесь
фонарной измороси,
дальняя платформа,
дегтярный воздух
рыхлой влажной вязки,
запутанные рельсы расплетая,
он весь
на руках отца,
и мама
у самых глаз,
ее из капель связанный берет
с фонариком-иголкой в каждой капле.

И мгла подвинулась,
уже,
петля к петле,
пошли составы снова,
сновиденья
межледниковых сумрачных эпох
и выступили
влажные стволы –
свидетельство существованья света.

              О ф е л и я

                              Плыла и пела
Спала в тебя,
спала к тебе
и засыпать сбегала от тебя,
как одинокая, за спичечную стену.
Июль сплела с тобой, сплела и спела,
и, словно шторы, тину развела.
Как ты хотел, и стал нам свет,
и стало так, что я что ты, хотела.
И падала, и пела, и плыла.
Ты спал. Вверху лежали облака,
как одинокие, без сна, без одеяла.

                 ПУТНИК

                           Сослепу с поезда
                           Вышел, бос в снегу.
                                                 О. В.

А как там будет, так уж и не помнится,
как будто нé будет.
Как вылюбишь, так оно вновь наполнится,
как светом бред.

Уйду, сбегу, сойду, пока не поздно ведь,
пока не добела.
Не всё ведь до конца, до краю – вон доведь
в пешки сбегла.
Пока не полностью, не мы, не выпиты –
сомкни створки, страсть,
сбеги, уйди на волю, выкипи,
не трать, не трать.
Пешком по лугу хорошо мне снизу вверх,
где ты летишь сам-друг  –
на страсти облачны, тысячны туч заварух,
на вышний луг,

на великолепие крыл твоих внутренних,
изнанку словьих снов,
на махом машучи, ночных ли, утренних,
но темных слов.

Ведь ты всё знаешь сам: оно и вглубь не вещь,
как ни была б родна,
как ни люби – до дна вовек не вылюбишь,
как день, до дна.

             С е д ь м а я   с к а з к а

И что – непонятно, но, видимо, в ней
и в нем что-то было такое – 
тревога
бежала по кронам семей.

Топтаться поодаль, держаться вдали
им было привычно – об этом
и речь-то –
их, было, легко развели,

покуда в двенадцатый год и ручей
двунадесять рук не тянулись
вслепую
в листвую дощатую ночь,

прорвавшие дамбу пока не смели
смешные картонные створки
в июле,
и некого стало беречь.

Друг другом напиться они не смогли
и оба погибли от жажды
и дважды,
и трижды за летнюю ночь.

Что, мальчик местечковый, молчаливый…

Что, мальчик местечковый, молчаливый,
с глазами удивленными ко мне?
Иди ко мне.

Камней неперевернутых, условий
почти не остается, даже слов – что слов! –
узлов

не перерубленных, загубленных, сметенных,
не тронутых, не знающих суда.
Иди сюда.

Я научусь не знать вины у темных
черней черты оседлости, черней
не знать о ней.

Небывшее становится не бывшим,
а бóльшим, так что уже больней не быть.
Когда-нибудь

я тоже разучусь тягаться с прошлым,
пока ж во мне стоит, не тает куб.
Дай губ

талое, в горячечных рассказах,
объятья вжим – скорлупка в скорлупе –
идти к тебе,

сквозь треск существованья, из запазух
чащобы непролазом, в дым родства,
в рост, в Днестр костра.


МАШИНСКАЯ, Ирина, штат Нью-Джерси. Поэт, переводчик. Родилась в Москве. Окончила МГУ. Дебютировала как поэт в 1984, в составе неофициальной литературной группы "Сокольники". Основатель и первый руководитель  детской литературной студии «Снегирь» (Москва). В  США с 1991г. Автор девяти сборников стихов и переводов. Редактор журналов «Стороны света» и Cardinal Points; cоредактор англоязычной  антологии русской поэзии от Пушкина до Бродского  (Penguin Classics, 2015). Английские стихи Машинской и переводы ее поэзии на итальянский, английский, испанский, сербский и французский языки публиковались в Европе,  США и Канаде. 

2013-Машинская, Ирина
            ДВОЕ

Похоронили матерей,
на мартовском ветру стояли.
И смысл, и волю потеряли
и сделались себя старей.
Осталась я у них одна
на всём жестокосердном свете.
И ни оврага, ни холма –
лишь ровный голос на кассете
с небес не толще полотна.

Четыре нежные руки
меня отрывисто касались.
Ключицы скрипнули, раскрылись,
и сердце треснуло, как наст.
Пока неслась дневная мгла,
пока мело по снежной мели –
я б их оставить не могла.
Я им была как мать, не мене –
но Господи, как я мала.

Греми же, мартовская жесть,
жестоковыйные морозы!
Больней любовь на свете есть
горящей на щеке угрозы –
слепая ласковая лесть.
Разлука выпорхнет – и во
все концы! – не оттого ли,
что смысла нет в добытой воле?
Но и в неволе нет его.

      НАБРОСОК ПОВЕСТИ

             У т р о

Как хорошо проснуться одному
и знать, что ты один.
Тянуть, тянуться.
Потискать мысль. И бросить. Задремать.
Не открывая глаз, проснуться –
один на всём прохладном плоском гладком циркуль,
потом, бегун на амфоре, рывком
согнуть колено, потерять носок
и взять диван, весь, весь до горизонта.
Задеть за край. Не знать, когда тебя
обнимут сзади и легко придвинут
к себе.

В о к з а л   н а   р а с с в е т е

Но как он выжил
семь лет насквозь,
когда жилось по-взрослому, поврозь.
Но встал и вышел, и просто подал знак,

и, как вода, она пошла к нему. За ней
обозы потянулись
облаков, камней
мозолистые осыпи,
и озы
по памяти вползали на ледник,
на север шли и север согревали.

А там вокзал явился,
взвесь
фонарной измороси,
дальняя платформа,
дегтярный воздух
рыхлой влажной вязки,
запутанные рельсы расплетая,
он весь
на руках отца,
и мама
у самых глаз,
ее из капель связанный берет
с фонариком-иголкой в каждой капле.

И мгла подвинулась,
уже,
петля к петле,
пошли составы снова,
сновиденья
межледниковых сумрачных эпох
и выступили
влажные стволы –
свидетельство существованья света.

              О ф е л и я

                              Плыла и пела
Спала в тебя,
спала к тебе
и засыпать сбегала от тебя,
как одинокая, за спичечную стену.
Июль сплела с тобой, сплела и спела,
и, словно шторы, тину развела.
Как ты хотел, и стал нам свет,
и стало так, что я что ты, хотела.
И падала, и пела, и плыла.
Ты спал. Вверху лежали облака,
как одинокие, без сна, без одеяла.

                 ПУТНИК

                           Сослепу с поезда
                           Вышел, бос в снегу.
                                                 О. В.

А как там будет, так уж и не помнится,
как будто нé будет.
Как вылюбишь, так оно вновь наполнится,
как светом бред.

Уйду, сбегу, сойду, пока не поздно ведь,
пока не добела.
Не всё ведь до конца, до краю – вон доведь
в пешки сбегла.
Пока не полностью, не мы, не выпиты –
сомкни створки, страсть,
сбеги, уйди на волю, выкипи,
не трать, не трать.
Пешком по лугу хорошо мне снизу вверх,
где ты летишь сам-друг  –
на страсти облачны, тысячны туч заварух,
на вышний луг,

на великолепие крыл твоих внутренних,
изнанку словьих снов,
на махом машучи, ночных ли, утренних,
но темных слов.

Ведь ты всё знаешь сам: оно и вглубь не вещь,
как ни была б родна,
как ни люби – до дна вовек не вылюбишь,
как день, до дна.

             С е д ь м а я   с к а з к а

И что – непонятно, но, видимо, в ней
и в нем что-то было такое – 
тревога
бежала по кронам семей.

Топтаться поодаль, держаться вдали
им было привычно – об этом
и речь-то –
их, было, легко развели,

покуда в двенадцатый год и ручей
двунадесять рук не тянулись
вслепую
в листвую дощатую ночь,

прорвавшие дамбу пока не смели
смешные картонные створки
в июле,
и некого стало беречь.

Друг другом напиться они не смогли
и оба погибли от жажды
и дважды,
и трижды за летнюю ночь.

Что, мальчик местечковый, молчаливый…

Что, мальчик местечковый, молчаливый,
с глазами удивленными ко мне?
Иди ко мне.

Камней неперевернутых, условий
почти не остается, даже слов – что слов! –
узлов

не перерубленных, загубленных, сметенных,
не тронутых, не знающих суда.
Иди сюда.

Я научусь не знать вины у темных
черней черты оседлости, черней
не знать о ней.

Небывшее становится не бывшим,
а бóльшим, так что уже больней не быть.
Когда-нибудь

я тоже разучусь тягаться с прошлым,
пока ж во мне стоит, не тает куб.
Дай губ

талое, в горячечных рассказах,
объятья вжим – скорлупка в скорлупе –
идти к тебе,

сквозь треск существованья, из запазух
чащобы непролазом, в дым родства,
в рост, в Днестр костра.


МАШИНСКАЯ, Ирина, штат Нью-Джерси. Поэт, переводчик. Родилась в Москве. Окончила МГУ. Дебютировала как поэт в 1984, в составе неофициальной литературной группы "Сокольники". Основатель и первый руководитель  детской литературной студии «Снегирь» (Москва). В  США с 1991г. Автор девяти сборников стихов и переводов. Редактор журналов «Стороны света» и Cardinal Points; cоредактор англоязычной  антологии русской поэзии от Пушкина до Бродского  (Penguin Classics, 2015). Английские стихи Машинской и переводы ее поэзии на итальянский, английский, испанский, сербский и французский языки публиковались в Европе,  США и Канаде. 

2014-Ирина МАШИНСКАЯ
               ТАЕЖНОЕ

                   *  *  *

Один – едва ли не говорит с Богом,
другому приходится говорить со мной.
Так и везут меня, цугом, цугом,
везут, везут корочкой ледяной.

Так новоро́жденный смотрит на небо: невод
веток движется – сетка над глубиной.
Длинная ветка
          сбоку заденет повод –
первый споткнется, выругается второй.

Желтый круг вверху, вокруг треугольник:
если смотреть, не щурясь – уводит вон.
Во́ поле одинок, лежит на спине невольник,
руки раскинув, и шарит по воле волн.

Медленнее, как в песне, вези, везенье!
Вольному воля, а ноша не тяжела.
Бывший весел, как утро на воскресенье,
нынешнему и глина под ноги, как смола.

Следом тележным – летом, под зиму – санным...
Но наклонился третий, забыт, не зван.
– Тряпочка голубая – что это: саван, саван?
– Нет, дорогая, не бойся, это Севан, Севан!




    КОМНАТА НА ЗАКАТЕ

На диван свернешь – не спится.
На обои пыль садится.
Книгу выберешь – не та.
Золотая от заката,
на стене дрожит верста.

Летний день длиною бредит,
кто-то дальний к нам не едет.
Спицы ходят по стене.
Утопая, на спине
мы лежим на самом дне.

Наверху скользнула лодка,
доски днища ходко-ходко.
Тень склонилась над водой.
Кто в рубашке голубой?
Он в рубашке голубой.

Вон как волны дышат ровно,
и колеблется, огромно,
слабо светит статус кво.
Птичка щелкает подробно,
не упустит ничего.

Дно неровное покато,
сердце выросло, как вата.
Соскользая со стены,
спицы сыплются заката –
и выходят из спины.

Ты о чем, ундина, стонешь?
Не посмеешь, нет, не тронешь.
Смотрит в воду – что с того?
Есть защита у тебя,
нет защиты у него.




 
     ТАЕЖНОЕ

Хороша, хороша по тебе тоска,
как сухой костер или треск сука.
Так вплотную к огню подошла тайга,
    не поляна – а вверх труба:
тяга хороша, точно жгут, туга.

Будто не живу – за тобой слежу,
не топчу листву, а плашмя лежу.
У, гудит в груди, вьется пламя в жгут:
    у тебя ж – по земле сужу –
тот же гул стоит, так же яму жгут.

Ах, не хворост жечь, а с тобою лечь,
чтоб не в землю стон, а прямая речь.
Чем сто лет жила – я б давно сожгла,
    за вменяемую б сошла,
да все лезут полешки в печь.

   *  *  *

волк ты волк волк
одинокий волк
весь ты из углов
так твой чуб сед
так твой луч остр
легок твой шаг
сам ты себе ость
сам себе полк
отчего же тебе шах
волк всюду шах

ты не колос ость
сильная косая кость
день тебе не идет
идет ночь
тяжек твой устав
сто в нем сотен слов
в сто лучей десть
да разжата горсть
не срастается у тебя
в груди шрам шов
известковых скал
над волной оскал –
так оскал бел
так твой взор синь
много лет зим
ты во мне цел
цел осколок
нету у меня волк
для тебя страшных слов
не о том толк

не любовь – ты
в твердой скорлупе
так черной воды
светят сколы
вот по белой тропе
озарен луной
шерстью злостью всей
светишь в сто свечей
я хочу к тебе –
сводит скулы

весь ты мне в масть
моей жизни ость суть
нежный стержень
слишком долго ряжены
мы ходили волк
мимо скважины
ничьего я ребра
да назад пора
долог долог путь
вглубь в твою грудь

    КУЗЬМИНСКИЙ ЛЕС

Скоро уже я тебя возьму
И меня у тебя возьмут.
Кликни какого-нибудь Кузьму,
Спроси их, куда везут.

Славно запутывала я след.
Долго могла не сметь.
Но за тебя я пойду на смерть,
Тебя отпущу на свет.

Мне ли осилить свою судьбу,
Ей ли меня в смолу?
Я свой соленый дощак смолю,
Я не боюсь Саму.

Добрые люди помогут нам
За небольшую мзду.
Ну же, пожалуйста, дай мне нож
Или сам обрезай узду.

Я смотрю на тебя, на свет.
Я ее не боюсь.
Те, без которых нам жизни нет –
Без них нам и смерти нет.


       ВЕСЕННИЙ КРИК ВОРОБЬЯ

Забывает маяту нелюбви к себе святую,
отторгает пустоту – кто прожил свое вчистую.

В этой местности чужой, в пестроте лугов астральных,
забывают холод свой посреди кустов хрустальных.

Вот я воздух ем, лечу, у-лю-лю кричат с земли мне,
и щекочет по плечу частокол колючих линий.

Вижу краешек зимы, вижу черноземов паюс,
подымаясь над тобой, не собой – тобою маюсь.

Ветер перья шевелит, реет дождь аэрозольный,
душу-зернышко болит легкий звон страны озонной.

– Нюхай корку, свежий край черных зим, суглинков красных,
рыжий ворох собирай дымом пахнущих согласных.

Знает пригород с травой, небо низкое рябое,
как с неангельской трубой ворочусь я за тобою.




*  *  *

А вот так и люби́м –
что неважно: а я-то любима?
    Сегодня мне б это мешало.
И правда – легко ль кораблю
    на встречные волны взбираться?

Я тебя не леплю,
я тебя никогда не лепила –
    потому-то и знаю: люби́м.

Отчего же виной
отзываешься, болью такою?
    Отчего не помыслю без боли
такой поворот?
    Отчего не лицо мне маячит –
до верха застегнутый ворот?

    Как будто раскрою –
      там дырка от пули люблю.


*  *  *
Ну а теперь – как назовем?
Каким заботливым, нетрудным,
нетребовательным словцом?

      Какою лентой обовьем?
Держи покрепче, осторожней –
а мы немного отойдем
и поглядим отсюда, сбоку
(ты слышишь: я сказала "Споку"! –
тебе подходит быть отцом).

      А мы аквариум поставим
и быстрых рыбок заведем.
      Утайки юркие, урывки
украсят годы нищеты,
и корм сухой полюбят рыбки:
ни "ю", ни "эль", ни зги, ни зыбки,

      в том имени не будет "ты".


          *  *  *

Птицы прилетели
на Страстной неделе.
Оттого-то в небе стало много птиц.

Ставили пластинку
(мы ее слыхали),
стали паутинку стаскивать с ресниц.

Медленные спицы
замелькали чаще.
Маленькие вещи норовят упасть.

Будто бы и вправду
верят в воскресенье –
припорхали пташки, приканала страсть.

Страшная, другая,
талая, нагая,
слякотно-рябая, в кипятке Москва

все распаковала –
да на покрывало:
– Остаюсь, пожалуй, – расселась тоска.
Тебя в грудь тычками,
то в груди толчками,
сухими сучками, да чтоб до крови.

Старые запасы
раскрывай до Спаса,
самого Спаса, Золотого Часа,

глупая ты рифма, улыбнись любви.




РОМАНС


                   На мотив Стивена Хокинга


Гори, мой свет, сгорай –
теперь уж без остатка,
узнай, звезда-загадка,
кaк близок этот край –

не мирозданья, нет,
а поджидавшей черной
дыры любви упорной –
твоей любви, мой свет,

как в предпоследний миг –
неслыханная милость,
как всё переменилось
у самых губ моих.

О белый звездный газ,
свеченье длинной кисти
и стрелка на запястье
почти у самых глаз...

Нас тащит за собой,
раскручиваясь, ворот
в полураскрытый ворот
рубашки голубой.

Изогнутых лучей
последнее мгновенье.
О свет исчезновенья
двоих в груди твоей.




*  *  *
Я летела на запад, я убегала от солнца.
Недалеко же я убежала от солнца,
солнце нагнало накрыло меня.
Тень удлинилась, когда я ступила на берег –
у тени были твои очертанья.

Качаясь до пят, планер, летящий на запад,
скользя над тобою, блестящим,
распластанным в темной воде,
амфибия вышла на сушу,
солнце лежало вдали на востоке...

Блестел океан, плавники расправлял амфибрахий.
Предо мной сияли и таяли быстро следы
стольких-то – вскользь – восемнадцати – лет,
когда ни поверхностью глаза, ни в мыслях
не смея коснуться, не смысля в песке ничего...

Я отодвинулась – вещь, заслонявшая солнце,
мной оказалась. Я посмотрела на руку:
стала трехмерной, розовой и прозрачной ладонь,
луч проходил ее с силой, как щит океана.
Ноги ушли в нагревавшийся быстро песок.

*  *  *
Жизнь моя ломится поредине.
Я взойду на синюю скалу.
Стану я спиной к своей родине.

Поняла не рано и не поздно,
что других не будет, ты один.
Слишком долго слезно жили, розно.

Ты один, как перст, среди былины.
Я сойду со склона в глубину,
словно в грудь твою, в туман долины.

Так все и сойдется, как к столу,
спешно связывая нити жизни длинной,
больше не существенных годин.

Я себе когда-то предсказала:
"ворочусь с неангельской трубой".
Я уже вернулась за тобой.                 
                                        1983-2001


МАШИНСКАЯ, Ирина, штат Нью-Джерси. Поэт, переводчик. Родилась в Москве. Окончила МГУ. Дебютировала как поэт в 1984, в составе неофициальной литературной группы "Сокольники". Основатель и первый руководитель  детской литературной студии «Снегирь» (Москва). В  США с 1991г. Автор девяти сборников стихов и переводов. Редактор журналов «Стороны света» и Cardinal Points; cоредактор англоязычной  антологии русской поэзии от Пушкина до Бродского  (Penguin Classics, 2015). Стихи и эссе И.Машинской переведены на несколько европейских языков.


2015-Ирина МАШИНСКАЯ
Giornata. Облака в окне на закате

Небо, в оба края растворимо,
 облако, что Рим, неоспоримо,
 струпьями белил косая рама,
 радужная, где лучи, слюда – а
 за ней Колонна, колоннада,
 зарево закатного фасада, алая 
гряда, ступени ада –
нимбостратус Страшного суда.

Над землёй скользят собор и пьяцца,
 тот костёр, с которым не согреться,
 вспышки лучевые, папарацци,
 кучевые кручи и лучи,
гнутых мастеров крутые спины – 
на плечах серебряны пластины 
с патиной, и цепи, и куртины, 
и сангины длинные бичи,

и в спирали скрученные плечи.
В каждом облачке свои пылают свечи –
в главные ворота по-цыплячьи 
валят, как один, ученики 
целыми цехами в толпы света.
Но дневным трудом ещё нагреты 
туч работных руки узловаты,
 медленно лежат, кочевники.

Я стою, мои раскрыты пальцы, 
на стекле распластаны, скитальцы, 
Мастером родишься только раз. 
Жизнь летит, смеясь и осыпаясь, 
жаркой рамы шелушится роспись, 
и ложится на дневную известь
 чистой фрески занебесный лес.


Я стою, не зажигая света
 ветвь от ветви требует ответа
над окном моим на небе мета, 
подоконник, что верстак, широк.
День проленишься – и видишь, в край из края, 
как, лесов ещё не разбирая,
прочь небесная уходит мастерская 
на восток и дальше на восток.


         Полоса отчуждения на закате 

Общественных земель, отторженных, зажатых
в двойной джинсовый шов, овражиной  зашитых 
промеж двух колоннад
(дымящий Ветроград, 
горючий Стеклоград)

кустарник золотой над розовым оврагом,
там год идёт другой пред дверью, за порогом
и, как восход, горяч,
закат не ждёт, горюч, 
и нечего беречь.

Где поднялась гора – там впадиною стала,
но всё, что жглось и жгло, ни капли не остыло. 
От облака до дна
вся, как одна, видна, 
оврагу жизнь дана –

от камушка на дне до родинки над бровью, 
от камня к бабушки недавнему надгробью 
до вдовьего плато,
где твоё золото 
без края разлито.

Тому, кто потерял – чужа земля, ничейна. 
Но до конца стоит, горит её лучина,
и на ничьём юру,
 как будто наяву,
я нашу жизнь живу.

Где разошлась земля – да будь лощиной сшита. 
Пылит последний луч, ослепший всадник света 
над западной плитой,
и день сжимает свой
 последний золотой.

Но золото зашло, и платина разжалась,
и разрешилось всё, что дотемна решалось,
 и белка, как игла,
от гладкого ствола
к стволу летит, светла.


Из стихотворения «Делавер»

     1. З а в о д ь

Там, где жизнь окурок тушит, 
лучом луг прошит,
там камыш бергамский дышит,
 мураш пашет,

снуют ласточки-стрекозы–
  над бухтою птахи, ходят
 тростники раскосы 
в жухлой рубахе –

осок войско, крепко остью,
 смарагды в извести,
а какой бы радостью
 тебе эти листья!

Ночь не сплю, а днём ночую,
 вью явь без сна,
нависаю над водою –
 так, нитка лесная.

Ряски льдины-изумруды,
 корма-коряга.
Делавер на юг уводит
 свои берега.

И спешит тенями кроны
 плавунец пеший,
только шов не заживает – 
рана от ветки павшей.

Ткань, прорвавшаяся с краю, где
 нежный берег переменчивого кроя
тебя сберёг.

Это ряское рябое,
 почти болотца, стало 
мне дорогое 
воды лицо.

Легче самых малых мошек
 воды касаюсь,
дымчатую гладь родную
 твою ипостась.

Чащ, не знающих урона,
 зыбь ли, свет ли,   
чтоб не заживала рана от
 смертной ветви.


2. К а н т о н и с т ы

То у нас с тобой в породе: в
 петлю из петли,
а там раз – и на свободе! – зов
 ли, свет ли.

Чтобы край – вода и роща – и
 лучом прошит:
вон косу осока точит,
 вон мураш пашет.

Эти водоземледельцы, что
 всадники, крепки – как
 военнопоселенцы – мои,
 твои предки.

Развяжи узлы барвинка,
 скинь уздечки –
без осечки, ни кровинки,
 ни отсрочки.

Ведь и правда, что не всем же, 
не прорвав плёнки
по той ряске, той яшме 
тащить лямку,

пауками-бурлаками
 аракчеевой рати! –
По реке, на небо, к маме,
 чудеса творить.


      3. П о й м а

Пéкло, дымный свод-стекло,
 плёс, панцирь тряский.
Но увижу далеко
и, как в Nikon, резко

реку, петли все её,
 блеск излучин,
плечи рваных берегов,
 твои плечи,

теплый вполнакала лоб 
к губам, веки
с венками – в речной твой гроб,
 сны, протоки.

Как ни стал тот край пустой, 
я его не оставлю –
где тебе постелила,
 себе постелю.

Пóйму, где открыт всему,
 укрываем –
я своим тебя пойму
 рваным краем.
                  
                                        К полюсу

Никита Тимофеевич Козлов – преданный, ещё с
 предлицейских лет, слуга Пушкина. 27 января
 1837 года именно Козлов переносил раненого 
А. С. из кареты в квартиру. «Грустно тебе
 нести меня?» – спросил его Пушкин.

Н о ч ь 1/2

Как одна за одним, без слов,
 как один за одной пошел – 
так друг другу Никита Козлов
 стали, друг, посол.

В полдень полночи горб двойной, 
что герой-верблюд,
гора двинула за горой,
 простыней-горой.

Как глазурный бредёт ледник –
 за хребтом хребет,
в два следа, в два горба, каяк
 в два гребца гребёт,

так, взрывая подзол, песок,
 корень с корнем шаг в шаг –
 пятерни с пятерней замок, две
 ладони – шов

в шов – и, к стене лицом, друг
 за друг на одном боку, там, за
 гребнем, за полюсом,
 обернуться к проводнику:

До обоев, к стене ладонь, а
 теперь я пойду один,
 незнакомый узор тесня, а
 назад понесёшь меня

Н о ч ь 1/2

В два шеста уходящий плот. С
 правого плеча,
как со склона, сползает плед,
 спина горяча.

Так сползает последний лёд, как
 в долину, в ночь.
Сможет полночь, как жизнь, верблюд
 вынести, пересечь.

А последний сойдёт покров
 тёплых ледников,
ещё утренних снов весней,
 свет-Никита за ним, за ней.


*  *  *
Пустыня меж домов
 воскресных, однооких.
 Закат воскресный злой в
 пыли небес далёких.
 Воскресший голос мой.

Ничейная земля, горючая, сырая. 
Толчёное стекло, внезапно догорая
 меж городом одним
и городом другим,
 поглотит тёплый дым.         

Ольга МЕЕРСОН (урожд. Шнитке), г. Бетезда (шт. Мэриленд)


Профессор Джорджтаунского университета. Родилась в 1959 г. в России. Жила в Москве. На Западе с 1974 г. До 1995 г. служила регентом в храме Христа Спасителя в Нью-Йорке.
Ольга МЕЕРСОН (урожд. Шнитке), г. Бетезда (шт. Мэриленд)


Профессор Джорджтаунского университета. Родилась в 1959 г. в России. Жила в Москве. На Западе с 1974 г. До 1995 г. служила регентом в храме Христа Спасителя в Нью-Йорке.
Ольга МЕЕРСОН (урожд. Шнитке), г. Бетезда (шт. Мэриленд)


Профессор Джорджтаунского университета. Родилась в 1959 г. в России. Жила в Москве. На Западе с 1974 г. До 1995 г. служила регентом в храме Христа Спасителя в Нью-Йорке.
Ольга МЕЕРСОН (урожд. Шнитке), г. Бетезда (шт. Мэриленд)


Профессор Джорджтаунского университета. Родилась в 1959 г. в России. Жила в Москве. На Западе с 1974 г. До 1995 г. служила регентом в храме Христа Спасителя в Нью-Йорке.
Ольга МЕЕРСОН (урожд. Шнитке), г. Бетезда (шт. Мэриленд)


Профессор Джорджтаунского университета. Родилась в 1959 г. в России. Жила в Москве. На Западе с 1974 г. До 1995 г. служила регентом в храме Христа Спасителя в Нью-Йорке.
Ольга МЕЕРСОН (урожд. Шнитке), г. Бетезда (шт. Мэриленд)


Профессор Джорджтаунского университета. Родилась в 1959 г. в России. Жила в Москве. На Западе с 1974 г. До 1995 г. служила регентом в храме Христа Спасителя в Нью-Йорке.
Ольга МЕЕРСОН (урожд. Шнитке), г. Бетезда (шт. Мэриленд)


Профессор Джорджтаунского университета. Родилась в 1959 г. в России. Жила в Москве. На Западе с 1974 г. До 1995 г. служила регентом в храме Христа Спасителя в Нью-Йорке.
ГОЛОС, ПОВЕЛЕВАЮЩИЙ СТИХИЯМИ

О судьбе и творчестве Ольги Рожанской


 




 
ОЛЬГА ВЛАДИМИРОВНА РОЖАНСКАЯ (1951, Москва - 2009, о.Сицилия) – поэт. Училась в МГУ. Преподавала математику в вузах Москвы. Автор трёх книг стихов.


    По мироощущению у меня не было и нет никого ближе, и не только в Москве. Возможно, на эту исключительную родственность будут претендовать многие. Ольга задевала за живое разных людей разными сторонами своего таланта. Преподавая математику, она часами беседовала со студентами обо всём на свете – о пронизанности всего на свете ею (математикой), как и поэзией. 
    Мы были связаны глубокими творческими узами. Недаром, может быть,  тёзки?  Правда, она старше меня на семь с половиной лет, но моё-то всё детство прошло под знаком её искромётности.
    Ольга Владимировна Рожанская родилась в Москве, а погибла в Сицилии, в море, весной, сразу после Пасхи. Ольга пережила перитонит, рак почки, а также, что в её случае немаловажно, падение Советской власти и пришедшие ей на смену проблески и суррогаты свободы.
    Биографическая канва поэта: в 1968 г. поступила на мехмат МГУ, в конце четвёртого курса была отчислена по сигналу КГБ, окончила математический факультет Калининского университета в 1976 г., работала в ВИНИТИ , преподавала математику в ряде московских вузов, член Союза писателей с 1993 года.
    Но поверх этой канвы – суть. Поэт милостью Божией. Загорелась от искры, брошенной всесторонне одарённым Анатолием Якобсоном, преподавателем, поэтом и филологом. Как писала она сама от имени своего поколения: «мы вольности любимые сыны, / мы за неё ходили брат на брата», будучи истинным поэтом, со свойственной ей точностью, впечатывая свидетельство о своём времени в вечность.  Двумя строками она выразила пафос и весь трагизм диссидентства, как и всякой общественной борьбы.     
    Сигнал ГБ имел под собой основания весьма веские, поскольку поэтесса всё время носила в портфеле самиздат. А на вопрос при досмотре: «Откуда у Вас "Хроника текущих событий"?» – с молодой бесшабашностью отвечала: «Она у меня всегда тут». После падения советской власти совсем отошла от «хождения брат на брата», ради той же вольности. Всегда, при всех режимах и самом разном падении нравов, включая плебейство, была вольна.
    Ольга Рожанская – уникальный поэт, пушкинского склада, подобно, например, Давиду Самойлову или Бродскому. Её способность снижать пафос, когда речь заходит о действительно важном, восходит к традиции этих поэтов. Голос Рожанской откликается на массу самых разных исторических явлений, вычленяя из истории онтологическое. И историю, и текущие события, включая диссидентсткую «Хронику», она воспринимает как христианка, а на «духовные» темы высказывается нарочито разговорно, то есть простыми словами.
    У Ольги уникальная биография – диссидентки, нон-конформистки, эпатажницы, человека выше любых приемлемых форм поведения или социальных ниш. Сегодняшняя постмодернистская молодёжь этой биографией заменила бы себе библиографию, сделав имя на разных жизненных сенсациях и «хеппенингах». Рожанская же своего голоса за «имидж» и «прикид» не продала, хотя стоило ей пройти по улице или зайти в комнату, как она производила абсолютно ошеломляющее впечатление, подобное впечатлению от Чаадаева, Маяковского или Лидии  Зиновьевой-Ганнибал. По Москве теперь таких типажей поискать-не найдёшь. 
   Но её стихи – больше этого, а не меньше. Это отчасти потому, что она повелительница тех онтологических реальностей, о которых пишет. В её стихах есть чувство вечности в «низком» и истории в мелко-лирическом, но нет сиюминутности. Сквозь текущие события, и даже сквозь «Хронику», всегда просвечивает вечное, и поэтому их так же легко и естественно брать на эпиграфы, как стихи Грибоедова, Пушкина или Шекспира.
    Все те годы, что я дружила с Ольгой Рожанской, то есть всю мою сознательную жизнь,  она писала о смерти и Воскресении, в контексте исторических хроник и «текущих событий», вроде разговоров в очереди за пивом или на перроне пригородной электрички. И поэтому я продолжаю восхищаться её манерой писать о том, что занимало её поэтическое воображение, точнее, обо всём на свете.  У неё изо всего росли стихи, сродни  ахматовскому «из какого сора...». 
    Можно объяснить Ольгин онтологизм и увлечённость божественным Голосом, повелевающим стихиями, многими словами, в том числе, и её собственными поэтическими строками. Последнее её стихотворение звучит как подтверждение и исполнение всех предчувствий, но и отсутствие страха смерти, ухода в небытие. Здесь связь Воскресения и Евхаристии – в причастности Бога к нашему земному бытию, нашей причастности – к Нему:
 
                                               Возьми, Господь, поля и реки,
                                               Как пищу, поднеси к устам.
                                               (И дол ревёт, и тают снеги,
                                               И дрожь взбегает по листам).
 
                                               Возьми, Господь, мечты и цели;
                                               Меж «Ты» и «Я» заполни брешь,
                                               И, как Твоё мы Тело съели,
                                               Ты наши устремленья съешь.
 
                                               Уйми страстей своих бурленья,
                                               Душа! Я посмотреть хочу
                                               Как выпрямляются растенья
                                               Навстречу первому лучу.
 
    Это стихотворение, последнее Олино,  евхаристично по своему нерву,  то есть по вложенному в каждое слово подтексту. Оно разворачивает перед нами смыслы слов анафоры: «Твоя от Твоих – Тебе приносяще о всех и за вся». 
    Первая строфа связывает Евхаристию с весной как временем Пасхи – и Тайной Вечери как установления Евхаристии, в связи с Пасхальной жертвой.  Она – о весне, когда природа оживает. Но поэт говорит нам тут: не сама по себе она оживает, а это Господь вновь оживляет её Своим дыханием.  Если и есть в Пасхе, празднике Исхода евреев из Египта и Воскресения Самого Господа, что-то «сезонное», повторяющееся, связанное (связываемое антропологами и прочими культурологами-компаративистами, релятивистами)  с общим «празднованием весны», то это именно живительность для всей природы – Воскресение. 
   Вторая строфа ещё более литургична, поскольку она не просто произносит слова обращения к Богу, но и воплощает молитву, как диалог. Именно воплощает: она сама этот диалог составляет, но составляет – евхаристично, подобно тому, как евхаристичны слова священника-предстоятеля во время совершения Таинства Евхаристии.  Слова «как Твоё мы Тело съели, Ты наши устремленья съешь» достойны пера великого отца Церкви, поэта-литургиста Святителя Василия Великого (Кесарийского). 
    Третья же строфа – произносит молитву, которая интерпретирует подготовку к Евхаристии, как главному дару Пасхи – нам.      Интерпретация эта соответствует пониманию Церкви того, как готовиться к Пасхе Великим Постом и к Причастию – как благодарению (то есть, Евхаристии). В первой половине Поста мы ещё каемся, и заняты своей душой. Во второй же – нам уже становится «не до себя». Мы начинаем готовиться к Воскресению как оживлению всей природы, где сами мы, со своими «страстей стремленьями», вполне можем оказаться и на втором, и на десятом плане. 
    Но тут надо помнить: эта подготовка – путь, который лежит через Страсти, Крест и Смерть. Стихотворение Ольги, на первый взгляд, об этом не упоминает. (Это стихотворение: многие другие только этому и посвящены.) Слова этого стихотворения оборачиваются парафразой слов псалмопевца: «готово сердце моё, готово, Господи».  Написав это стихотворение, – и тем поприветствовав Пасху и Самого Пострадавшего и Воскресшего, причём поприветствовав с благодарностью за Его мир, сотворённый и вновь оживлённый дыханием Самого Бога, – поэт умирает.   А значит, – и воскресает с Тем, Кого так благодарил  своей последней песнью. 
    Это стихотворение теперь, после смерти Ольги, стало таким же свидетельством о Воскресении и личной благодарности души за него Воскресшему и Воскрешающему, каким в своё время стали последние слова Симеона богоприимца, «ныне отпущаеши», или строки из «Сретения» Иосифа Бродского:


... реченное некогда слово храня,
Ты с миром, Господь, отпускаешь меня.
 
    Все стихи Ольги Рожанской после гибели Анатолия Якобсона, бывшего ей другом и учителем в мире поэзии, – о смерти и воскресении.   Это вселяет надежду. «Сия дерзостна творят мя, сия вперяют мя», – как говорит в молитве перед Причастием св. Симеон Метафраст.  Да, поэт ушёл от нас за гроб, но у нас, как у Симеона Метафраста, от его слов вырастают крылья, и мы свободно и счастливо летим за ним поверх барьеров,  через границу смерти – к новой жизни, вперёд и с песней.


  
 Ольга МЕЕРСОН, Нью-Йорк-Вашингтон-Бетесда, Мэриланд

ГОЛОС, ПОВЕЛЕВАЮЩИЙ СТИХИЯМИ

О судьбе и творчестве Ольги Рожанской


 




 
ОЛЬГА ВЛАДИМИРОВНА РОЖАНСКАЯ (1951, Москва - 2009, о.Сицилия) – поэт. Училась в МГУ. Преподавала математику в вузах Москвы. Автор трёх книг стихов.


    По мироощущению у меня не было и нет никого ближе, и не только в Москве. Возможно, на эту исключительную родственность будут претендовать многие. Ольга задевала за живое разных людей разными сторонами своего таланта. Преподавая математику, она часами беседовала со студентами обо всём на свете – о пронизанности всего на свете ею (математикой), как и поэзией. 
    Мы были связаны глубокими творческими узами. Недаром, может быть,  тёзки?  Правда, она старше меня на семь с половиной лет, но моё-то всё детство прошло под знаком её искромётности.
    Ольга Владимировна Рожанская родилась в Москве, а погибла в Сицилии, в море, весной, сразу после Пасхи. Ольга пережила перитонит, рак почки, а также, что в её случае немаловажно, падение Советской власти и пришедшие ей на смену проблески и суррогаты свободы.
    Биографическая канва поэта: в 1968 г. поступила на мехмат МГУ, в конце четвёртого курса была отчислена по сигналу КГБ, окончила математический факультет Калининского университета в 1976 г., работала в ВИНИТИ , преподавала математику в ряде московских вузов, член Союза писателей с 1993 года.
    Но поверх этой канвы – суть. Поэт милостью Божией. Загорелась от искры, брошенной всесторонне одарённым Анатолием Якобсоном, преподавателем, поэтом и филологом. Как писала она сама от имени своего поколения: «мы вольности любимые сыны, / мы за неё ходили брат на брата», будучи истинным поэтом, со свойственной ей точностью, впечатывая свидетельство о своём времени в вечность.  Двумя строками она выразила пафос и весь трагизм диссидентства, как и всякой общественной борьбы.     
    Сигнал ГБ имел под собой основания весьма веские, поскольку поэтесса всё время носила в портфеле самиздат. А на вопрос при досмотре: «Откуда у Вас "Хроника текущих событий"?» – с молодой бесшабашностью отвечала: «Она у меня всегда тут». После падения советской власти совсем отошла от «хождения брат на брата», ради той же вольности. Всегда, при всех режимах и самом разном падении нравов, включая плебейство, была вольна.
    Ольга Рожанская – уникальный поэт, пушкинского склада, подобно, например, Давиду Самойлову или Бродскому. Её способность снижать пафос, когда речь заходит о действительно важном, восходит к традиции этих поэтов. Голос Рожанской откликается на массу самых разных исторических явлений, вычленяя из истории онтологическое. И историю, и текущие события, включая диссидентсткую «Хронику», она воспринимает как христианка, а на «духовные» темы высказывается нарочито разговорно, то есть простыми словами.
    У Ольги уникальная биография – диссидентки, нон-конформистки, эпатажницы, человека выше любых приемлемых форм поведения или социальных ниш. Сегодняшняя постмодернистская молодёжь этой биографией заменила бы себе библиографию, сделав имя на разных жизненных сенсациях и «хеппенингах». Рожанская же своего голоса за «имидж» и «прикид» не продала, хотя стоило ей пройти по улице или зайти в комнату, как она производила абсолютно ошеломляющее впечатление, подобное впечатлению от Чаадаева, Маяковского или Лидии  Зиновьевой-Ганнибал. По Москве теперь таких типажей поискать-не найдёшь. 
   Но её стихи – больше этого, а не меньше. Это отчасти потому, что она повелительница тех онтологических реальностей, о которых пишет. В её стихах есть чувство вечности в «низком» и истории в мелко-лирическом, но нет сиюминутности. Сквозь текущие события, и даже сквозь «Хронику», всегда просвечивает вечное, и поэтому их так же легко и естественно брать на эпиграфы, как стихи Грибоедова, Пушкина или Шекспира.
    Все те годы, что я дружила с Ольгой Рожанской, то есть всю мою сознательную жизнь,  она писала о смерти и Воскресении, в контексте исторических хроник и «текущих событий», вроде разговоров в очереди за пивом или на перроне пригородной электрички. И поэтому я продолжаю восхищаться её манерой писать о том, что занимало её поэтическое воображение, точнее, обо всём на свете.  У неё изо всего росли стихи, сродни  ахматовскому «из какого сора...». 
    Можно объяснить Ольгин онтологизм и увлечённость божественным Голосом, повелевающим стихиями, многими словами, в том числе, и её собственными поэтическими строками. Последнее её стихотворение звучит как подтверждение и исполнение всех предчувствий, но и отсутствие страха смерти, ухода в небытие. Здесь связь Воскресения и Евхаристии – в причастности Бога к нашему земному бытию, нашей причастности – к Нему:
 
                                               Возьми, Господь, поля и реки,
                                               Как пищу, поднеси к устам.
                                               (И дол ревёт, и тают снеги,
                                               И дрожь взбегает по листам).
 
                                               Возьми, Господь, мечты и цели;
                                               Меж «Ты» и «Я» заполни брешь,
                                               И, как Твоё мы Тело съели,
                                               Ты наши устремленья съешь.
 
                                               Уйми страстей своих бурленья,
                                               Душа! Я посмотреть хочу
                                               Как выпрямляются растенья
                                               Навстречу первому лучу.
 
    Это стихотворение, последнее Олино,  евхаристично по своему нерву,  то есть по вложенному в каждое слово подтексту. Оно разворачивает перед нами смыслы слов анафоры: «Твоя от Твоих – Тебе приносяще о всех и за вся». 
    Первая строфа связывает Евхаристию с весной как временем Пасхи – и Тайной Вечери как установления Евхаристии, в связи с Пасхальной жертвой.  Она – о весне, когда природа оживает. Но поэт говорит нам тут: не сама по себе она оживает, а это Господь вновь оживляет её Своим дыханием.  Если и есть в Пасхе, празднике Исхода евреев из Египта и Воскресения Самого Господа, что-то «сезонное», повторяющееся, связанное (связываемое антропологами и прочими культурологами-компаративистами, релятивистами)  с общим «празднованием весны», то это именно живительность для всей природы – Воскресение. 
   Вторая строфа ещё более литургична, поскольку она не просто произносит слова обращения к Богу, но и воплощает молитву, как диалог. Именно воплощает: она сама этот диалог составляет, но составляет – евхаристично, подобно тому, как евхаристичны слова священника-предстоятеля во время совершения Таинства Евхаристии.  Слова «как Твоё мы Тело съели, Ты наши устремленья съешь» достойны пера великого отца Церкви, поэта-литургиста Святителя Василия Великого (Кесарийского). 
    Третья же строфа – произносит молитву, которая интерпретирует подготовку к Евхаристии, как главному дару Пасхи – нам.      Интерпретация эта соответствует пониманию Церкви того, как готовиться к Пасхе Великим Постом и к Причастию – как благодарению (то есть, Евхаристии). В первой половине Поста мы ещё каемся, и заняты своей душой. Во второй же – нам уже становится «не до себя». Мы начинаем готовиться к Воскресению как оживлению всей природы, где сами мы, со своими «страстей стремленьями», вполне можем оказаться и на втором, и на десятом плане. 
    Но тут надо помнить: эта подготовка – путь, который лежит через Страсти, Крест и Смерть. Стихотворение Ольги, на первый взгляд, об этом не упоминает. (Это стихотворение: многие другие только этому и посвящены.) Слова этого стихотворения оборачиваются парафразой слов псалмопевца: «готово сердце моё, готово, Господи».  Написав это стихотворение, – и тем поприветствовав Пасху и Самого Пострадавшего и Воскресшего, причём поприветствовав с благодарностью за Его мир, сотворённый и вновь оживлённый дыханием Самого Бога, – поэт умирает.   А значит, – и воскресает с Тем, Кого так благодарил  своей последней песнью. 
    Это стихотворение теперь, после смерти Ольги, стало таким же свидетельством о Воскресении и личной благодарности души за него Воскресшему и Воскрешающему, каким в своё время стали последние слова Симеона богоприимца, «ныне отпущаеши», или строки из «Сретения» Иосифа Бродского:


... реченное некогда слово храня,
Ты с миром, Господь, отпускаешь меня.
 
    Все стихи Ольги Рожанской после гибели Анатолия Якобсона, бывшего ей другом и учителем в мире поэзии, – о смерти и воскресении.   Это вселяет надежду. «Сия дерзостна творят мя, сия вперяют мя», – как говорит в молитве перед Причастием св. Симеон Метафраст.  Да, поэт ушёл от нас за гроб, но у нас, как у Симеона Метафраста, от его слов вырастают крылья, и мы свободно и счастливо летим за ним поверх барьеров,  через границу смерти – к новой жизни, вперёд и с песней.


  
 Ольга МЕЕРСОН, Нью-Йорк-Вашингтон-Бетесда, Мэриланд

ГОЛОС, ПОВЕЛЕВАЮЩИЙ СТИХИЯМИ

О судьбе и творчестве Ольги Рожанской


 




 
ОЛЬГА ВЛАДИМИРОВНА РОЖАНСКАЯ (1951, Москва - 2009, о.Сицилия) – поэт. Училась в МГУ. Преподавала математику в вузах Москвы. Автор трёх книг стихов.


    По мироощущению у меня не было и нет никого ближе, и не только в Москве. Возможно, на эту исключительную родственность будут претендовать многие. Ольга задевала за живое разных людей разными сторонами своего таланта. Преподавая математику, она часами беседовала со студентами обо всём на свете – о пронизанности всего на свете ею (математикой), как и поэзией. 
    Мы были связаны глубокими творческими узами. Недаром, может быть,  тёзки?  Правда, она старше меня на семь с половиной лет, но моё-то всё детство прошло под знаком её искромётности.
    Ольга Владимировна Рожанская родилась в Москве, а погибла в Сицилии, в море, весной, сразу после Пасхи. Ольга пережила перитонит, рак почки, а также, что в её случае немаловажно, падение Советской власти и пришедшие ей на смену проблески и суррогаты свободы.
    Биографическая канва поэта: в 1968 г. поступила на мехмат МГУ, в конце четвёртого курса была отчислена по сигналу КГБ, окончила математический факультет Калининского университета в 1976 г., работала в ВИНИТИ , преподавала математику в ряде московских вузов, член Союза писателей с 1993 года.
    Но поверх этой канвы – суть. Поэт милостью Божией. Загорелась от искры, брошенной всесторонне одарённым Анатолием Якобсоном, преподавателем, поэтом и филологом. Как писала она сама от имени своего поколения: «мы вольности любимые сыны, / мы за неё ходили брат на брата», будучи истинным поэтом, со свойственной ей точностью, впечатывая свидетельство о своём времени в вечность.  Двумя строками она выразила пафос и весь трагизм диссидентства, как и всякой общественной борьбы.     
    Сигнал ГБ имел под собой основания весьма веские, поскольку поэтесса всё время носила в портфеле самиздат. А на вопрос при досмотре: «Откуда у Вас "Хроника текущих событий"?» – с молодой бесшабашностью отвечала: «Она у меня всегда тут». После падения советской власти совсем отошла от «хождения брат на брата», ради той же вольности. Всегда, при всех режимах и самом разном падении нравов, включая плебейство, была вольна.
    Ольга Рожанская – уникальный поэт, пушкинского склада, подобно, например, Давиду Самойлову или Бродскому. Её способность снижать пафос, когда речь заходит о действительно важном, восходит к традиции этих поэтов. Голос Рожанской откликается на массу самых разных исторических явлений, вычленяя из истории онтологическое. И историю, и текущие события, включая диссидентсткую «Хронику», она воспринимает как христианка, а на «духовные» темы высказывается нарочито разговорно, то есть простыми словами.
    У Ольги уникальная биография – диссидентки, нон-конформистки, эпатажницы, человека выше любых приемлемых форм поведения или социальных ниш. Сегодняшняя постмодернистская молодёжь этой биографией заменила бы себе библиографию, сделав имя на разных жизненных сенсациях и «хеппенингах». Рожанская же своего голоса за «имидж» и «прикид» не продала, хотя стоило ей пройти по улице или зайти в комнату, как она производила абсолютно ошеломляющее впечатление, подобное впечатлению от Чаадаева, Маяковского или Лидии  Зиновьевой-Ганнибал. По Москве теперь таких типажей поискать-не найдёшь. 
   Но её стихи – больше этого, а не меньше. Это отчасти потому, что она повелительница тех онтологических реальностей, о которых пишет. В её стихах есть чувство вечности в «низком» и истории в мелко-лирическом, но нет сиюминутности. Сквозь текущие события, и даже сквозь «Хронику», всегда просвечивает вечное, и поэтому их так же легко и естественно брать на эпиграфы, как стихи Грибоедова, Пушкина или Шекспира.
    Все те годы, что я дружила с Ольгой Рожанской, то есть всю мою сознательную жизнь,  она писала о смерти и Воскресении, в контексте исторических хроник и «текущих событий», вроде разговоров в очереди за пивом или на перроне пригородной электрички. И поэтому я продолжаю восхищаться её манерой писать о том, что занимало её поэтическое воображение, точнее, обо всём на свете.  У неё изо всего росли стихи, сродни  ахматовскому «из какого сора...». 
    Можно объяснить Ольгин онтологизм и увлечённость божественным Голосом, повелевающим стихиями, многими словами, в том числе, и её собственными поэтическими строками. Последнее её стихотворение звучит как подтверждение и исполнение всех предчувствий, но и отсутствие страха смерти, ухода в небытие. Здесь связь Воскресения и Евхаристии – в причастности Бога к нашему земному бытию, нашей причастности – к Нему:
 
                                               Возьми, Господь, поля и реки,
                                               Как пищу, поднеси к устам.
                                               (И дол ревёт, и тают снеги,
                                               И дрожь взбегает по листам).
 
                                               Возьми, Господь, мечты и цели;
                                               Меж «Ты» и «Я» заполни брешь,
                                               И, как Твоё мы Тело съели,
                                               Ты наши устремленья съешь.
 
                                               Уйми страстей своих бурленья,
                                               Душа! Я посмотреть хочу
                                               Как выпрямляются растенья
                                               Навстречу первому лучу.
 
    Это стихотворение, последнее Олино,  евхаристично по своему нерву,  то есть по вложенному в каждое слово подтексту. Оно разворачивает перед нами смыслы слов анафоры: «Твоя от Твоих – Тебе приносяще о всех и за вся». 
    Первая строфа связывает Евхаристию с весной как временем Пасхи – и Тайной Вечери как установления Евхаристии, в связи с Пасхальной жертвой.  Она – о весне, когда природа оживает. Но поэт говорит нам тут: не сама по себе она оживает, а это Господь вновь оживляет её Своим дыханием.  Если и есть в Пасхе, празднике Исхода евреев из Египта и Воскресения Самого Господа, что-то «сезонное», повторяющееся, связанное (связываемое антропологами и прочими культурологами-компаративистами, релятивистами)  с общим «празднованием весны», то это именно живительность для всей природы – Воскресение. 
   Вторая строфа ещё более литургична, поскольку она не просто произносит слова обращения к Богу, но и воплощает молитву, как диалог. Именно воплощает: она сама этот диалог составляет, но составляет – евхаристично, подобно тому, как евхаристичны слова священника-предстоятеля во время совершения Таинства Евхаристии.  Слова «как Твоё мы Тело съели, Ты наши устремленья съешь» достойны пера великого отца Церкви, поэта-литургиста Святителя Василия Великого (Кесарийского). 
    Третья же строфа – произносит молитву, которая интерпретирует подготовку к Евхаристии, как главному дару Пасхи – нам.      Интерпретация эта соответствует пониманию Церкви того, как готовиться к Пасхе Великим Постом и к Причастию – как благодарению (то есть, Евхаристии). В первой половине Поста мы ещё каемся, и заняты своей душой. Во второй же – нам уже становится «не до себя». Мы начинаем готовиться к Воскресению как оживлению всей природы, где сами мы, со своими «страстей стремленьями», вполне можем оказаться и на втором, и на десятом плане. 
    Но тут надо помнить: эта подготовка – путь, который лежит через Страсти, Крест и Смерть. Стихотворение Ольги, на первый взгляд, об этом не упоминает. (Это стихотворение: многие другие только этому и посвящены.) Слова этого стихотворения оборачиваются парафразой слов псалмопевца: «готово сердце моё, готово, Господи».  Написав это стихотворение, – и тем поприветствовав Пасху и Самого Пострадавшего и Воскресшего, причём поприветствовав с благодарностью за Его мир, сотворённый и вновь оживлённый дыханием Самого Бога, – поэт умирает.   А значит, – и воскресает с Тем, Кого так благодарил  своей последней песнью. 
    Это стихотворение теперь, после смерти Ольги, стало таким же свидетельством о Воскресении и личной благодарности души за него Воскресшему и Воскрешающему, каким в своё время стали последние слова Симеона богоприимца, «ныне отпущаеши», или строки из «Сретения» Иосифа Бродского:


... реченное некогда слово храня,
Ты с миром, Господь, отпускаешь меня.
 
    Все стихи Ольги Рожанской после гибели Анатолия Якобсона, бывшего ей другом и учителем в мире поэзии, – о смерти и воскресении.   Это вселяет надежду. «Сия дерзостна творят мя, сия вперяют мя», – как говорит в молитве перед Причастием св. Симеон Метафраст.  Да, поэт ушёл от нас за гроб, но у нас, как у Симеона Метафраста, от его слов вырастают крылья, и мы свободно и счастливо летим за ним поверх барьеров,  через границу смерти – к новой жизни, вперёд и с песней.


  
 Ольга МЕЕРСОН, Нью-Йорк-Вашингтон-Бетесда, Мэриланд

ГОЛОС, ПОВЕЛЕВАЮЩИЙ СТИХИЯМИ

О судьбе и творчестве Ольги Рожанской


 




 
ОЛЬГА ВЛАДИМИРОВНА РОЖАНСКАЯ (1951, Москва - 2009, о.Сицилия) – поэт. Училась в МГУ. Преподавала математику в вузах Москвы. Автор трёх книг стихов.


    По мироощущению у меня не было и нет никого ближе, и не только в Москве. Возможно, на эту исключительную родственность будут претендовать многие. Ольга задевала за живое разных людей разными сторонами своего таланта. Преподавая математику, она часами беседовала со студентами обо всём на свете – о пронизанности всего на свете ею (математикой), как и поэзией. 
    Мы были связаны глубокими творческими узами. Недаром, может быть,  тёзки?  Правда, она старше меня на семь с половиной лет, но моё-то всё детство прошло под знаком её искромётности.
    Ольга Владимировна Рожанская родилась в Москве, а погибла в Сицилии, в море, весной, сразу после Пасхи. Ольга пережила перитонит, рак почки, а также, что в её случае немаловажно, падение Советской власти и пришедшие ей на смену проблески и суррогаты свободы.
    Биографическая канва поэта: в 1968 г. поступила на мехмат МГУ, в конце четвёртого курса была отчислена по сигналу КГБ, окончила математический факультет Калининского университета в 1976 г., работала в ВИНИТИ , преподавала математику в ряде московских вузов, член Союза писателей с 1993 года.
    Но поверх этой канвы – суть. Поэт милостью Божией. Загорелась от искры, брошенной всесторонне одарённым Анатолием Якобсоном, преподавателем, поэтом и филологом. Как писала она сама от имени своего поколения: «мы вольности любимые сыны, / мы за неё ходили брат на брата», будучи истинным поэтом, со свойственной ей точностью, впечатывая свидетельство о своём времени в вечность.  Двумя строками она выразила пафос и весь трагизм диссидентства, как и всякой общественной борьбы.     
    Сигнал ГБ имел под собой основания весьма веские, поскольку поэтесса всё время носила в портфеле самиздат. А на вопрос при досмотре: «Откуда у Вас "Хроника текущих событий"?» – с молодой бесшабашностью отвечала: «Она у меня всегда тут». После падения советской власти совсем отошла от «хождения брат на брата», ради той же вольности. Всегда, при всех режимах и самом разном падении нравов, включая плебейство, была вольна.
    Ольга Рожанская – уникальный поэт, пушкинского склада, подобно, например, Давиду Самойлову или Бродскому. Её способность снижать пафос, когда речь заходит о действительно важном, восходит к традиции этих поэтов. Голос Рожанской откликается на массу самых разных исторических явлений, вычленяя из истории онтологическое. И историю, и текущие события, включая диссидентсткую «Хронику», она воспринимает как христианка, а на «духовные» темы высказывается нарочито разговорно, то есть простыми словами.
    У Ольги уникальная биография – диссидентки, нон-конформистки, эпатажницы, человека выше любых приемлемых форм поведения или социальных ниш. Сегодняшняя постмодернистская молодёжь этой биографией заменила бы себе библиографию, сделав имя на разных жизненных сенсациях и «хеппенингах». Рожанская же своего голоса за «имидж» и «прикид» не продала, хотя стоило ей пройти по улице или зайти в комнату, как она производила абсолютно ошеломляющее впечатление, подобное впечатлению от Чаадаева, Маяковского или Лидии  Зиновьевой-Ганнибал. По Москве теперь таких типажей поискать-не найдёшь. 
   Но её стихи – больше этого, а не меньше. Это отчасти потому, что она повелительница тех онтологических реальностей, о которых пишет. В её стихах есть чувство вечности в «низком» и истории в мелко-лирическом, но нет сиюминутности. Сквозь текущие события, и даже сквозь «Хронику», всегда просвечивает вечное, и поэтому их так же легко и естественно брать на эпиграфы, как стихи Грибоедова, Пушкина или Шекспира.
    Все те годы, что я дружила с Ольгой Рожанской, то есть всю мою сознательную жизнь,  она писала о смерти и Воскресении, в контексте исторических хроник и «текущих событий», вроде разговоров в очереди за пивом или на перроне пригородной электрички. И поэтому я продолжаю восхищаться её манерой писать о том, что занимало её поэтическое воображение, точнее, обо всём на свете.  У неё изо всего росли стихи, сродни  ахматовскому «из какого сора...». 
    Можно объяснить Ольгин онтологизм и увлечённость божественным Голосом, повелевающим стихиями, многими словами, в том числе, и её собственными поэтическими строками. Последнее её стихотворение звучит как подтверждение и исполнение всех предчувствий, но и отсутствие страха смерти, ухода в небытие. Здесь связь Воскресения и Евхаристии – в причастности Бога к нашему земному бытию, нашей причастности – к Нему:
 
                                               Возьми, Господь, поля и реки,
                                               Как пищу, поднеси к устам.
                                               (И дол ревёт, и тают снеги,
                                               И дрожь взбегает по листам).
 
                                               Возьми, Господь, мечты и цели;
                                               Меж «Ты» и «Я» заполни брешь,
                                               И, как Твоё мы Тело съели,
                                               Ты наши устремленья съешь.
 
                                               Уйми страстей своих бурленья,
                                               Душа! Я посмотреть хочу
                                               Как выпрямляются растенья
                                               Навстречу первому лучу.
 
    Это стихотворение, последнее Олино,  евхаристично по своему нерву,  то есть по вложенному в каждое слово подтексту. Оно разворачивает перед нами смыслы слов анафоры: «Твоя от Твоих – Тебе приносяще о всех и за вся». 
    Первая строфа связывает Евхаристию с весной как временем Пасхи – и Тайной Вечери как установления Евхаристии, в связи с Пасхальной жертвой.  Она – о весне, когда природа оживает. Но поэт говорит нам тут: не сама по себе она оживает, а это Господь вновь оживляет её Своим дыханием.  Если и есть в Пасхе, празднике Исхода евреев из Египта и Воскресения Самого Господа, что-то «сезонное», повторяющееся, связанное (связываемое антропологами и прочими культурологами-компаративистами, релятивистами)  с общим «празднованием весны», то это именно живительность для всей природы – Воскресение. 
   Вторая строфа ещё более литургична, поскольку она не просто произносит слова обращения к Богу, но и воплощает молитву, как диалог. Именно воплощает: она сама этот диалог составляет, но составляет – евхаристично, подобно тому, как евхаристичны слова священника-предстоятеля во время совершения Таинства Евхаристии.  Слова «как Твоё мы Тело съели, Ты наши устремленья съешь» достойны пера великого отца Церкви, поэта-литургиста Святителя Василия Великого (Кесарийского). 
    Третья же строфа – произносит молитву, которая интерпретирует подготовку к Евхаристии, как главному дару Пасхи – нам.      Интерпретация эта соответствует пониманию Церкви того, как готовиться к Пасхе Великим Постом и к Причастию – как благодарению (то есть, Евхаристии). В первой половине Поста мы ещё каемся, и заняты своей душой. Во второй же – нам уже становится «не до себя». Мы начинаем готовиться к Воскресению как оживлению всей природы, где сами мы, со своими «страстей стремленьями», вполне можем оказаться и на втором, и на десятом плане. 
    Но тут надо помнить: эта подготовка – путь, который лежит через Страсти, Крест и Смерть. Стихотворение Ольги, на первый взгляд, об этом не упоминает. (Это стихотворение: многие другие только этому и посвящены.) Слова этого стихотворения оборачиваются парафразой слов псалмопевца: «готово сердце моё, готово, Господи».  Написав это стихотворение, – и тем поприветствовав Пасху и Самого Пострадавшего и Воскресшего, причём поприветствовав с благодарностью за Его мир, сотворённый и вновь оживлённый дыханием Самого Бога, – поэт умирает.   А значит, – и воскресает с Тем, Кого так благодарил  своей последней песнью. 
    Это стихотворение теперь, после смерти Ольги, стало таким же свидетельством о Воскресении и личной благодарности души за него Воскресшему и Воскрешающему, каким в своё время стали последние слова Симеона богоприимца, «ныне отпущаеши», или строки из «Сретения» Иосифа Бродского:


... реченное некогда слово храня,
Ты с миром, Господь, отпускаешь меня.
 
    Все стихи Ольги Рожанской после гибели Анатолия Якобсона, бывшего ей другом и учителем в мире поэзии, – о смерти и воскресении.   Это вселяет надежду. «Сия дерзостна творят мя, сия вперяют мя», – как говорит в молитве перед Причастием св. Симеон Метафраст.  Да, поэт ушёл от нас за гроб, но у нас, как у Симеона Метафраста, от его слов вырастают крылья, и мы свободно и счастливо летим за ним поверх барьеров,  через границу смерти – к новой жизни, вперёд и с песней.


  
 Ольга МЕЕРСОН, Нью-Йорк-Вашингтон-Бетесда, Мэриланд

ГОЛОС, ПОВЕЛЕВАЮЩИЙ СТИХИЯМИ

О судьбе и творчестве Ольги Рожанской


 




 
ОЛЬГА ВЛАДИМИРОВНА РОЖАНСКАЯ (1951, Москва - 2009, о.Сицилия) – поэт. Училась в МГУ. Преподавала математику в вузах Москвы. Автор трёх книг стихов.


    По мироощущению у меня не было и нет никого ближе, и не только в Москве. Возможно, на эту исключительную родственность будут претендовать многие. Ольга задевала за живое разных людей разными сторонами своего таланта. Преподавая математику, она часами беседовала со студентами обо всём на свете – о пронизанности всего на свете ею (математикой), как и поэзией. 
    Мы были связаны глубокими творческими узами. Недаром, может быть,  тёзки?  Правда, она старше меня на семь с половиной лет, но моё-то всё детство прошло под знаком её искромётности.
    Ольга Владимировна Рожанская родилась в Москве, а погибла в Сицилии, в море, весной, сразу после Пасхи. Ольга пережила перитонит, рак почки, а также, что в её случае немаловажно, падение Советской власти и пришедшие ей на смену проблески и суррогаты свободы.
    Биографическая канва поэта: в 1968 г. поступила на мехмат МГУ, в конце четвёртого курса была отчислена по сигналу КГБ, окончила математический факультет Калининского университета в 1976 г., работала в ВИНИТИ , преподавала математику в ряде московских вузов, член Союза писателей с 1993 года.
    Но поверх этой канвы – суть. Поэт милостью Божией. Загорелась от искры, брошенной всесторонне одарённым Анатолием Якобсоном, преподавателем, поэтом и филологом. Как писала она сама от имени своего поколения: «мы вольности любимые сыны, / мы за неё ходили брат на брата», будучи истинным поэтом, со свойственной ей точностью, впечатывая свидетельство о своём времени в вечность.  Двумя строками она выразила пафос и весь трагизм диссидентства, как и всякой общественной борьбы.     
    Сигнал ГБ имел под собой основания весьма веские, поскольку поэтесса всё время носила в портфеле самиздат. А на вопрос при досмотре: «Откуда у Вас "Хроника текущих событий"?» – с молодой бесшабашностью отвечала: «Она у меня всегда тут». После падения советской власти совсем отошла от «хождения брат на брата», ради той же вольности. Всегда, при всех режимах и самом разном падении нравов, включая плебейство, была вольна.
    Ольга Рожанская – уникальный поэт, пушкинского склада, подобно, например, Давиду Самойлову или Бродскому. Её способность снижать пафос, когда речь заходит о действительно важном, восходит к традиции этих поэтов. Голос Рожанской откликается на массу самых разных исторических явлений, вычленяя из истории онтологическое. И историю, и текущие события, включая диссидентсткую «Хронику», она воспринимает как христианка, а на «духовные» темы высказывается нарочито разговорно, то есть простыми словами.
    У Ольги уникальная биография – диссидентки, нон-конформистки, эпатажницы, человека выше любых приемлемых форм поведения или социальных ниш. Сегодняшняя постмодернистская молодёжь этой биографией заменила бы себе библиографию, сделав имя на разных жизненных сенсациях и «хеппенингах». Рожанская же своего голоса за «имидж» и «прикид» не продала, хотя стоило ей пройти по улице или зайти в комнату, как она производила абсолютно ошеломляющее впечатление, подобное впечатлению от Чаадаева, Маяковского или Лидии  Зиновьевой-Ганнибал. По Москве теперь таких типажей поискать-не найдёшь. 
   Но её стихи – больше этого, а не меньше. Это отчасти потому, что она повелительница тех онтологических реальностей, о которых пишет. В её стихах есть чувство вечности в «низком» и истории в мелко-лирическом, но нет сиюминутности. Сквозь текущие события, и даже сквозь «Хронику», всегда просвечивает вечное, и поэтому их так же легко и естественно брать на эпиграфы, как стихи Грибоедова, Пушкина или Шекспира.
    Все те годы, что я дружила с Ольгой Рожанской, то есть всю мою сознательную жизнь,  она писала о смерти и Воскресении, в контексте исторических хроник и «текущих событий», вроде разговоров в очереди за пивом или на перроне пригородной электрички. И поэтому я продолжаю восхищаться её манерой писать о том, что занимало её поэтическое воображение, точнее, обо всём на свете.  У неё изо всего росли стихи, сродни  ахматовскому «из какого сора...». 
    Можно объяснить Ольгин онтологизм и увлечённость божественным Голосом, повелевающим стихиями, многими словами, в том числе, и её собственными поэтическими строками. Последнее её стихотворение звучит как подтверждение и исполнение всех предчувствий, но и отсутствие страха смерти, ухода в небытие. Здесь связь Воскресения и Евхаристии – в причастности Бога к нашему земному бытию, нашей причастности – к Нему:
 
                                               Возьми, Господь, поля и реки,
                                               Как пищу, поднеси к устам.
                                               (И дол ревёт, и тают снеги,
                                               И дрожь взбегает по листам).
 
                                               Возьми, Господь, мечты и цели;
                                               Меж «Ты» и «Я» заполни брешь,
                                               И, как Твоё мы Тело съели,
                                               Ты наши устремленья съешь.
 
                                               Уйми страстей своих бурленья,
                                               Душа! Я посмотреть хочу
                                               Как выпрямляются растенья
                                               Навстречу первому лучу.
 
    Это стихотворение, последнее Олино,  евхаристично по своему нерву,  то есть по вложенному в каждое слово подтексту. Оно разворачивает перед нами смыслы слов анафоры: «Твоя от Твоих – Тебе приносяще о всех и за вся». 
    Первая строфа связывает Евхаристию с весной как временем Пасхи – и Тайной Вечери как установления Евхаристии, в связи с Пасхальной жертвой.  Она – о весне, когда природа оживает. Но поэт говорит нам тут: не сама по себе она оживает, а это Господь вновь оживляет её Своим дыханием.  Если и есть в Пасхе, празднике Исхода евреев из Египта и Воскресения Самого Господа, что-то «сезонное», повторяющееся, связанное (связываемое антропологами и прочими культурологами-компаративистами, релятивистами)  с общим «празднованием весны», то это именно живительность для всей природы – Воскресение. 
   Вторая строфа ещё более литургична, поскольку она не просто произносит слова обращения к Богу, но и воплощает молитву, как диалог. Именно воплощает: она сама этот диалог составляет, но составляет – евхаристично, подобно тому, как евхаристичны слова священника-предстоятеля во время совершения Таинства Евхаристии.  Слова «как Твоё мы Тело съели, Ты наши устремленья съешь» достойны пера великого отца Церкви, поэта-литургиста Святителя Василия Великого (Кесарийского). 
    Третья же строфа – произносит молитву, которая интерпретирует подготовку к Евхаристии, как главному дару Пасхи – нам.      Интерпретация эта соответствует пониманию Церкви того, как готовиться к Пасхе Великим Постом и к Причастию – как благодарению (то есть, Евхаристии). В первой половине Поста мы ещё каемся, и заняты своей душой. Во второй же – нам уже становится «не до себя». Мы начинаем готовиться к Воскресению как оживлению всей природы, где сами мы, со своими «страстей стремленьями», вполне можем оказаться и на втором, и на десятом плане. 
    Но тут надо помнить: эта подготовка – путь, который лежит через Страсти, Крест и Смерть. Стихотворение Ольги, на первый взгляд, об этом не упоминает. (Это стихотворение: многие другие только этому и посвящены.) Слова этого стихотворения оборачиваются парафразой слов псалмопевца: «готово сердце моё, готово, Господи».  Написав это стихотворение, – и тем поприветствовав Пасху и Самого Пострадавшего и Воскресшего, причём поприветствовав с благодарностью за Его мир, сотворённый и вновь оживлённый дыханием Самого Бога, – поэт умирает.   А значит, – и воскресает с Тем, Кого так благодарил  своей последней песнью. 
    Это стихотворение теперь, после смерти Ольги, стало таким же свидетельством о Воскресении и личной благодарности души за него Воскресшему и Воскрешающему, каким в своё время стали последние слова Симеона богоприимца, «ныне отпущаеши», или строки из «Сретения» Иосифа Бродского:


... реченное некогда слово храня,
Ты с миром, Господь, отпускаешь меня.
 
    Все стихи Ольги Рожанской после гибели Анатолия Якобсона, бывшего ей другом и учителем в мире поэзии, – о смерти и воскресении.   Это вселяет надежду. «Сия дерзостна творят мя, сия вперяют мя», – как говорит в молитве перед Причастием св. Симеон Метафраст.  Да, поэт ушёл от нас за гроб, но у нас, как у Симеона Метафраста, от его слов вырастают крылья, и мы свободно и счастливо летим за ним поверх барьеров,  через границу смерти – к новой жизни, вперёд и с песней.


  
 Ольга МЕЕРСОН, Нью-Йорк-Вашингтон-Бетесда, Мэриланд

ГОЛОС, ПОВЕЛЕВАЮЩИЙ СТИХИЯМИ

О судьбе и творчестве Ольги Рожанской


 




 
ОЛЬГА ВЛАДИМИРОВНА РОЖАНСКАЯ (1951, Москва - 2009, о.Сицилия) – поэт. Училась в МГУ. Преподавала математику в вузах Москвы. Автор трёх книг стихов.


    По мироощущению у меня не было и нет никого ближе, и не только в Москве. Возможно, на эту исключительную родственность будут претендовать многие. Ольга задевала за живое разных людей разными сторонами своего таланта. Преподавая математику, она часами беседовала со студентами обо всём на свете – о пронизанности всего на свете ею (математикой), как и поэзией. 
    Мы были связаны глубокими творческими узами. Недаром, может быть,  тёзки?  Правда, она старше меня на семь с половиной лет, но моё-то всё детство прошло под знаком её искромётности.
    Ольга Владимировна Рожанская родилась в Москве, а погибла в Сицилии, в море, весной, сразу после Пасхи. Ольга пережила перитонит, рак почки, а также, что в её случае немаловажно, падение Советской власти и пришедшие ей на смену проблески и суррогаты свободы.
    Биографическая канва поэта: в 1968 г. поступила на мехмат МГУ, в конце четвёртого курса была отчислена по сигналу КГБ, окончила математический факультет Калининского университета в 1976 г., работала в ВИНИТИ , преподавала математику в ряде московских вузов, член Союза писателей с 1993 года.
    Но поверх этой канвы – суть. Поэт милостью Божией. Загорелась от искры, брошенной всесторонне одарённым Анатолием Якобсоном, преподавателем, поэтом и филологом. Как писала она сама от имени своего поколения: «мы вольности любимые сыны, / мы за неё ходили брат на брата», будучи истинным поэтом, со свойственной ей точностью, впечатывая свидетельство о своём времени в вечность.  Двумя строками она выразила пафос и весь трагизм диссидентства, как и всякой общественной борьбы.     
    Сигнал ГБ имел под собой основания весьма веские, поскольку поэтесса всё время носила в портфеле самиздат. А на вопрос при досмотре: «Откуда у Вас "Хроника текущих событий"?» – с молодой бесшабашностью отвечала: «Она у меня всегда тут». После падения советской власти совсем отошла от «хождения брат на брата», ради той же вольности. Всегда, при всех режимах и самом разном падении нравов, включая плебейство, была вольна.
    Ольга Рожанская – уникальный поэт, пушкинского склада, подобно, например, Давиду Самойлову или Бродскому. Её способность снижать пафос, когда речь заходит о действительно важном, восходит к традиции этих поэтов. Голос Рожанской откликается на массу самых разных исторических явлений, вычленяя из истории онтологическое. И историю, и текущие события, включая диссидентсткую «Хронику», она воспринимает как христианка, а на «духовные» темы высказывается нарочито разговорно, то есть простыми словами.
    У Ольги уникальная биография – диссидентки, нон-конформистки, эпатажницы, человека выше любых приемлемых форм поведения или социальных ниш. Сегодняшняя постмодернистская молодёжь этой биографией заменила бы себе библиографию, сделав имя на разных жизненных сенсациях и «хеппенингах». Рожанская же своего голоса за «имидж» и «прикид» не продала, хотя стоило ей пройти по улице или зайти в комнату, как она производила абсолютно ошеломляющее впечатление, подобное впечатлению от Чаадаева, Маяковского или Лидии  Зиновьевой-Ганнибал. По Москве теперь таких типажей поискать-не найдёшь. 
   Но её стихи – больше этого, а не меньше. Это отчасти потому, что она повелительница тех онтологических реальностей, о которых пишет. В её стихах есть чувство вечности в «низком» и истории в мелко-лирическом, но нет сиюминутности. Сквозь текущие события, и даже сквозь «Хронику», всегда просвечивает вечное, и поэтому их так же легко и естественно брать на эпиграфы, как стихи Грибоедова, Пушкина или Шекспира.
    Все те годы, что я дружила с Ольгой Рожанской, то есть всю мою сознательную жизнь,  она писала о смерти и Воскресении, в контексте исторических хроник и «текущих событий», вроде разговоров в очереди за пивом или на перроне пригородной электрички. И поэтому я продолжаю восхищаться её манерой писать о том, что занимало её поэтическое воображение, точнее, обо всём на свете.  У неё изо всего росли стихи, сродни  ахматовскому «из какого сора...». 
    Можно объяснить Ольгин онтологизм и увлечённость божественным Голосом, повелевающим стихиями, многими словами, в том числе, и её собственными поэтическими строками. Последнее её стихотворение звучит как подтверждение и исполнение всех предчувствий, но и отсутствие страха смерти, ухода в небытие. Здесь связь Воскресения и Евхаристии – в причастности Бога к нашему земному бытию, нашей причастности – к Нему:
 
                                               Возьми, Господь, поля и реки,
                                               Как пищу, поднеси к устам.
                                               (И дол ревёт, и тают снеги,
                                               И дрожь взбегает по листам).
 
                                               Возьми, Господь, мечты и цели;
                                               Меж «Ты» и «Я» заполни брешь,
                                               И, как Твоё мы Тело съели,
                                               Ты наши устремленья съешь.
 
                                               Уйми страстей своих бурленья,
                                               Душа! Я посмотреть хочу
                                               Как выпрямляются растенья
                                               Навстречу первому лучу.
 
    Это стихотворение, последнее Олино,  евхаристично по своему нерву,  то есть по вложенному в каждое слово подтексту. Оно разворачивает перед нами смыслы слов анафоры: «Твоя от Твоих – Тебе приносяще о всех и за вся». 
    Первая строфа связывает Евхаристию с весной как временем Пасхи – и Тайной Вечери как установления Евхаристии, в связи с Пасхальной жертвой.  Она – о весне, когда природа оживает. Но поэт говорит нам тут: не сама по себе она оживает, а это Господь вновь оживляет её Своим дыханием.  Если и есть в Пасхе, празднике Исхода евреев из Египта и Воскресения Самого Господа, что-то «сезонное», повторяющееся, связанное (связываемое антропологами и прочими культурологами-компаративистами, релятивистами)  с общим «празднованием весны», то это именно живительность для всей природы – Воскресение. 
   Вторая строфа ещё более литургична, поскольку она не просто произносит слова обращения к Богу, но и воплощает молитву, как диалог. Именно воплощает: она сама этот диалог составляет, но составляет – евхаристично, подобно тому, как евхаристичны слова священника-предстоятеля во время совершения Таинства Евхаристии.  Слова «как Твоё мы Тело съели, Ты наши устремленья съешь» достойны пера великого отца Церкви, поэта-литургиста Святителя Василия Великого (Кесарийского). 
    Третья же строфа – произносит молитву, которая интерпретирует подготовку к Евхаристии, как главному дару Пасхи – нам.      Интерпретация эта соответствует пониманию Церкви того, как готовиться к Пасхе Великим Постом и к Причастию – как благодарению (то есть, Евхаристии). В первой половине Поста мы ещё каемся, и заняты своей душой. Во второй же – нам уже становится «не до себя». Мы начинаем готовиться к Воскресению как оживлению всей природы, где сами мы, со своими «страстей стремленьями», вполне можем оказаться и на втором, и на десятом плане. 
    Но тут надо помнить: эта подготовка – путь, который лежит через Страсти, Крест и Смерть. Стихотворение Ольги, на первый взгляд, об этом не упоминает. (Это стихотворение: многие другие только этому и посвящены.) Слова этого стихотворения оборачиваются парафразой слов псалмопевца: «готово сердце моё, готово, Господи».  Написав это стихотворение, – и тем поприветствовав Пасху и Самого Пострадавшего и Воскресшего, причём поприветствовав с благодарностью за Его мир, сотворённый и вновь оживлённый дыханием Самого Бога, – поэт умирает.   А значит, – и воскресает с Тем, Кого так благодарил  своей последней песнью. 
    Это стихотворение теперь, после смерти Ольги, стало таким же свидетельством о Воскресении и личной благодарности души за него Воскресшему и Воскрешающему, каким в своё время стали последние слова Симеона богоприимца, «ныне отпущаеши», или строки из «Сретения» Иосифа Бродского:


... реченное некогда слово храня,
Ты с миром, Господь, отпускаешь меня.
 
    Все стихи Ольги Рожанской после гибели Анатолия Якобсона, бывшего ей другом и учителем в мире поэзии, – о смерти и воскресении.   Это вселяет надежду. «Сия дерзостна творят мя, сия вперяют мя», – как говорит в молитве перед Причастием св. Симеон Метафраст.  Да, поэт ушёл от нас за гроб, но у нас, как у Симеона Метафраста, от его слов вырастают крылья, и мы свободно и счастливо летим за ним поверх барьеров,  через границу смерти – к новой жизни, вперёд и с песней.


  
 Ольга МЕЕРСОН, Нью-Йорк-Вашингтон-Бетесда, Мэриланд

2014-Александр МЕЖИРОВ
                                                                              

Александр Петрович МЕЖИРОВ (1923, Москва – 2009, Нью-Йорк) – выдающийся русский поэт и переводчик. Поэт-фронтовик. Член СП СССР с 1946 года. В послевоенные годы особой известностью пользовалось стихотворение «Коммунисты, вперед!». Автор поэтических сборников: «Дорога далека», 1947; «Коммунисты, вперед!», 1950; «Возвращение», 1955; «Подкова», 1957; «Ветровое стекло», 1961; «Ладожский лед» (1965), «Лебяжий переулок», 1968 и др. Переводил с грузинского (И. Абашидзе, С. Чиковани), литовского (Ю. Марцинкявичюс) и других языков народов СССР. Написанное в 1956 г стихотворение «Мы под Колпино скопом стоим, / Артиллерия бьет по своим…» получило широкое хождение в самиздате. Многие годы преподавал на кафедре литературного мастерства Литературного института им. А.М. Горького, вел в этом институте поэтический семинар на Высших литературных курсах. С 1992 года жил в США. Читал курс лекций по русской поэзии на русском отделении Портлендского университета. Вел передачи о русских поэтах на русском радио Нью- Йорка.


 БАЛЛАДА О НЕМЕЦКОЙ ГРУППЕ

Перед войной на Моховой
Три мальчика в немецкой группе 
Прилежно ловят клецки в супе, 
И тишина стоит стеной. 

Такая тишина зимы! 
Периной пуховой укрыты 
Все крыши, купола и плиты – 
Все третьеримские холмы. 

Ах, Анна Людвиговна, немка, 
Ты – русская, не иноземка, 
Но по-немецки говоришь 
Затем, что родилась в Берлине, 
Вдали от этих плоских крыш. 

Твой дом приземистый, тяжелый, 
С утра немецкие глаголы 
Звучат в гостиной без конца – 
Запинки и скороговорки, 
Хрусталь в четырехсветной горке, 
Тепло печного изразца, 
Из рамы 
Взгляд какой-то дамы, 
На полотенцах – монограммы 
И для салфеток – три кольца. 

Обедаем. 
На Моховую, 
В прямоугольнике окна, 
Перину стелет пуховую 
Метель, 
Как будто тишина 
На тишину ложится тихо, 
И только немкина щека 
От неожиданного тика 
Подергивается слегка. 

Зачем 
Вопросами врасплох 
Ты этих мальчиков неволишь? 
Да им и надо-то всего лишь 
Два слова помнить: Hande hoch!..

                 СЕРПУХОВ

Прилетела, сердце раня,
Телеграмма из села.
Прощай, Дуня, моя няня, 
Ты жила и не жила.

Паровозов хриплый хохот,
Стылых рельс двойная нить.
Заворачиваюсь в холод,
Уезжаю хоронить.

В Серпухове
        на вокзале,
В очереди на такси:
– Не посадим, –
        мне сказали, –
Не посадим,
        не проси.

Мы начальников не возим.
Наш обычай не таков.
Ты пройдись-ка пехом восемь
Километров до Данков...

А какой же я начальник,
И за что меня винить?
Не начальник я –
         печальник,
Еду няню хоронить.

От безмерного страданья
Голова моя бела.
У меня такая няня,
Если б знали вы,
Была.

И жила большая сила
В няне маленькой моей.
Двух детей похоронила,
Потеряла двух мужей.
И судить ее не судим,
Что, с землей порвавши связь,
К присоветованным людям
Из деревни подалась.

Может быть, не в этом дело,
Может, в чем-нибудь другом?..
Все, что знала и умела,
Няня делала бегом.

Вот лежит она, не дышит,
Стужей лик покойный пышет,
Не зажег никто свечу.
При последней встрече с няней,
Вместо вздохов и стенаний,
Стиснул зубы – и молчу.

Не скажу о ней ни слова,
Потому что все слова –
Золотистая полова,
Яровая полова.

Сами вытащили сани,
Сами лошадь запрягли,
Гроб с холодным телом няни
На кладбище повезли.

Хмур могильщик. Возчик зол.
Маются от скуки оба.
Ковыляют возле гроба,
От сугроба до сугроба
Путь на кладбище тяжел.

Вдруг из ветхого сарая
На данковские снега,
Кувыркаясь и играя,
Выкатились два щенка.
Сразу с лиц слетела скука,
Не осталось ни следа.
– Всё же выходила сука,
Да в такие холода...
И возникнул, вроде скрипок,
Неземной какой-то звук.
И подобие улыбок
Лица высветлило вдруг.

А на Сретенке в клетушке,
В полутемной мастерской,
Где на каменной подушке
Спит Владимир Луговской,

Знаменитый скульптор Эрнст
Неизвестный
        глину месит;
Весь в поту, не спит, не ест,
Руководство МОСХа бесит;
Не дает скучать Москве,
Не дает засохнуть глине.
По какой-то там из линий,
Славу богу, мы в родстве.

Он прервет свои исканья,
Когда я к нему приду, –
И могильную плиту
Няне вырубит из камня.
Ближе к пасхе дождь заладит,
Снег сойдет, земля осядет –
Подмосковный чернозем.
По весенней глине свежей,
По дороге непроезжей,
Мы надгробье повезем.

Ну, так бей крылом, беда,
По моей веселой жизни –
И на ней
     ясней
        оттисни
Образ няни – навсегда.

Родина моя, Россия...
Няна... Дуня... Евдокия...


                   *  *  *
Я начал стареть,
        когда мне исполнилось сорок четыре,
И в молочных кафе
         принимать начинали меня
За одинокого пенсионера,
             всеми
                 забытого
                     в мире,
Которого бросили дети
             и не признает родня.

Что ж, закон есть закон.
             Впрочем, я признаюсь, 
                     что сначала,
Когда я входил
        и глазами нашаривал
             освободившийся стол,
Обстоятельство это
         меня глубоко удручало,
Но со временем
         в нем
            я спасенье и выход нашел.

О, как я погружался
         в приглушенное разноголосье
Этих полуподвалов,
         где дух мой
             недужный
                 окреп.
Нес гороховый суп 
         на подрагивающем подносе,
Ложку, вилку и нож
        в жирных каплях
            и на мокрой тарелочке –
                        хлеб.
Я полюбил 
     эти
         панелью дешевой
                 обитые стены,
Эту очередь в кассу,
         подносы
             и скудное это меню.
– Блаженны,– 
        я повторял,– 
             блаженны,
                 блаженны,
                     блаженны...– 
Нищенству этого духа
            вовеки не изменю.

Пораженье свое,
         преждевременное постаренье
Полюбил,
     и от орденских планок
             на кителях старых следы,
Чтобы тенью войти 
         в эти слабые, тихие тени,
Без прощальных салютов,
             без выстрелов,
                     без суеты.




        АПОЛОГИЯ ЦИРКА

Все меняется не очень, –
Следует за летом осень,
И за осенью – зима,
И вослед за светом – тьма.
Был когда-то цирк бродячим,
Сделался передвижным.
И смеемся мы и плачем,
Всюду следуя за ним.
Ничего не изменилось,
Просто этим стало то,
Снится мне, как прежде снилось,
Штопаное шапито.
Он ишачил на Майдане,
Стал трудиться у метро.
То же вечное мотанье
Незапамятно-старо. 
Не дают ему работать
(Прежде был городовой)
И с него сбирают подать,
Гонят улицей кривой.
Но никем непобедима,
Ныне, присно и вовек
Мотогонщика Вадима 
Труппа – восемь человек.
Перед публикой открыта 
Нищенского реквизита
Роскошь пестрая его,
Бедной жизни торжество.
Бедной жизни добровольцы,
В мире вашем я гостил.
Там летят под купол кольца,
Как мистерия светил.
Все меняется не очень,
Следует за летом осень,
Как начало и конец, – 
И летят все те же восемь
Пламенеющих колец.
Чтоб девятое прибавить
Надо пальцы окровавить,
Перемочь такую боль.
Новую набить мозоль.
Низко публика поникла
Над грохочущей стеной,
Над орбитой мотоцикла
Зачаженно-выхлопной.
Я не слишком в этих тайнах,
Но без памяти люблю
Зрителей твоих случайных,
Мотогонщиков отчаянных,
Низко никнущих к рулю.
Я люблю кураж Вадима,
Выхлоп дыма и огня,
До сих пор непобедима
Эта "горка" – на меня.
Он, танцуя в ритме вальса,
Под перегазовок шквал,
Со стены сырой срывался,
Кости, падая, ломал.
Облупился дом-вагончик,
И болеет мотогонщик, – 
Вертикальная стена
За пустырь оттеснена.
Но красиво-некрасивый,
Он появится опять,
Чтобы вновь над культом силы
В клоунаде хохотать.
Кто он?
Клоун?
Или Будда,
Улыбающийся будто
Понял тайну мысли той:
Мир спасется красотой.
Храм дощатый,
Одноглавый,
В час треклятый,
Помоги!
Я люблю твои булавы
С тусклым проблеском фольги.
Узкой проволокой жизни,
Чтобы я не падал ввысь,
Подо мной опять провисни
Или туго натянись.
Над манежем вновь и снова
Слово "ап!" – всему основа.
Мир содеян по нему.
Всех, кто здесь бросал булавы,
Ради их безвестной славы
Этим словом помяну.
Этим словом цирк помянем,
Представляющийся мне
Постоянным состояньем
Всех живущих на земле.
Цирк передвижной, гонимый,
Мирового бытия
Образ подлинный, не мнимый,
Мной любимый. Жизнь моя.


ИЗ ИСТОРИИ БАЛЕТА


Гельцер 
     танцует 
         последний 
             сезон,
Но, как и прежде, прыжок невесом, – 
Только слышней раздаются нападки, 
Только на сцене, тяжелой как сон, 
В паузах бешено ходят лопатки. 

Воздух неведомой силой стеснен – 
Между последними в жизни прыжками 
Не продохнуть, – 
         и худыми руками 
Гельцер 
     танцует 
         последний 
             сезон.


     
            АННА, ДРУГ МОЙ...

Анна, друг мой, маленькое чудо,
У любви так мало слов.
Хорошо, что ты еще покуда
И шести не прожила годов.

Мы идем с тобою мимо, мимо
Ужасов земли, всегда вдвоем.
И тебе приятно быть любимой
Старым стариком.

Ты – туда, а я уже оттуда, –
И другой дороги нет.
Ты еще не прожила покуда
Предвоенных лет.

Анна, друг мой, на плечах усталых,
На моих плечах,
На аэродромах и вокзалах
И в очередях.

Я несу тебя, не опуская,
Через предстоящую войну,
Постоянно в сердце ощущая
Счастье и вину.

 СМОТРОВАЯ ПЛОЩАДКА

Восьмой десяток минул... Ну и ну...
Как мог предположить, что дотяну
Через войну кровавую, сквозь гноище
Туда, туда, где ни одно окно еще
Не гасло по ночам, где виден весь
Со смотровой, или почти с двухсотого
Манхэттен – карнавальный разворот его,
Из Ван-Дер-Роэ, Сван и Райта смесь.


 Публикацию подготовила Зоя МЕЖИРОВА, дочь поэта  

2014-Зоя МЕЖИРOВА
*  *  *
И воздух встал, ощерясь, на дыбы,
И тяжко неуклюже повернулся,
Как динозавр, уродливо ленив,
Бесшумно преградив собой дорогу.
И стало совершенно непригодным
Для жизни после этого пространство.
Сместилось что-¬то в нем, и вот ни шага
Уже не сделать и не продохнуть.

Чужбина. Это медленное слово,
Как серых неотесанных камней
Завалы от недавней катастрофы.
И непреодолима плотность звуков.
В них отголоски грохота слышны,
Хоть внешне груды мертвенно спокойны.

К тому же так трубит тревожный рог.
И трудных звуков тягостен напев —
Недобрая замедленная тяжесть,
И подозрительна густая вязкость,
Сулящая подспудное смятенье.

Чужбина. Затаившаяся гладь
Под испареньями – болотной жижи.
Но лишь прикосновенье... и трясина.
А перед этим еле слышный всплеск,
Звучащий будто сдавленный смешок.

Чужбина. Толстозадая старуха,
Хозяйка цирка под открытым небом,
Что между номерами представленья
С победной дрессировщика улыбкой
Кругами ходит по пустой арене
В воронке древнего амфитеатра
И душу демонстрирует зевакам,
(Когда коверные ровняют слой 
                             опилок), –
Держа ее на жестком поводке,
Как странного заморского зверька,
Затравленного, жалкого, смешного,
Замученного слишком тесной клеткой
И долгой ненавистной дрессировкой...

Пространства безымянного громада
Недобрая замедленная тяжесть
Завалы от недавних катастроф
Хозяйка цирка под открытым небом
Трясины всколыхнувшийся смешок
Слепого рога вязкий звук в тумане
И воздух встал, ощерясь, на дыбы

    
Восточная бронза

Маленький магазинчик в Молле,
Торгующий восточной бронзой.
Очень светло, оживленно, шумно
И много красивых поделок.

Тонкие стройные вазы Египта,
Бумажники из цветной тисненой
И душной матовой кожи.

Долго меня нанимать не хотели
Американские магазины.
Ну, а Бригитта, с немецким акцентом,
Узнав, что родом я из России
И что шесть лет проучилась долгих
В ей неизвестном университете,
Сказав, что фирма много не платит,
Сразу взяла меня на работу.

Странно, ведь я предвидела это,
И даже стих написала когда-¬то
О том, как, диплом защитив ученый,
Я в магазинчике антикварном,
Зачем¬-то снесенном на старом Арбате,
Стала товар отпускать за прилавком,
Что было детской моей мечтою
И выдумкою в те годы, конечно.

Слепит глаза восточная бронза
Под песни американских ансамблей.
И нация в джинсовой униформе, –
Моя неразгаданная загадка,
С колясками детскими бродит по Моллу.

Все это сон, что разъел мне душу.
Но снам, обычно, конец бывает.
Мой кончится – и в Москве опять я
(Не может иначе с душой случиться).
На улице грязной. Любимой с детства.
С нелепым названьем Восьмое марта.
Трамвай особенно был мне мил там.
По узким рельсам бежит со звоном.
А за окном дома, и собаки,
И пьяницы горькие, и старухи,
И люди с сумками на работу
Торопятся, превозмогая усталость.

– Забудь, – сказали мне здесь однажды,
Потом не раз повторяя это.
– О чем вспоминать? Забудь, 
                          да и только,
Людей усталых и озлобленных,
И грязь, и всю эту жизнь пустую.
Само это скоро с тобой случится.
Не будешь звонить и писать подругам,
Тем для разговоров уже не будет.
Уйдет все само собой постепенно
Из жизни, из памяти, из-¬под спуда.
Скоро устроишься на работу,
Будешь усталой и не одинокой.

Но сквозь пустыри Вирджинии вижу
Тепло переполненного трамвая,
По рельсам стальным бегущего шибко.

Родные, такого нигде не встречу.

Что б ни случилось со всеми нами,
С нами со всеми и со страною
Улицы серой с названьем странным, – 
Я с вами рядом – и под присягой
Стране неразгаданной мной загадки,
Нации в джинсовой униформе,
Неторопливо бродящей по Моллу
Мимо маленького магазина,
В котором египетские поделки
На полках от потолка до пола.

То ли туман глаза застилает,
То ли слепит восточная бронза...

*  *  *
Приезжай! Мы с тобой
На разных концах страны, –
Чужой вселенной,
В которой не были рождены.

Весь мой бессобытийный,
На разлуку потраченный год,
Наконец¬-то кончается,
И встречи пора настает.

Я потеряла всё –
Страну, родню и семью,
И за пристрастья к земному
Расплаты отраву пью.
Как песок нас рассеяло,
Как взрывом швырнуло прочь.
С пустырей одиночества
Окликаю родную дочь.

Приезжай. Не страшись
Этой бешеной стрелки часов.
Снова дом за хайвеем
Для встречи короткой готов.

Не заплачу перед расставаньем,
Слова подбирая навзрыд,
Возвращаясь опять в пустоту,
Что улыбкою Будды слепит.

*  *  *
                  
             Памяти Маши Алигер

Пусть солнце одно над нами
Во тьме не жалеет света,
Старая строгая Англия
Совсем другая планета.

Я все обошла препоны,
И здесь оказавшись чудом,
Нашла, что ее газоны
Слепят чужим изумрудом.

На острове с моря ветер
Дул зябко и угловато.
Я вечером выходила
К ближайшему автомату,

И, вроде бы как соседка,
Хоть вовсе с тобой не схожи,
Звонила тебе нередко,
Ведь ты из России тоже.

Мы неподалеку жили,
Растерянно и отключенно.
В северной части Лондона
Смыкались наши районы.

Звучал звонок осторожный
В твоем бесприютном доме,
И шелестел твой голос
Сумерек невесомей.

Хоть здесь прожила немало,
Чего-то недоставало,
Меж Лондоном и Россией
Бездомно метаться стала.


Удача ли изменила,
Изъела ли дни растрава,
Решила то, что свершила,
На что не имела права.

Мне кто-то сказал об этом
В предзимней Москве незрячей.
В ней прах твой холодный стынет,
Да только с душой иначе.

И Тот, чье Имя святится,
Неужто мне не позволит
За бедную заступиться,
К молчанию приневолит?

Бесслезно тебя оплачу,
Но, не одолев остуду,
У гроба стоять не стану,
Прощаться с тобой не буду.

В районе твоем высоком
Опять при любой погоде
По улочкам викторианским
Всё так же с тобою бродим.

И хоть недавно знакомы,
Друг другу близки, поскольку
Любая земля чужая – 
Чужая земля и только.

Сюда не смогла вернуться,
И там не могла остаться.
Сместившей в пространстве время,
Так просто в них затеряться.

Прощай, запахни потуже
В мерзлых метелей стужу
Свою одинокую душу,
Всё дальше она, всё глуше.


        *  *  *

       Где золотом вышиты
       Осы, цветы и драконы.
                                                  Н. Гумилев

Он шамкал впало-¬беззубым ртом
И, тряся сединой трущоб,
Казался нищим, входя в наш дом,
А на самом деле был сноб.

Он помнил бездну пропавших строк
Из почти что истлевших книг
Пространств, где солнцем слепил Восток
Желтого Будды лик.

Он знал, как свои пять пальцев, Китай,
И, вздымая шелков кармин,
Проплывал мимо пагод в цветной Шанхай                         
Императорский паланкин.

Его, как роба, обвислый пиджак
Был засален и странно пах,
Но реял дракон, как над войском стяг,
И павлины паслись в садах.

Своим приходом наш быт поправ,
Он свой пыл низвергал на нас,
И крошки, в густой бороде застряв,
Бились в падучей фраз.

Над заснувшей рекой суеты земной,
Ах, как это было давно,
Посреди опустевшей Москвы ночной
Светилось наше окно.

Застолье уже настигал рассвет,
Ему бы прощаться, вставать,
Но, казалось, пространства комнаты нет
И время течет вспять.


Это утки ниткой в туман летят...
Это фрески тягучий фриз...
Этих крыльев шорох, застя закат,
В вечереющей мгле завис.

Он музейной ветошью набивал,
Умножая вещей развал,
Коммуналки утлой полуподвал,
Где в прикухонной проживал.

Выцветают его панно на свету,
Нежных вышивок тает шелк,
Навсегда унося чудака мечту,
Который давно умолк.

Он был с тесниной жизни на «вы»,
Зная долю ее тщеты.
Он жил в том доме, который львы
Охраняют, держа щиты.




ОБ АВТОРЕ: Зоя Александровна МЕЖИРОВА – поэт, историк-искусствовед, журналист. Родилась в Москве. Окончила отделение истории и теории изобразительного искусства исторического факультета МГУ. Стихи начала писать в 19 лет. Автор трех поэтических сборников: «Качели весны», 1981; «Случайный гость», 1991 (обе книги изданы под литературным псевдонимом – Зоя Велихова в издательстве «Советский писатель» Москва); Зоя Межирова: «Часы Замоскворечья» (книга избранных стихотворений издана в «Поэтической серии «Русского Гулливера», 2011. Стихи и эссе публикуются в русских и американских периодических изданиях: «Новый Мир», «Знамя», «Арион», «Юность», «День поэзии», «Литературная газета», «Московский Комсомолец», «Новый журнал» (Нью-Йорк), «Новое русское слово» (Нью-Йорк) и др. Живет в Москве и в штате Вашингтон (США).

2015-Зоя МЕЖИРОВА
      ВО  ВЛАЖНОМ  ОГНЕ                  


                             *  *  *
Твоего голоса,
Сохранившегося на ленте автоответчика,
Осталось всего лишь на два дня.
Еще только два дня
Будет хранить его бесчувственная машина,
Как и весь мир,
Запрограммированная на разрушение.

Жестокий закон,
Подчиняющий себе без исключения все.
И твой голос на узкой ленте,
Тоже послушный ему,
Исчезнет уже через два дня,
Сотрется,
Оставив дни мои без себя.
Еще только два дня – 
И твоего голоса не будет со мной,
И я ничего с этим не смогу поделать.

Песок, текущий сквозь пальцы,
Пропажа, неотвратимость.
Но мне-то как быть...
Как же я останусь тогда без твоего голоса...

                 *  *  *
Было бы жалко проехать
Мимо меня в машине,
Что ты вчера и сделал
В вечерней сырой Вирджинии.

Тебя привели дела
Сюда из дальнего штата,
И здесь нас с тобой свела
Случайная автострада.
Я, может быть, у небес
Полжизни тот миг просила.
И боковое стекло
Твое лицо отразило.

Я даже не удивилась
Той встрече, в срок не поспевшей.
Конечно, это был ты,
Седой и в дым постаревший.

Но медлящий светофор,
Проворно и незаметно
Тебя, как заправский вор,
Украл у меня бесследно.

Диск бесконечной пластинки,
Где нет конца и начала,
Все продолжал вертеться,
И вновь игла заедала.

К такому я и привыкла –
Возник и мгновенно скрылся.
Я даже не огорчилась,
Что ты вдали растворился.

Быть и не могло иначе.
Былые опять накладки.
Обычный пробой в сюжете.
Со случая взятки гладки.

Но здесь под серпом двурогим
В вечерней размытой саже
Ты хмурым и одиноким
Мне нравился больше даже.

Хоть нравиться мне сильнее
Уже и нельзя, казалось.
И я, проезжая дальше,
Над тем слегка рассмеялась.


     Флейты Пелопоннеса

О, эти спасительные разговоры о погоде, 
Когда жара захлестнула наши раздельные континенты...
Я вдруг позвонила сквозь материки и страны,
И голос растерянный твой у виска вплотную...

Да я и без этого знала, что нет пространства,
Давно поняла, что и времени тоже нету.
Лишь фразы, легко сквозь эфир залетевшие в трубку,
Почти ни о чем и от главного ускользая.

Но ты аналитик и жестко мне так ответишь:
    – Пространство и Время? Что в них ты, болтушка, смыслишь?
    – Да, смыслю, – скажу, – и побольше, чем вся твоя братья,
Погрязшая в опытах лабораторий пыльных.

– Когда улетел ты на свой материк обратно,
Оставив одних меня и пустой Джорджтаун,
То время споткнулось, мгновенно остановившись,
И вспять повернуло, пространства громаду руша.

Во влажном огне раздельные полушарья,
И дни на моем – с твоими не совпадают.
Но Силы над всем единое повеленье
В расчет не берет Науки твоей законы.

Но ты мне ответишь: – Глупости все и бредни,
Чем чушь городить, опять занялась бы делом.
Ходи на работу, стихи сочиняй, покупкой
Себя развлеки в сверкающем шумном Молле.

Резонный совет и, я бы сказала, мудрый.
Я серьги приметила как-то в витринах «Гэпа».
Куплю. Улыбнусь, положу на ладонь, любуясь
Тем взглядом, который живет на античных стелах.

Матрона на них, как всегда, со служанкой верной
В шкатулке любимой разглядывают украшенья.
И в мраморной дымке сквозят тишина и нежность
С задумчивостью, в которой воспоминанья.

Догадка о грусти едва дуновеньем веет.
Вот так же и я взгляну на свою покупку,
И музыка флейт коринфских с Пелопоннеса
Возникнет, как ты велел, в многолюдном Молле.

А после опять, хоть глупости все и бредни,
Нырну в тупики джорджтаунских переулков,
Где бродит двойник твоей ускользнувшей тени.
И строчки о том запишу, чтоб не канули в бездну.

                      *  *  *
Протаскиваю свое тело волоком 
Сквозь гул Нью-Йоркских щедрот, 
Где медный заяц летит над колоколом 
Слушая свой полет.

Где на Бродвее, прося подаянье, 
В наушниках черный слепой, 
К прохожим без видимого вниманья, 
Танец затеял свой,

И на асфальте, судьбой не смяты, 
Жизнью не дорожа, 
Беспечные уличные акробаты, 
Смертельные антраша.

Вопли сирен в Никуда – Ниоткуда. 
Солнцем над сквером палим, 
В позе нирваны джинсовый Будда 
Пьет сигаретный дым.

Что улей Столицы Мира сулит мне, 
Меняясь сто раз на дню?.. 
В отдельном от всех существуя ритме, 
Бреду сквозь бред авеню.

Нью-Йорка яростная утроба, 
Безумья и грез обвал. 
Мираж стартующего небоскреба, –
Приказ взлететь запоздал.

Но вечен вихрь вселенских тусовок 
Наций, пространств и дней, – 
Он ловок в сценах гигантских массовок 
Без всяких главных ролей.

Вéка заокеанская Мекка. 
Души неприют, разброд. 
А тело – втянутая помеха 
В энергий круговорот.

Пётр МЕЖУРИЦКИЙ, Ор-Акива.

Пётр Межурицкий

Поэт, прозаик. Родился в 1953 году в Одессе. Окончил филологический факультет Одесского государственного университета и курс специальной педагогики института «Тальпиот» (Тель-Авив). С 1990 года живёт в Израиле. Автор поэтических сборников «Места обитания», «Пчёлы жалят задом наперёд», «Эпоха кабаре».
Стихи и проза публиковались в периодических изданиях в Израиле, США и Европейских странах, включая Россию.

Пётр МЕЖУРИЦКИЙ, Ор-Акива.

Пётр Межурицкий

Поэт, прозаик. Родился в 1953 году в Одессе. Окончил филологический факультет Одесского государственного университета и курс специальной педагогики института «Тальпиот» (Тель-Авив). С 1990 года живёт в Израиле. Автор поэтических сборников «Места обитания», «Пчёлы жалят задом наперёд», «Эпоха кабаре».
Стихи и проза публиковались в периодических изданиях в Израиле, США и Европейских странах, включая Россию.

Пётр МЕЖУРИЦКИЙ, Ор-Акива.

Пётр Межурицкий

Поэт, прозаик. Родился в 1953 году в Одессе. Окончил филологический факультет Одесского государственного университета и курс специальной педагогики института «Тальпиот» (Тель-Авив). С 1990 года живёт в Израиле. Автор поэтических сборников «Места обитания», «Пчёлы жалят задом наперёд», «Эпоха кабаре».
Стихи и проза публиковались в периодических изданиях в Израиле, США и Европейских странах, включая Россию.

Пётр МЕЖУРИЦКИЙ, Ор-Акива.

Пётр Межурицкий

Поэт, прозаик. Родился в 1953 году в Одессе. Окончил филологический факультет Одесского государственного университета и курс специальной педагогики института «Тальпиот» (Тель-Авив). С 1990 года живёт в Израиле. Автор поэтических сборников «Места обитания», «Пчёлы жалят задом наперёд», «Эпоха кабаре».
Стихи и проза публиковались в периодических изданиях в Израиле, США и Европейских странах, включая Россию.

Пётр МЕЖУРИЦКИЙ, Ор-Акива.

Пётр Межурицкий

Поэт, прозаик. Родился в 1953 году в Одессе. Окончил филологический факультет Одесского государственного университета и курс специальной педагогики института «Тальпиот» (Тель-Авив). С 1990 года живёт в Израиле. Автор поэтических сборников «Места обитания», «Пчёлы жалят задом наперёд», «Эпоха кабаре».
Стихи и проза публиковались в периодических изданиях в Израиле, США и Европейских странах, включая Россию.

Пётр МЕЖУРИЦКИЙ, Ор-Акива.

Пётр Межурицкий

Поэт, прозаик. Родился в 1953 году в Одессе. Окончил филологический факультет Одесского государственного университета и курс специальной педагогики института «Тальпиот» (Тель-Авив). С 1990 года живёт в Израиле. Автор поэтических сборников «Места обитания», «Пчёлы жалят задом наперёд», «Эпоха кабаре».
Стихи и проза публиковались в периодических изданиях в Израиле, США и Европейских странах, включая Россию.

Пётр МЕЖУРИЦКИЙ, Ор-Акива.

Пётр Межурицкий

Поэт, прозаик. Родился в 1953 году в Одессе. Окончил филологический факультет Одесского государственного университета и курс специальной педагогики института «Тальпиот» (Тель-Авив). С 1990 года живёт в Израиле. Автор поэтических сборников «Места обитания», «Пчёлы жалят задом наперёд», «Эпоха кабаре».
Стихи и проза публиковались в периодических изданиях в Израиле, США и Европейских странах, включая Россию.

ТАИНСТВО

... истина дороже
Аристотель

Искусства, как всегда, в упадке,
Науки изначально лживы,
Зато при полной непонятке
И власти есть, и люди живы.

Вот и клянёшься бородою
И обжигаешься на вынос,
И уживаешься с бедою,
Не слишком жалуясь, плюс-минус.

Как будто впрямь от чар контракта
Освобождаются посмертно
Душа нетленная абстрактно,
И тело бренное конкретно.

Следя, как тает звёзд укладка
На небесах, окстись и внемли
Своим глазам, закрытым сладко,
Поскольку истины – дешевле.

ТАИНСТВО

... истина дороже
Аристотель

Искусства, как всегда, в упадке,
Науки изначально лживы,
Зато при полной непонятке
И власти есть, и люди живы.

Вот и клянёшься бородою
И обжигаешься на вынос,
И уживаешься с бедою,
Не слишком жалуясь, плюс-минус.

Как будто впрямь от чар контракта
Освобождаются посмертно
Душа нетленная абстрактно,
И тело бренное конкретно.

Следя, как тает звёзд укладка
На небесах, окстись и внемли
Своим глазам, закрытым сладко,
Поскольку истины – дешевле.

ТАИНСТВО

... истина дороже
Аристотель

Искусства, как всегда, в упадке,
Науки изначально лживы,
Зато при полной непонятке
И власти есть, и люди живы.

Вот и клянёшься бородою
И обжигаешься на вынос,
И уживаешься с бедою,
Не слишком жалуясь, плюс-минус.

Как будто впрямь от чар контракта
Освобождаются посмертно
Душа нетленная абстрактно,
И тело бренное конкретно.

Следя, как тает звёзд укладка
На небесах, окстись и внемли
Своим глазам, закрытым сладко,
Поскольку истины – дешевле.

ТАИНСТВО

... истина дороже
Аристотель

Искусства, как всегда, в упадке,
Науки изначально лживы,
Зато при полной непонятке
И власти есть, и люди живы.

Вот и клянёшься бородою
И обжигаешься на вынос,
И уживаешься с бедою,
Не слишком жалуясь, плюс-минус.

Как будто впрямь от чар контракта
Освобождаются посмертно
Душа нетленная абстрактно,
И тело бренное конкретно.

Следя, как тает звёзд укладка
На небесах, окстись и внемли
Своим глазам, закрытым сладко,
Поскольку истины – дешевле.

ТАИНСТВО

... истина дороже
Аристотель

Искусства, как всегда, в упадке,
Науки изначально лживы,
Зато при полной непонятке
И власти есть, и люди живы.

Вот и клянёшься бородою
И обжигаешься на вынос,
И уживаешься с бедою,
Не слишком жалуясь, плюс-минус.

Как будто впрямь от чар контракта
Освобождаются посмертно
Душа нетленная абстрактно,
И тело бренное конкретно.

Следя, как тает звёзд укладка
На небесах, окстись и внемли
Своим глазам, закрытым сладко,
Поскольку истины – дешевле.

ТАИНСТВО

... истина дороже
Аристотель

Искусства, как всегда, в упадке,
Науки изначально лживы,
Зато при полной непонятке
И власти есть, и люди живы.

Вот и клянёшься бородою
И обжигаешься на вынос,
И уживаешься с бедою,
Не слишком жалуясь, плюс-минус.

Как будто впрямь от чар контракта
Освобождаются посмертно
Душа нетленная абстрактно,
И тело бренное конкретно.

Следя, как тает звёзд укладка
На небесах, окстись и внемли
Своим глазам, закрытым сладко,
Поскольку истины – дешевле.

ТАИНСТВО

... истина дороже
Аристотель

Искусства, как всегда, в упадке,
Науки изначально лживы,
Зато при полной непонятке
И власти есть, и люди живы.

Вот и клянёшься бородою
И обжигаешься на вынос,
И уживаешься с бедою,
Не слишком жалуясь, плюс-минус.

Как будто впрямь от чар контракта
Освобождаются посмертно
Душа нетленная абстрактно,
И тело бренное конкретно.

Следя, как тает звёзд укладка
На небесах, окстись и внемли
Своим глазам, закрытым сладко,
Поскольку истины – дешевле.

***

Я верю в доброго царя –
Прости мне, Бог, наивность эту –
А нет, тяни меня к ответу,
Своей немилостью даря.

Я верю в доброго царя,
В его беспомощное рвенье,
В его рабов к нему презренье,
В его мечты, что канут зря.

Добра не будет от добра –
Добру не место на престоле –
И я дивлюсь железной воле
Блаженного поводыря.

Пусть не ему благодаря
Мне жизнь мила, а не постыла,
Но несмотря на всё, что было –
Я верю в доброго царя.

***

Я верю в доброго царя –
Прости мне, Бог, наивность эту –
А нет, тяни меня к ответу,
Своей немилостью даря.

Я верю в доброго царя,
В его беспомощное рвенье,
В его рабов к нему презренье,
В его мечты, что канут зря.

Добра не будет от добра –
Добру не место на престоле –
И я дивлюсь железной воле
Блаженного поводыря.

Пусть не ему благодаря
Мне жизнь мила, а не постыла,
Но несмотря на всё, что было –
Я верю в доброго царя.

***

Я верю в доброго царя –
Прости мне, Бог, наивность эту –
А нет, тяни меня к ответу,
Своей немилостью даря.

Я верю в доброго царя,
В его беспомощное рвенье,
В его рабов к нему презренье,
В его мечты, что канут зря.

Добра не будет от добра –
Добру не место на престоле –
И я дивлюсь железной воле
Блаженного поводыря.

Пусть не ему благодаря
Мне жизнь мила, а не постыла,
Но несмотря на всё, что было –
Я верю в доброго царя.

***

Я верю в доброго царя –
Прости мне, Бог, наивность эту –
А нет, тяни меня к ответу,
Своей немилостью даря.

Я верю в доброго царя,
В его беспомощное рвенье,
В его рабов к нему презренье,
В его мечты, что канут зря.

Добра не будет от добра –
Добру не место на престоле –
И я дивлюсь железной воле
Блаженного поводыря.

Пусть не ему благодаря
Мне жизнь мила, а не постыла,
Но несмотря на всё, что было –
Я верю в доброго царя.

***

Я верю в доброго царя –
Прости мне, Бог, наивность эту –
А нет, тяни меня к ответу,
Своей немилостью даря.

Я верю в доброго царя,
В его беспомощное рвенье,
В его рабов к нему презренье,
В его мечты, что канут зря.

Добра не будет от добра –
Добру не место на престоле –
И я дивлюсь железной воле
Блаженного поводыря.

Пусть не ему благодаря
Мне жизнь мила, а не постыла,
Но несмотря на всё, что было –
Я верю в доброго царя.

***

Я верю в доброго царя –
Прости мне, Бог, наивность эту –
А нет, тяни меня к ответу,
Своей немилостью даря.

Я верю в доброго царя,
В его беспомощное рвенье,
В его рабов к нему презренье,
В его мечты, что канут зря.

Добра не будет от добра –
Добру не место на престоле –
И я дивлюсь железной воле
Блаженного поводыря.

Пусть не ему благодаря
Мне жизнь мила, а не постыла,
Но несмотря на всё, что было –
Я верю в доброго царя.

***

Я верю в доброго царя –
Прости мне, Бог, наивность эту –
А нет, тяни меня к ответу,
Своей немилостью даря.

Я верю в доброго царя,
В его беспомощное рвенье,
В его рабов к нему презренье,
В его мечты, что канут зря.

Добра не будет от добра –
Добру не место на престоле –
И я дивлюсь железной воле
Блаженного поводыря.

Пусть не ему благодаря
Мне жизнь мила, а не постыла,
Но несмотря на всё, что было –
Я верю в доброго царя.

ЭПОХА КАБАРЕ

Пусть свет, который сам пузырь,
Пускает пузыри –
Ночь хороша и вкось, и вширь,
До самой до зари.
И пусть, как шапки на ворах,
Горят огни реклам –
Ночь хороша и в пух, и в прах,
По всем своим углам,
Где балом правит солнца тень,
И зла не превозмочь –
Ночь хороша, и плох тот день,
Когда не в радость ночь.

ЭПОХА КАБАРЕ

Пусть свет, который сам пузырь,
Пускает пузыри –
Ночь хороша и вкось, и вширь,
До самой до зари.
И пусть, как шапки на ворах,
Горят огни реклам –
Ночь хороша и в пух, и в прах,
По всем своим углам,
Где балом правит солнца тень,
И зла не превозмочь –
Ночь хороша, и плох тот день,
Когда не в радость ночь.

ЭПОХА КАБАРЕ

Пусть свет, который сам пузырь,
Пускает пузыри –
Ночь хороша и вкось, и вширь,
До самой до зари.
И пусть, как шапки на ворах,
Горят огни реклам –
Ночь хороша и в пух, и в прах,
По всем своим углам,
Где балом правит солнца тень,
И зла не превозмочь –
Ночь хороша, и плох тот день,
Когда не в радость ночь.

ЭПОХА КАБАРЕ

Пусть свет, который сам пузырь,
Пускает пузыри –
Ночь хороша и вкось, и вширь,
До самой до зари.
И пусть, как шапки на ворах,
Горят огни реклам –
Ночь хороша и в пух, и в прах,
По всем своим углам,
Где балом правит солнца тень,
И зла не превозмочь –
Ночь хороша, и плох тот день,
Когда не в радость ночь.

ЭПОХА КАБАРЕ

Пусть свет, который сам пузырь,
Пускает пузыри –
Ночь хороша и вкось, и вширь,
До самой до зари.
И пусть, как шапки на ворах,
Горят огни реклам –
Ночь хороша и в пух, и в прах,
По всем своим углам,
Где балом правит солнца тень,
И зла не превозмочь –
Ночь хороша, и плох тот день,
Когда не в радость ночь.

ЭПОХА КАБАРЕ

Пусть свет, который сам пузырь,
Пускает пузыри –
Ночь хороша и вкось, и вширь,
До самой до зари.
И пусть, как шапки на ворах,
Горят огни реклам –
Ночь хороша и в пух, и в прах,
По всем своим углам,
Где балом правит солнца тень,
И зла не превозмочь –
Ночь хороша, и плох тот день,
Когда не в радость ночь.

ЭПОХА КАБАРЕ

Пусть свет, который сам пузырь,
Пускает пузыри –
Ночь хороша и вкось, и вширь,
До самой до зари.
И пусть, как шапки на ворах,
Горят огни реклам –
Ночь хороша и в пух, и в прах,
По всем своим углам,
Где балом правит солнца тень,
И зла не превозмочь –
Ночь хороша, и плох тот день,
Когда не в радость ночь.

СОБАКЕ КАЧАЛОВА, КОМУ Ж ЕЩЁ

Дай, Джим, на лапу счастье мне,
Пока коррупция в стране,
Пока не поздно,
Ведь лихоимец должен пасть,
И праведник войдёт во власть –
Нет, я серьёзно.
Смотри же и запоминай:
Бульвар Моше, кафе «Синай»,
За тайной тайна,
И как ни вреден труд в наём,
Мы не случайно тут живём –
А где случайно?
Отчизна тем и дорога,
Что, может, пустишься в бега
По разным меккам,
Где оклемаешься вполне –
Дай, Джим, на лапу счастье мне,
Будь человеком.

СОБАКЕ КАЧАЛОВА, КОМУ Ж ЕЩЁ

Дай, Джим, на лапу счастье мне,
Пока коррупция в стране,
Пока не поздно,
Ведь лихоимец должен пасть,
И праведник войдёт во власть –
Нет, я серьёзно.
Смотри же и запоминай:
Бульвар Моше, кафе «Синай»,
За тайной тайна,
И как ни вреден труд в наём,
Мы не случайно тут живём –
А где случайно?
Отчизна тем и дорога,
Что, может, пустишься в бега
По разным меккам,
Где оклемаешься вполне –
Дай, Джим, на лапу счастье мне,
Будь человеком.

СОБАКЕ КАЧАЛОВА, КОМУ Ж ЕЩЁ

Дай, Джим, на лапу счастье мне,
Пока коррупция в стране,
Пока не поздно,
Ведь лихоимец должен пасть,
И праведник войдёт во власть –
Нет, я серьёзно.
Смотри же и запоминай:
Бульвар Моше, кафе «Синай»,
За тайной тайна,
И как ни вреден труд в наём,
Мы не случайно тут живём –
А где случайно?
Отчизна тем и дорога,
Что, может, пустишься в бега
По разным меккам,
Где оклемаешься вполне –
Дай, Джим, на лапу счастье мне,
Будь человеком.

СОБАКЕ КАЧАЛОВА, КОМУ Ж ЕЩЁ

Дай, Джим, на лапу счастье мне,
Пока коррупция в стране,
Пока не поздно,
Ведь лихоимец должен пасть,
И праведник войдёт во власть –
Нет, я серьёзно.
Смотри же и запоминай:
Бульвар Моше, кафе «Синай»,
За тайной тайна,
И как ни вреден труд в наём,
Мы не случайно тут живём –
А где случайно?
Отчизна тем и дорога,
Что, может, пустишься в бега
По разным меккам,
Где оклемаешься вполне –
Дай, Джим, на лапу счастье мне,
Будь человеком.

СОБАКЕ КАЧАЛОВА, КОМУ Ж ЕЩЁ

Дай, Джим, на лапу счастье мне,
Пока коррупция в стране,
Пока не поздно,
Ведь лихоимец должен пасть,
И праведник войдёт во власть –
Нет, я серьёзно.
Смотри же и запоминай:
Бульвар Моше, кафе «Синай»,
За тайной тайна,
И как ни вреден труд в наём,
Мы не случайно тут живём –
А где случайно?
Отчизна тем и дорога,
Что, может, пустишься в бега
По разным меккам,
Где оклемаешься вполне –
Дай, Джим, на лапу счастье мне,
Будь человеком.

СОБАКЕ КАЧАЛОВА, КОМУ Ж ЕЩЁ

Дай, Джим, на лапу счастье мне,
Пока коррупция в стране,
Пока не поздно,
Ведь лихоимец должен пасть,
И праведник войдёт во власть –
Нет, я серьёзно.
Смотри же и запоминай:
Бульвар Моше, кафе «Синай»,
За тайной тайна,
И как ни вреден труд в наём,
Мы не случайно тут живём –
А где случайно?
Отчизна тем и дорога,
Что, может, пустишься в бега
По разным меккам,
Где оклемаешься вполне –
Дай, Джим, на лапу счастье мне,
Будь человеком.

СОБАКЕ КАЧАЛОВА, КОМУ Ж ЕЩЁ

Дай, Джим, на лапу счастье мне,
Пока коррупция в стране,
Пока не поздно,
Ведь лихоимец должен пасть,
И праведник войдёт во власть –
Нет, я серьёзно.
Смотри же и запоминай:
Бульвар Моше, кафе «Синай»,
За тайной тайна,
И как ни вреден труд в наём,
Мы не случайно тут живём –
А где случайно?
Отчизна тем и дорога,
Что, может, пустишься в бега
По разным меккам,
Где оклемаешься вполне –
Дай, Джим, на лапу счастье мне,
Будь человеком.

Александр МЕЛЬНИК, г. Льеж (Бельгия)


Поэт.  Родился в 1961 году в Молдавии. На Западе с 2000 года. Председатель оргкомитета Международного поэтического конкурса «Эмигрантская лира». Публикации в поэтических сборниках и альманахах. 
Александр МЕЛЬНИК, г. Льеж (Бельгия)


Поэт.  Родился в 1961 году в Молдавии. На Западе с 2000 года. Председатель оргкомитета Международного поэтического конкурса «Эмигрантская лира». Публикации в поэтических сборниках и альманахах. 
Александр МЕЛЬНИК, г. Льеж (Бельгия)


Поэт.  Родился в 1961 году в Молдавии. На Западе с 2000 года. Председатель оргкомитета Международного поэтического конкурса «Эмигрантская лира». Публикации в поэтических сборниках и альманахах. 
Александр МЕЛЬНИК, г. Льеж (Бельгия)


Поэт.  Родился в 1961 году в Молдавии. На Западе с 2000 года. Председатель оргкомитета Международного поэтического конкурса «Эмигрантская лира». Публикации в поэтических сборниках и альманахах. 
Александр МЕЛЬНИК, г. Льеж (Бельгия)


Поэт.  Родился в 1961 году в Молдавии. На Западе с 2000 года. Председатель оргкомитета Международного поэтического конкурса «Эмигрантская лира». Публикации в поэтических сборниках и альманахах. 
Александр МЕЛЬНИК, г. Льеж (Бельгия)


Поэт.  Родился в 1961 году в Молдавии. На Западе с 2000 года. Председатель оргкомитета Международного поэтического конкурса «Эмигрантская лира». Публикации в поэтических сборниках и альманахах. 
Александр МЕЛЬНИК, г. Льеж (Бельгия)


Поэт.  Родился в 1961 году в Молдавии. На Западе с 2000 года. Председатель оргкомитета Международного поэтического конкурса «Эмигрантская лира». Публикации в поэтических сборниках и альманахах. 
Александр МЕЛЬНИК, г. Льеж (Бельгия)


Поэт.  Родился в 1961 году в Молдавии. На Западе с 2000 года. Председатель оргкомитета Международного поэтического конкурса «Эмигрантская лира». Публикации в поэтических сборниках и альманахах. 
Александр МЕЛЬНИК, г. Льеж (Бельгия)


Поэт.  Родился в 1961 году в Молдавии. На Западе с 2000 года. Председатель оргкомитета Международного поэтического конкурса «Эмигрантская лира». Публикации в поэтических сборниках и альманахах. 
Александр МЕЛЬНИК, г. Льеж (Бельгия)


Поэт.  Родился в 1961 году в Молдавии. На Западе с 2000 года. Председатель оргкомитета Международного поэтического конкурса «Эмигрантская лира». Публикации в поэтических сборниках и альманахах. 
Александр Мельник

МЕЛЬНИК, Александр, Льеж (Бельгия). Поэт. Родился в 1961 году в Молдавии. На Западе с 2000 года. Председатель оргкомитета Международного поэтического конкурса «Эмигрантская лира». Публикации в поэтических сборниках и альманахах.

Александр Мельник

МЕЛЬНИК, Александр, Льеж (Бельгия). Поэт. Родился в 1961 году в Молдавии. На Западе с 2000 года. Председатель оргкомитета Международного поэтического конкурса «Эмигрантская лира». Публикации в поэтических сборниках и альманахах.

Александр Мельник

МЕЛЬНИК, Александр, Льеж (Бельгия). Поэт. Родился в 1961 году в Молдавии. На Западе с 2000 года. Председатель оргкомитета Международного поэтического конкурса «Эмигрантская лира». Публикации в поэтических сборниках и альманахах.

Александр Мельник

МЕЛЬНИК, Александр, Льеж (Бельгия). Поэт. Родился в 1961 году в Молдавии. На Западе с 2000 года. Председатель оргкомитета Международного поэтического конкурса «Эмигрантская лира». Публикации в поэтических сборниках и альманахах.

***

Былинка в жерновах добра и зла,
едва на полпути вскричишь белугой,
как тенью люциферова крыла
в один момент покроется округа,

и ты, забыв про заповедь добра,
стремглав летишь в разверзшуюся яму,
где женщина с походкой от бедра
скучает за закрытыми дверями...

Но шепчет голос о добре и зле,
и, не дойдя до воровской услады,
ты ощущаешь на своём челе
слепящий отблеск ангельского взгляда.

***

Былинка в жерновах добра и зла,
едва на полпути вскричишь белугой,
как тенью люциферова крыла
в один момент покроется округа,

и ты, забыв про заповедь добра,
стремглав летишь в разверзшуюся яму,
где женщина с походкой от бедра
скучает за закрытыми дверями...

Но шепчет голос о добре и зле,
и, не дойдя до воровской услады,
ты ощущаешь на своём челе
слепящий отблеск ангельского взгляда.

***

Былинка в жерновах добра и зла,
едва на полпути вскричишь белугой,
как тенью люциферова крыла
в один момент покроется округа,

и ты, забыв про заповедь добра,
стремглав летишь в разверзшуюся яму,
где женщина с походкой от бедра
скучает за закрытыми дверями...

Но шепчет голос о добре и зле,
и, не дойдя до воровской услады,
ты ощущаешь на своём челе
слепящий отблеск ангельского взгляда.

***

Былинка в жерновах добра и зла,
едва на полпути вскричишь белугой,
как тенью люциферова крыла
в один момент покроется округа,

и ты, забыв про заповедь добра,
стремглав летишь в разверзшуюся яму,
где женщина с походкой от бедра
скучает за закрытыми дверями...

Но шепчет голос о добре и зле,
и, не дойдя до воровской услады,
ты ощущаешь на своём челе
слепящий отблеск ангельского взгляда.

***

Былинка в жерновах добра и зла,
едва на полпути вскричишь белугой,
как тенью люциферова крыла
в один момент покроется округа,

и ты, забыв про заповедь добра,
стремглав летишь в разверзшуюся яму,
где женщина с походкой от бедра
скучает за закрытыми дверями...

Но шепчет голос о добре и зле,
и, не дойдя до воровской услады,
ты ощущаешь на своём челе
слепящий отблеск ангельского взгляда.

***

Былинка в жерновах добра и зла,
едва на полпути вскричишь белугой,
как тенью люциферова крыла
в один момент покроется округа,

и ты, забыв про заповедь добра,
стремглав летишь в разверзшуюся яму,
где женщина с походкой от бедра
скучает за закрытыми дверями...

Но шепчет голос о добре и зле,
и, не дойдя до воровской услады,
ты ощущаешь на своём челе
слепящий отблеск ангельского взгляда.

***

Былинка в жерновах добра и зла,
едва на полпути вскричишь белугой,
как тенью люциферова крыла
в один момент покроется округа,

и ты, забыв про заповедь добра,
стремглав летишь в разверзшуюся яму,
где женщина с походкой от бедра
скучает за закрытыми дверями...

Но шепчет голос о добре и зле,
и, не дойдя до воровской услады,
ты ощущаешь на своём челе
слепящий отблеск ангельского взгляда.

УСМЕХАЕТСЯ ГРУСТНО КОНФУЦИЙ...

Рано утром разбудит не кочет,
не извозчик подъедет, как встарь.
Заскрежещет вокруг, загрохочет,
в нос ударит машинная гарь.

По ушам пробегут децибелы,
лишь с опаской шагнёшь за порог.
Белый свет – лишь в преданиях белый,
потому что над городом – смог.

Взятый в круг уравнений и функций,
прежний мир усложнился в разы.
...Усмехается грустно Конфуций.
Подавляет зевок Лао-цзы.

УСМЕХАЕТСЯ ГРУСТНО КОНФУЦИЙ...

Рано утром разбудит не кочет,
не извозчик подъедет, как встарь.
Заскрежещет вокруг, загрохочет,
в нос ударит машинная гарь.

По ушам пробегут децибелы,
лишь с опаской шагнёшь за порог.
Белый свет – лишь в преданиях белый,
потому что над городом – смог.

Взятый в круг уравнений и функций,
прежний мир усложнился в разы.
...Усмехается грустно Конфуций.
Подавляет зевок Лао-цзы.

УСМЕХАЕТСЯ ГРУСТНО КОНФУЦИЙ...

Рано утром разбудит не кочет,
не извозчик подъедет, как встарь.
Заскрежещет вокруг, загрохочет,
в нос ударит машинная гарь.

По ушам пробегут децибелы,
лишь с опаской шагнёшь за порог.
Белый свет – лишь в преданиях белый,
потому что над городом – смог.

Взятый в круг уравнений и функций,
прежний мир усложнился в разы.
...Усмехается грустно Конфуций.
Подавляет зевок Лао-цзы.

УСМЕХАЕТСЯ ГРУСТНО КОНФУЦИЙ...

Рано утром разбудит не кочет,
не извозчик подъедет, как встарь.
Заскрежещет вокруг, загрохочет,
в нос ударит машинная гарь.

По ушам пробегут децибелы,
лишь с опаской шагнёшь за порог.
Белый свет – лишь в преданиях белый,
потому что над городом – смог.

Взятый в круг уравнений и функций,
прежний мир усложнился в разы.
...Усмехается грустно Конфуций.
Подавляет зевок Лао-цзы.

УСМЕХАЕТСЯ ГРУСТНО КОНФУЦИЙ...

Рано утром разбудит не кочет,
не извозчик подъедет, как встарь.
Заскрежещет вокруг, загрохочет,
в нос ударит машинная гарь.

По ушам пробегут децибелы,
лишь с опаской шагнёшь за порог.
Белый свет – лишь в преданиях белый,
потому что над городом – смог.

Взятый в круг уравнений и функций,
прежний мир усложнился в разы.
...Усмехается грустно Конфуций.
Подавляет зевок Лао-цзы.

УСМЕХАЕТСЯ ГРУСТНО КОНФУЦИЙ...

Рано утром разбудит не кочет,
не извозчик подъедет, как встарь.
Заскрежещет вокруг, загрохочет,
в нос ударит машинная гарь.

По ушам пробегут децибелы,
лишь с опаской шагнёшь за порог.
Белый свет – лишь в преданиях белый,
потому что над городом – смог.

Взятый в круг уравнений и функций,
прежний мир усложнился в разы.
...Усмехается грустно Конфуций.
Подавляет зевок Лао-цзы.

УСМЕХАЕТСЯ ГРУСТНО КОНФУЦИЙ...

Рано утром разбудит не кочет,
не извозчик подъедет, как встарь.
Заскрежещет вокруг, загрохочет,
в нос ударит машинная гарь.

По ушам пробегут децибелы,
лишь с опаской шагнёшь за порог.
Белый свет – лишь в преданиях белый,
потому что над городом – смог.

Взятый в круг уравнений и функций,
прежний мир усложнился в разы.
...Усмехается грустно Конфуций.
Подавляет зевок Лао-цзы.

***

                   Александру Кабанову

На прогулке или в ходе попойки
ищешь слово среди тысячи тысяч.
Прочих слов – как воробьёв на помойке,
а единственного слова – не сыщешь.

И такая оттого незадача,
что взмываешь ангелком в сине небо.
Ведь земное для стихов – мало значит.
Слово – там, где ты живым ещё не был.

***

                   Александру Кабанову

На прогулке или в ходе попойки
ищешь слово среди тысячи тысяч.
Прочих слов – как воробьёв на помойке,
а единственного слова – не сыщешь.

И такая оттого незадача,
что взмываешь ангелком в сине небо.
Ведь земное для стихов – мало значит.
Слово – там, где ты живым ещё не был.

***

                   Александру Кабанову

На прогулке или в ходе попойки
ищешь слово среди тысячи тысяч.
Прочих слов – как воробьёв на помойке,
а единственного слова – не сыщешь.

И такая оттого незадача,
что взмываешь ангелком в сине небо.
Ведь земное для стихов – мало значит.
Слово – там, где ты живым ещё не был.

***

                   Александру Кабанову

На прогулке или в ходе попойки
ищешь слово среди тысячи тысяч.
Прочих слов – как воробьёв на помойке,
а единственного слова – не сыщешь.

И такая оттого незадача,
что взмываешь ангелком в сине небо.
Ведь земное для стихов – мало значит.
Слово – там, где ты живым ещё не был.

***

                   Александру Кабанову

На прогулке или в ходе попойки
ищешь слово среди тысячи тысяч.
Прочих слов – как воробьёв на помойке,
а единственного слова – не сыщешь.

И такая оттого незадача,
что взмываешь ангелком в сине небо.
Ведь земное для стихов – мало значит.
Слово – там, где ты живым ещё не был.