***
Я словом никого не зазываю
(Поэт, не этим ремеслом кормись.)
Поэзия всегда сверхзвуковая,
Поскольку в каждом звуке –
Тайный смысл.
Пусть негодуют, что сорвало крышу,
Что безответственно несу свой крест –
Я повторяю то, что слышу свыше.
Я сам не понимаю
Тёмных мест.
|
***
Я словом никого не зазываю
(Поэт, не этим ремеслом кормись.)
Поэзия всегда сверхзвуковая,
Поскольку в каждом звуке –
Тайный смысл.
Пусть негодуют, что сорвало крышу,
Что безответственно несу свой крест –
Я повторяю то, что слышу свыше.
Я сам не понимаю
Тёмных мест.
|
***
Где-то на западе Польши
В чёрном затерянный поле…
– Я тебе, Господи, должен,
Мало я выпросил боли.
– Кто-то попросит: поярче,
Кто-то попросит: подольше.
Чё тебе надобно, старче?
– Я тебе, Господи, должен.
Снова я время итожу,
И вкруговую виновен.
Я тебе, Господи, должен,
Ибо поклялся на слове.
Где-то на западе Польши
Долгой рождественской ночью
Вдох между небом и полем,
Счастья и боли комочек.
Меленький сеется дождик,
Ветер не терпит нотаций.
Я тебе, Господи, должен,
Я бы хотел рассчитаться.
Публикация Вилена ЧЕРНЯКА, Вест-Голливуд
|
***
Где-то на западе Польши
В чёрном затерянный поле…
– Я тебе, Господи, должен,
Мало я выпросил боли.
– Кто-то попросит: поярче,
Кто-то попросит: подольше.
Чё тебе надобно, старче?
– Я тебе, Господи, должен.
Снова я время итожу,
И вкруговую виновен.
Я тебе, Господи, должен,
Ибо поклялся на слове.
Где-то на западе Польши
Долгой рождественской ночью
Вдох между небом и полем,
Счастья и боли комочек.
Меленький сеется дождик,
Ветер не терпит нотаций.
Я тебе, Господи, должен,
Я бы хотел рассчитаться.
Публикация Вилена ЧЕРНЯКА, Вест-Голливуд
|
***
Где-то на западе Польши
В чёрном затерянный поле…
– Я тебе, Господи, должен,
Мало я выпросил боли.
– Кто-то попросит: поярче,
Кто-то попросит: подольше.
Чё тебе надобно, старче?
– Я тебе, Господи, должен.
Снова я время итожу,
И вкруговую виновен.
Я тебе, Господи, должен,
Ибо поклялся на слове.
Где-то на западе Польши
Долгой рождественской ночью
Вдох между небом и полем,
Счастья и боли комочек.
Меленький сеется дождик,
Ветер не терпит нотаций.
Я тебе, Господи, должен,
Я бы хотел рассчитаться.
Публикация Вилена ЧЕРНЯКА, Вест-Голливуд
|
***
Где-то на западе Польши
В чёрном затерянный поле…
– Я тебе, Господи, должен,
Мало я выпросил боли.
– Кто-то попросит: поярче,
Кто-то попросит: подольше.
Чё тебе надобно, старче?
– Я тебе, Господи, должен.
Снова я время итожу,
И вкруговую виновен.
Я тебе, Господи, должен,
Ибо поклялся на слове.
Где-то на западе Польши
Долгой рождественской ночью
Вдох между небом и полем,
Счастья и боли комочек.
Меленький сеется дождик,
Ветер не терпит нотаций.
Я тебе, Господи, должен,
Я бы хотел рассчитаться.
Публикация Вилена ЧЕРНЯКА, Вест-Голливуд
|
***
Где-то на западе Польши
В чёрном затерянный поле…
– Я тебе, Господи, должен,
Мало я выпросил боли.
– Кто-то попросит: поярче,
Кто-то попросит: подольше.
Чё тебе надобно, старче?
– Я тебе, Господи, должен.
Снова я время итожу,
И вкруговую виновен.
Я тебе, Господи, должен,
Ибо поклялся на слове.
Где-то на западе Польши
Долгой рождественской ночью
Вдох между небом и полем,
Счастья и боли комочек.
Меленький сеется дождик,
Ветер не терпит нотаций.
Я тебе, Господи, должен,
Я бы хотел рассчитаться.
Публикация Вилена ЧЕРНЯКА, Вест-Голливуд
|
***
Где-то на западе Польши
В чёрном затерянный поле…
– Я тебе, Господи, должен,
Мало я выпросил боли.
– Кто-то попросит: поярче,
Кто-то попросит: подольше.
Чё тебе надобно, старче?
– Я тебе, Господи, должен.
Снова я время итожу,
И вкруговую виновен.
Я тебе, Господи, должен,
Ибо поклялся на слове.
Где-то на западе Польши
Долгой рождественской ночью
Вдох между небом и полем,
Счастья и боли комочек.
Меленький сеется дождик,
Ветер не терпит нотаций.
Я тебе, Господи, должен,
Я бы хотел рассчитаться.
Публикация Вилена ЧЕРНЯКА, Вест-Голливуд
|
***
Где-то на западе Польши
В чёрном затерянный поле…
– Я тебе, Господи, должен,
Мало я выпросил боли.
– Кто-то попросит: поярче,
Кто-то попросит: подольше.
Чё тебе надобно, старче?
– Я тебе, Господи, должен.
Снова я время итожу,
И вкруговую виновен.
Я тебе, Господи, должен,
Ибо поклялся на слове.
Где-то на западе Польши
Долгой рождественской ночью
Вдох между небом и полем,
Счастья и боли комочек.
Меленький сеется дождик,
Ветер не терпит нотаций.
Я тебе, Господи, должен,
Я бы хотел рассчитаться.
Публикация Вилена ЧЕРНЯКА, Вест-Голливуд
|
Рустам Карапетьян
Рустам КАРАПЕТЬЯН, Красноярск. Родился в 1972 г. в Красноярске. Член Союза русскоязычных писателей Армении и диаспоры. Публикации в журналах «День и ночь», "Огни Кузбасса", и др., а также во многих антологиях и сборниках. Руководитель Красноярского литературного объединения «Диалог».
|
Рустам Карапетьян
Рустам КАРАПЕТЬЯН, Красноярск. Родился в 1972 г. в Красноярске. Член Союза русскоязычных писателей Армении и диаспоры. Публикации в журналах «День и ночь», "Огни Кузбасса", и др., а также во многих антологиях и сборниках. Руководитель Красноярского литературного объединения «Диалог».
|
Рустам Карапетьян
Рустам КАРАПЕТЬЯН, Красноярск. Родился в 1972 г. в Красноярске. Член Союза русскоязычных писателей Армении и диаспоры. Публикации в журналах «День и ночь», "Огни Кузбасса", и др., а также во многих антологиях и сборниках. Руководитель Красноярского литературного объединения «Диалог».
|
-
ИЗ ЦИКЛА «…и ангелы»
* * *
Он не злой, а просто служба его такая:
Научить ходить, терпя синяки и грабли.
Мир не против тебя. И ты совсем неплохая.
И еще далеко до самой последней капли.
И еще жить да жить до самой той неминучей,
Забывая сонно, а как это – быть ребенком.
Он не хочет тебя унизить, он просто учит.
Просто учит. И тихо плачет себе в сторонку.
* * *
Сколько ни заглядывай в небо –
Не разберешь, когда же прорвется свет,
Если глаза щиплет от пепла,
А слез нет.
И слов нет.
И дышится всё хриплее.
Оказывается, это так трудно – дышать.
И продолжаешь в небо вглядываться, солонея.
А небо вглядывается в тебя, дрожа.
И уже так больно его держать.
* * *
Сбросив притяжение, как старые сланцы,
В облака воспаряешь ты, в чем была,
Но однажды начинаешь вдруг задыхаться
От недостатка воздуха и тепла.
Это значит, что всё, и пора на землю,
Где полным-полно набралось забот:
Прислушиваться, как прорастает семя,
Присматриваться, как в небо оно растет.
* * *
Чудо получается просто:
Просто оно получается.
Ангел невысокого роста,
На радуге сидя, качается,
Наблюдая, как мужчина и женщина
Друг другу спешат навстречу.
Она – вся солнцем расцвечена,
У него широкие плечи,
В которые так уютно уткнуться,
Не боясь смешной показаться.
Пусть себе там смеются
Солнечнейшие зайцы,
Прыгающие где-то рядом,
Сбивающие с толку прыжками косыми.
Мужчина и женщина касаются взглядом
И молча проходят мимо.
Ангел что-то записывает в блокнот
И удаляется в свою небесную халабуду.
Становится ясно: Чуда не произойдет.
На то ведь оно и Чудо,
Чтобы случаться не на заказ,
А иногда. И совершенно случайно.
Ангел из-за занавески тайком продолжает смотреть на нас.
Ему немножко печально.
|
-
ИЗ ЦИКЛА «…и ангелы»
* * *
Он не злой, а просто служба его такая:
Научить ходить, терпя синяки и грабли.
Мир не против тебя. И ты совсем неплохая.
И еще далеко до самой последней капли.
И еще жить да жить до самой той неминучей,
Забывая сонно, а как это – быть ребенком.
Он не хочет тебя унизить, он просто учит.
Просто учит. И тихо плачет себе в сторонку.
* * *
Сколько ни заглядывай в небо –
Не разберешь, когда же прорвется свет,
Если глаза щиплет от пепла,
А слез нет.
И слов нет.
И дышится всё хриплее.
Оказывается, это так трудно – дышать.
И продолжаешь в небо вглядываться, солонея.
А небо вглядывается в тебя, дрожа.
И уже так больно его держать.
* * *
Сбросив притяжение, как старые сланцы,
В облака воспаряешь ты, в чем была,
Но однажды начинаешь вдруг задыхаться
От недостатка воздуха и тепла.
Это значит, что всё, и пора на землю,
Где полным-полно набралось забот:
Прислушиваться, как прорастает семя,
Присматриваться, как в небо оно растет.
* * *
Чудо получается просто:
Просто оно получается.
Ангел невысокого роста,
На радуге сидя, качается,
Наблюдая, как мужчина и женщина
Друг другу спешат навстречу.
Она – вся солнцем расцвечена,
У него широкие плечи,
В которые так уютно уткнуться,
Не боясь смешной показаться.
Пусть себе там смеются
Солнечнейшие зайцы,
Прыгающие где-то рядом,
Сбивающие с толку прыжками косыми.
Мужчина и женщина касаются взглядом
И молча проходят мимо.
Ангел что-то записывает в блокнот
И удаляется в свою небесную халабуду.
Становится ясно: Чуда не произойдет.
На то ведь оно и Чудо,
Чтобы случаться не на заказ,
А иногда. И совершенно случайно.
Ангел из-за занавески тайком продолжает смотреть на нас.
Ему немножко печально.
|
-
ИЗ ЦИКЛА «…и ангелы»
* * *
Он не злой, а просто служба его такая:
Научить ходить, терпя синяки и грабли.
Мир не против тебя. И ты совсем неплохая.
И еще далеко до самой последней капли.
И еще жить да жить до самой той неминучей,
Забывая сонно, а как это – быть ребенком.
Он не хочет тебя унизить, он просто учит.
Просто учит. И тихо плачет себе в сторонку.
* * *
Сколько ни заглядывай в небо –
Не разберешь, когда же прорвется свет,
Если глаза щиплет от пепла,
А слез нет.
И слов нет.
И дышится всё хриплее.
Оказывается, это так трудно – дышать.
И продолжаешь в небо вглядываться, солонея.
А небо вглядывается в тебя, дрожа.
И уже так больно его держать.
* * *
Сбросив притяжение, как старые сланцы,
В облака воспаряешь ты, в чем была,
Но однажды начинаешь вдруг задыхаться
От недостатка воздуха и тепла.
Это значит, что всё, и пора на землю,
Где полным-полно набралось забот:
Прислушиваться, как прорастает семя,
Присматриваться, как в небо оно растет.
* * *
Чудо получается просто:
Просто оно получается.
Ангел невысокого роста,
На радуге сидя, качается,
Наблюдая, как мужчина и женщина
Друг другу спешат навстречу.
Она – вся солнцем расцвечена,
У него широкие плечи,
В которые так уютно уткнуться,
Не боясь смешной показаться.
Пусть себе там смеются
Солнечнейшие зайцы,
Прыгающие где-то рядом,
Сбивающие с толку прыжками косыми.
Мужчина и женщина касаются взглядом
И молча проходят мимо.
Ангел что-то записывает в блокнот
И удаляется в свою небесную халабуду.
Становится ясно: Чуда не произойдет.
На то ведь оно и Чудо,
Чтобы случаться не на заказ,
А иногда. И совершенно случайно.
Ангел из-за занавески тайком продолжает смотреть на нас.
Ему немножко печально.
|
2015-Александр КАРПЕНКО
РИФМА-ЧЕЛОВЕК
Бог – поэт. Он мыслит ритмами и рифмами. Мы говорим, что в неразделённой любви нет Бога. Почему? Потому что Бог там, где есть рифма, пусть даже это неполное созвучие. Рифма – это всегда два слова, два человека. Бог ищет двух людей, мужчину и женщину, которые могли бы составить точную рифму для Его небесной поэмы. Но это безумно трудно: людей, из которых можно было бы составить потенциальную пару, очень много, и часто они разбросаны друг от друга на приличное по земным меркам расстояние. Нужна комбинация, которая помогла бы им встретиться.
Мысля рифмами-человеками, наверное, Всевышний вспоминает времена потерянного рая, когда первая в мире пара бродила по райским кущам – и была счастлива. Он рад помочь людям найти друг друга – и, таким образом, осуществиться в их земной жизни.
В миг, пригублённый, но загубленный,
Когда под небом мгла зависла,
Я думал о своей возлюбленной –
Той, что была судьбой и смыслом.
И слышал голос я таинственный,
И я шептал во тьме дороги:
«Дай Бог мне стать твоим единственным,
Чтобы уверовал я в Бога!"»
И я шептал молитву истово,
И сознавал, под стать пророкам,
Что вера – жаркий отблеск истины.
Она приходит ненароком,
Когда твой дух в изнеможении
Готов податься на попятный;
Она – душа твоя в движении,
И оттого – невероятна!
И вдруг – увидел я таинственный
Твой лик в молитве и тревоге:
«Дай Бог мне стать твоей единственной,
Одной бессмертной рифмой Бога!»
И ветер слал нам испытания,
Впадали в море наши реки,
И мы, поэты мироздания,
Искали рифму-человека.
Санта-Елена
Там, где зыбучи пески,
Море и пена,
Лечит меня от тоски
Санта-Елена.
Ей от природы дана
Власть исполина.
Кистью небесной она
Лечит от сплина.
Манит бездонная синь.
Смотримся в даль мы.
Взгляд свой куда ты ни кинь –
Море и пальмы.
Там, где верстается путь,
Ждёт перемена,
Верною спутницей будь,
Санта-Елена.
* * *
Нас повенчали купола,
Под ними мы с тобой гуляли,
И в этом не было печали,
А лишь благая весть была…
И мы не ведали пока
Единственной из вечных формул,
Когда искали облака
Свои немыслимые формы.
Когда выдаивал рассвет
По капле из сосцов Короны,
Когда приземистые кроны
Чертили тенью твой портрет.
Да, чудеса на свете есть!
И купола нас повенчали,
И в этом не было печали,
А лишь была благая весть…
* * *
Как бабочка, летящая на свет,
Лечу на звук, что в имени таится,
И это чудо снова повторится –
Несбыточных чудес на свете нет...
И лишь мгновенье тянется и длится,
Оно – не влага, чтобы испариться,
Оно в груди справляет торжество,
И Вы – царица сердца моего!
А что любовь? Волшебна, словно имя,
Она путями ведает моими...
Она и Вы – как мало в мире слов!
И снова душу лечит вдохновенье,
А если в сердце истечёт мгновенье,
Нам все утраты возместит Любовь.
* * *
Когда забот неодолимо бремя,
Я словом останавливаю время.
И это слово огненное слышат
Все те, кто любят, чувствуют и дышат.
Но пристаёт ко мне чужое племя:
«Зачем ты останавливаешь время?
Оставь его. Позволь ему идти!
Ну что с того, что вам не по пути?»
«И ты позволь ему не возвращаться,
И без прощенья – вовсе не прощаться!
Ведь что такое в нашей жизни время?
Где вечность – конь, там время – только стремя...
И что там, в жизни, властвует над нами –
Не время ль, высекающее пламя?»
* * *
Виктору Третьякову
Раскручивая свиток лет
И совесть сонную тревожа,
Я вспоминаю, как секрет,
Что жизнь и смерть – одно и то же.
Они всё время бродят в нас,
Друг другу возмещают ссуды,
Перетекая всякий раз,
Как влага в спаянных сосудах.
И, возрождаясь наяву
В неистребимости природы,
Вдруг понимаю, что живу –
А Бог приходит и уходит.
Нет, просто рвётся цепь времён –
И, сцену закатив немую,
Я не живу – лишь существую,
Когда уходит в небыль Он.
Как расцветает вместе с Ним
Души безгласная обитель!
А Он неуловим, как мститель,
На время уходя к другим.
Всему, всему, что рождено,
Свой беспокойный век отмерен, –
Нет, это я Ему не верен,
Не оценив, что мне дано!
И я листаю свиток лет,
И жизнь незрячую итожу,
И вспоминаю, как секрет,
Что жизнь и смерть –одно и то же.
Баллада о живой и мёртвой воде
Я искал вокруг следы
Мёртвой и живой воды,
Чтобы песней оживить
Мысли стёртые,
Но под натиском земли
В подземелье утекли,
Схоронились глубоко
Воды мёртвые.
И спросил я у пруда,
Где живая спит вода,
И ответа на вопрос
Ждал дотошно я...
И ответил сонный пруд:
«Здесь такие не живут.
Это, братец мой, скорей,
Наше прошлое!
Под ковром седой листвы
Мы ни живы, ни мертвы.
Опостылела всем нам
Жизнь стоячая!
Только где-то у людей
Бьётся в жилах всё сильней
Смесь живых и мёртвых вод –
Кровь горячая...»
Нейтрино
Дыханием света, улыбкою дня
Нейтрино незримо пронзило меня.
И молнией мысли во тьму унеслось –
Но что-то в душе моей тайно зажглось.
Нейтрино, нейтрино, безумен твой бег,
И космос безбрежный - твой вечный ковчег;
Не так ли, не так ли, в очерченный час,
Вся жизнь, точно призрак, проходит сквозь нас,
Чтоб с долею нашей проститься легко –
И прочь отлететь – далеко, далеко...
И вдруг ты поймёшь, учащённо дыша,
Что тело твоё посетила душа!
Нейтрино, нейтрино, взрывая пласты,
Я массы покоя не знаю, как ты;
Как ты, осознав, что движение – свет,
Я в душах людей оставляю свой след.
И жизни вчерашней мне вовсе не жаль:
Где властвует скорость, там никнет печаль.
Личинкою света, лучинкою дня
Нейтрино незримо пронзило меня.
И я улыбнулся, открытый ветрам,
Твоим, Мирозданье, вселенским кострам.
КАРПЕНКО, Александр Николаевич, Москва. Поэт, прозаик, литературный критик. Композитор, ветеран-афганец. Род. в 1961 г. в Черкассах. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Книги стихов: «Разговоры со смертью», 1989; «Солнце в осколках», 1990; «Третья сторона медали» 1991; «Атлантида в небе», 1997; «Откровения одиночества», 2000; «Священник слова», 2005. Член Союза писателей России, Южнорусского Союза писателей и Союза писателей XXI века.
|
2015-Александр КАРПЕНКО "В городе безымянном..."
«В ГОРОДЕ БЕЗЫМЯННОМ ПОСТРОИШЬ ДОМ…»
М а р и н а Г а р б е р. Каждый в своём раю. – Стихотворения. М.: Водолей, 2015, 160 с.
Странно, что никто не обратил внимания, рассуждая о питерской и московской школах поэзии, что существует еще и третья поэтическая школа – киевская. Во всяком случае, многие прекрасные поэты – уроженцы и жители украинской столицы, и есть в их творениях что-то общее – плавность, напевность, кружевная вязь. Об этом мне подумалось, читая стихи бывшей киевлянки, а ныне жительницы Люксембурга Марины Гарбер. Едва ли сыщется другой современный поэт, который в достаточно зрелом поэтическом возрасте совершил бы столь впечатляющий прорыв, как Марина Гарбер. При том, что и предыдущая ее книга «Между тобой и морем» чудо как хороша. Так думаю не только я. По мнению критика Валентины Синкевич, книга «Между тобой и морем» представляет собой «поэзию в самом русском ее преломлении». Можно сказать, между предыдущей и последней книгами поэта – море.
Почти восемь лет между книгами – хороший промежуток для рывка. За это время можно даже обнулить свою эстетику, хотя куда убежишь от звучания собственного голоса? На мой взгляд, в своей новой книге Марина Гарбер стала глубже ощущать поток жизни в себе и вокруг себя. Лирическая эволюция достигнута во многом за счет уплотнения смыслов, которое не вредит ни внутренней музыке, ни степени понимания. Значительную качественную градацию мы также наблюдаем в поэзии последних лет некоторых других поэтов, выходцев с Украины. Думаю, что новые вопросы морально-этического порядка, вызванные трагическими событиями в мире, заставили поэтов напряженнее и острее сопереживать происходящему. Они не смогли уйти от мучительного вопроса: как такое вообще могло произойти с некогда действительно братскими народами? Поэтому лирика 2014-2015 годов имеет у многих привкус беды. Стихов о войне у Марины Гарбер совсем немного; все они достаточно целомудренны и не кровожадны. Вопрос «кто виноват?» вообще не ставится.
Пожалуй, ни у кого я не наблюдал в последнее время столь разительного перехода в лучшее качество, как у Марины Гарбер в ее последней книге. Что же может стоять за этим, помимо «грозового» времени? Мы не будем тщательно и педантично расследовать причины этой «прививки духа». Это может быть что угодно – счастливая любовь, несчастная любовь, знакомство с творчеством выдающегося современника. Дух витает, где хочет. Дальше критику совать свой нос уже почти неприлично, тайна творчества поэта должна остаться тайной. Можно только констатировать: совершив, как говорят в Китае, большой скачок, Марина Гарбер новой своей книгой «Каждый в своём раю» выдвинулась в ряды лучших поэтов русского безрубежья.
«Каждый в своём раю» – название очень глубокое по своей многозначности. Во-первых, речь идет о тех людях, которые разъехались из СССР в 90-е, вот и живут они теперь по-новому, «каждый в своем раю». Каждый выбрал себе счастье (или несчастье) по усмотрению. «Каждый в своем раю» – в этом есть глубокая концепция. Она связывает видимый мир с потусторонним. Причем «потустороннее» у Гарбер – это другая жизнь, там, где нас нет. «Потусторонним» может оказаться и мир, в котором мы живем (стихотворение «Бывает, умрешь, а тебя попросят, давай еще…»). И уж совсем неожиданно звучит это словосочетание, когда речь идет о воинах, павших в братоубийственной войне наших дней. Киевлянка Марина Гарбер, конечно же, не смогла пройти мимо этой трагедии.
<…> Скользить по пламени – так дети на катке
Играют в олимпийских конькобежцев.
Им остается втиснуть в эту клеть
Царапины, коленки, плети ивы…
Они еще не знают слова «смерть»,
И все еще непоправимо живы.
Марина Гарбер – блестящий лирик. Психея. Мы слышим душу и не слышим эрудицию. Конечно, стихи Марины достаточно «умны» и даже «литературны», в хорошем смысле; там есть множество скрытых и явных цитат и аллюзий. Вот, например, история одной любви в обратной перспективе, о которой в свое время замечательно поведал нам Павел Флоренский.
ТАНГО
Подуй на воду – и пойдут круги,
Речная гладь в заезженных пластинках:
Мужчины, рассчитавшие шаги,
И женщины с цветами на затылках.
Еще не ночь, не ночь, а только тишь,
Еще на дне не всколыхнулась вьюга,
И ты за дверью каменной стоишь,
В потемках озираясь близоруко.
Ну, вот я, вот! Стоим лицом к лицу,
Тяжелая легка перегородка,
Тень птичья проплывает по торцу,
Как в небе опрокинутая лодка.
Так жизнь без нас – проходит налегке,
Где мы с тобой, забытые, остыли,
Что письма на бездушном чердаке,
Что вещи в опечатанной квартире.
Там тоже жизнь – в закрытой полутьме:
Невольное позвякивание чашек,
Сердцебиенье стрелок на стене,
Ничейное, а значит, только наше
Воспоминание о том, когда и как
Две гибких тени в аргентинском танго
Покачивались симметрично в такт,
Как паукообразная фаланга.
Мы пялимся в запятнанный глазок,
В непустоту, глядящую обратно,
Два перевертыша: мой запад – твой восток,
А юг и север – солнечные пятна.
Но кто-то там, на самом верхнем дне,
Спохватываясь, будоражит воду,
И ты идешь – вне музыки – ко мне,
Трагичную опережая коду.
Лично меня восхищает не только внутренняя музыка – как самого стихотворения, так и этой истории двух любящих сердец, но и то, что стихотворение побуждает нас вспомнить слова другой Марины, Цветаевой, о поэтах с «длинным дыханием». Более того, оно, на мой взгляд, развивается по принципу внутреннего крещендо: мелодия нарастает, воспоминание набирает силу и память. Сила стихотворения, как это ни парадоксально, ощутима еще и в том, что расставание двух любящих – вещь в мире достаточно распространенная, чтобы не сказать банальная. И каждый читатель в той или иной степени испытывал нечто подобное. Это дает нам возможность не только сопереживать героине стихотворения, но и «накладывать» эту историю на свою собственную. Стихотворение повествует о маленькой смерти, которая, в сущности, мало чем отличается от большой, настоящей. Если ты видел гибель большой любви – ты видел гибель мира. «Каждый в своём раю». Рай и ад, судя по некоторым стихотворениям Марины Гарбер – это одно и то же место.
Сколько бы ты ни шел, семенишь назад,
Шлях под ногами бритвой подошв распорот,
Если пойдешь налево, случится сад,
А повернешь направо, увидишь город.
Райские птицы, колибри и какаду,
Свет от рябины, словно мосток, подвешен,
Будет садовник клумбы взрыхлять в саду,
Свежей известкой пачкать тела черешен.
Мавка в пруду наждачным сверкнет хвостом,
Козьи копытца вытопчут дикий клевер,
В городе безымянном построишь дом,
Мутные окна будут смотреть на север.
Где бы ни канул, в какой ни бродил толпе,
В сером пальто, подняв непослушный ворот,
Будешь сторонним – даже себе, себе! –
Вечным приезжим, не покорившим город.
Слева теснятся ирисы под ребром,
Справа ворота поскрипывают литые –
Кто там стучит назойливым топором?
Кто воздвигает храм в животе – не ты ли?
Всяк подорожник – материя для заплат,
Всяк стебелек колет острее спицы.
Если пойдешь налево, случится ад,
Если направо – ад всё равно случится.
И вот этот «ад», в конце стихотворения, странным образом аукается с названием книги «Каждый в своем раю». Мы видим, что рай и ад в метафизике Марины Гарбер соединены, это некая общность не только места, но и времени. То, если обернуться, переходит в это. Это, если обернуться, превращается в свою прямую противоположность. А, может быть, никаких противоположностей попросту не существует. Может быть, это мы их придумали – в своем сердце?
Марина Гарбер задается философскими, бытийными и судьбинными вопросами: кто мы? Откуда? Куда идем? Зачем мы? Особенно отчетливо это проступает в таких стихотворениях, как «Человек из прошлого…» и «Девушка на мосту». Мне особенно импонирует честность поэта перед собой и читателями.
Честность и философская бескомпромиссность. Ее героиня одновременно везде – и нигде; она собирает в себе все возрасты человека. Всё как в вечности, всё существует одновременно!
В поэтику Марины Гарбер органично вписываются сюрреалистические мазки. Вот, например, удивительное стихотворение, где нитью сквозь повествование проходят имена великих художников и писателей.
Безвременье часовщика Дали –
Стекает по канве, и может статься,
Что у тебя и у меня в крови
Растворены обман и святотатство.
Настенный переменчив циферблат,
И циферки, что хлипкие прищепки,
Сорвавшись, врассыпную полетят
Как искры из поломанной розетки.
Но город тих, стерилен, как музей,
Плывет назад по направленью к Прусту.
Не прикасайся! За черту не смей!
У нас сегодня – новое искусство.
У нас сегодня гром и самосуд,
Мы тоже – артефакты и нетленки,
Нас целым миром скоро понесут
И к освещенной присобачат стенке.
Паучья жизнь висит на волоске
От красочной развязки и покоя,
Как будто нас по пьяни и тоске
Намалевал отчаявшийся Гойя.
Лицом к стене стены не увидать,
Но, чувствуя затылком, без оглядки,
Как время поворачивает вспять,
Корежа позвоночник и лопатки,
Я всё равно еще тебя люблю,
И вижу сквозь закатную полоску,
Как маленькие люди к алтарю
Несут дары разгневанному Босху.
Удивительно оформление новой книги Марины Гарбер. Отец закинул удочки. Где-то за его спиной играет на берегу сын. А впереди – вовсе не тихий водоем, а то ли водопад ревущий, то ли небо с густой облачностью. Неизвестность. Стихия. Наше судьбинное время. Что пытаемся мы в нем выловить? Себя? Свою бессмертную душу? «Каждый в своём раю» – это еще и космическое одиночество всех живущих.
И, в заключение, хочу порадовать вас чистейшей любовной лирикой от Марины Гарбер.
А потом он сделает больно, но это потом,
А пока – дыхание ловит горячим ртом,
Прячет вдох-воронку, бросает выдох-кольцо,
И к ее лицу приближает свое лицо.
Он сначала выводит узор на ее спине –
Изощренный, тоньше инея на окне.
Набегает волна – тепла, солона, легка,
Словно море плещет, но это – его рука.
Словно нет защиты от гибельной глубины,
Раскаленной галькой внутри берега полны.
И в горячей гонке срываются тормоза:
Бедра-лопатки-плечи-глаза в глаза.
Попытайся поспорить с морем, попрекословь,
Бесполезно: стихия – «я» и любовь, любовь.
У нее кораблик качается под ребром –
Перевернется, но это потом, потом.
Вдохновенно и романтично. Не поранившись ни бритвой Оккама, ни бритвой Александра Кабанова «Нева-Нева».
Александр КАРПЕНКО, Москва
|
2015-Александр КАРПЕНКО. О стихах Андрея ШИРЯЕВА
О СТИХАХ АНДРЕЯ ШИРЯЕВА
I
Печальный печенег
«И не было меня – мир пуст. Уж нет меня – мир полон». Эти слова Игоря Гора почему-то вспомнились мне, когда я размышлял о судьбе поэта Андрея Ширяева. Есть в том, что мы принимаем или не принимаем за Поэзию, некая тайна. До рокового выстрела в Эквадоре многие ли слышали о поэте Андрее Ширяеве? Едва ли. А потом все начали взахлеб читать его стихи – и восхищаться ими. Возникает вопрос: а почему поэт не был «открыт» раньше, когда он был еще жив? Вопрос не такой простой, как может показаться на первый взгляд. Автор этих строк пересекался с Андреем Ширяевым на страницах литературного коллективного сборника еще в середине девяностых, но тогда его стихи не обратили на себя должного внимания. И немудрено. В 2500-страничном трехтомном сборнике «Мистерия бесконечности» затеряться было нетрудно. Ладно бы только я оказался тогда слеп. Другие поэты тоже не обратили внимания на стихи Андрея. Что же говорить о менее искушенных читателях?! Есть и другие причины. Стихи Андрея были разбросаны по вышеупомянутому трехтомнику (составитель Дмитрий Силкан) врассыпную – и, может быть, поэт дал туда не самые убедительные свои произведения, хотя к тому времени у него уже вышел сильнейший сборник «Мастер зеркал».
Из этого напрашиваются сразу два вывода. Первый – назидательный. С самых первых шагов поэту желательно научиться давать в печать только самое лучшее. Это – трудно («пораженья от победы ты сам не должен отличать»). Второй вывод – пессимистичный. Я думаю, Ширяев – не последний поэт в русской литературе, которого откроют только после смерти. В стихотворении о Варшаве поэт называет себя «печальным печенегом». Но, думается, Ширяеву, как и Шопену с Моцартом, одинаково были подвластны как минор, так и мажор. Ширяев начинал как бард, великолепно владел гитарой, обладал хорошим голосом. Потрясающе работал с языком. В последние годы своей жизни он вынужден был по состоянию здоровья сосредоточиться всецело на стихах. Набранное на клавиатуре слово требует минимум физических усилий (зато максимум душевных). Авторская песня нуждается в зрителях, в то время как стихам в эпоху интернета достаточно творческого одиночества.
За последние годы от нас ушло много первоклассных поэтов. Со многими из ушедших я общался и дружил. Но, пожалуй, только применительно к одному человеку – Андрею Ширяеву я слышал это стремительное определение – «гений». Причем так говорили самые разные люди, в том числе и те, чей поэтический дар не слишком масштабен. В лице Ширяева мы видим русского человека в своей эстетической завершенности: ничего слишком; все жизненные рецепторы одинаково чувствительны. И, вместе с тем, это был человек со своим особым вкусом к жизни.
II
Случайные неровности Вселенной
Андрей родился в Казахстане, долго жил в Москве, затем неожиданно переехал в Эквадор, где и прожил последние 13 лет своей жизни. Его самоубийство было своего рода актом эвтаназии неизлечимо больного человека. Он уже не мог без посторонней помощи спуститься, например, со второго на первый этаж собственного дома. Хотя существует некий диссонанс между его стихами и способом ухода из жизни. Ширяев писал акварельно, «полутонами», но при этом мог неожиданно в любой момент выйти на самую пронзительную интимную или философскую ноту. Его синтетический стиль сочетает в себе «прекрасную ясность» и непосредственность и суперсовременные сюрреалистические и модернистские элементы. Такой стиль требует гармонической эстетики, поскольку впечатление создается всем стихотворением, а не его фрагментами. Вместе с тем, Андрею Ширяеву удавались длинные произведения вроде «Бесконечного письма», стилизации. Стихи Ширяева пестрят историческими параллелями, реминисценциями, «воспоминаниями о будущем»:
…и сражение роз неизбежно, и злой лепесток
в трансильванскую глушь заскучавшими пальцами сослан,
и неспешно галеры сквозь сердце идут на восток,
погружая в остывшую кровь деревянные весла.
Здесь, где кожа подобна пергаменту, падают ниц
даже зимние звезды и мята вина не остудит,
бормочу, отражая зрачками осколки зарниц:
будь что будет…
Так ли больно тебе, как тебе не умеется знать
об искусстве любви, безыскусный мой, бедный Овидий?
Одиночество пить, как вино, и вином запивать
одиночество в чашках аптекарских взломанных мидий.
Говори мне: кому – я? Зачем я на этих весах?
Кто меня уравняет с другими в похмельной отчизне?
…а прекрасный восток оживает в прекрасных глазах
слишком поздно для жизни.
У французского писателя Барбе д’Оревильи, современника Гюго и Готье, на стене висел девиз жизни: «Слишком поздно!» Это не помешало ему прожить долгую жизнь. Но Барбе никогда не уточнял, что именно «слишком поздно». «Слишком поздно для жизни», – говорит Ширяев. Есть люди, невероятно одаренные от природы, которые легко реализуют себя и вне поэзии. Потому что для них поэзия – везде. Одним из таких людей был Андрей.
Три истины: огонь, вода и глина.
Гончарный круг. Весь август у порога
темнела перезрелая малина
и тоже принимала форму Бога.
Я слышал музыку. В привычном гаме
и топоте на школьных переменах
звучали голоса за облаками
каких-то духовых, каких-то медных.
Не зная обо мне ни сном, ни духом,
вода в природе двигалась кругами
весь век, пока я становился слухом
и круг вокруг оси вращал ногами.
Поэзия – это тщательная настройка души и звука. Бывает, что такая настройка словно бы дана человеку изначально, и космос просачивается в его душу сквозь темя. В лирике Андрея Ширяева много музыки, философии и эзотерики. А еще в его стихах много жизни. Переживая – осмысливаешь. Невзирая на долгую жизнь в Латинской Америке, у Ширяева – самое что ни на есть «европейское» мироощущение. Это романтик, вроде Сент-Экзюпери, нашедший в жизненных приключениях «и жизнь, и слезы, и любовь». Он всегда на острие постижения – невероятно цельный человек, монолит. В нем слилось много разнообразных щедрот природы, и все эти дары он умел превращать в поэзию. Ширяев – не расщепляем, геометрия его образов – не линейна. Он задыхается в словах… объясняется в любви безнадежно больному миру. Он умел сочетать в себе «еретическую простоту» с «цветущей сложностью». Наверное, так писал бы Пушкин, живи он в 21 веке. «Всё во мне, и я во всем!» – эти тютчевские слова как нельзя лучше подходят к лирике Андрея Ширяева. Нестандартный уход из жизни только усилил интерес к его жизни и творчеству. Поэт пишет, что это мир покончил с ним:
Так и будет. Вымокнет сирень,
смолкнут скрипки, выгорят обои,
и поманит пением сирен
этот мир, покончивший с тобою.
III
«Мастер зеркал»
Каждый поэт порой «проговаривается о себе в собственных строчках. О своих началах, о своих особенностях. Я думаю, что название одной из ранних книг Андрея Ширяева – «Мастер зеркал» – замечательно рассказывает нам о его стиле письма. Слог поэта порой почти ленив, словно южноамериканская жара. Но есть неумолимость слов, ритма, рифмы, свободно перетекающая в неумолимость жизни как законченного произведения. Жизнь словно ураган слизал – не стало мастера зеркал. И вот, в качестве мастера зеркал, Андрей Ширяев словно бы «выпорхнул» из этого знаменитого стихотворения Георгия Иванова:
1
Друг друга отражают зеркала,
Взаимно искажая отраженья.
Я верю не в непобедимость зла,
А только в неизбежность пораженья.
Не в музыку, что жизнь мою сожгла,
А в пепел, что остался от сожженья.
2
Игра судьбы. Игра добра и зла.
Игра ума. Игра воображенья.
«Друг друга отражают зеркала,
Взаимно искажая отраженья...»
Мне говорят – ты выиграл игру!
Но всё равно. Я больше не играю.
Допустим, как поэт я не умру,
Зато как человек я умираю.
Так или иначе, подробности Андрея Ширяева восходят к выше процитированному стихотворению Георгия Иванова.
Поэт – это всегда феномен языка, необыкновенной лингвистической одаренности. Он выбирает наиболее точные слова для выражения своих переживаний. Андрей Ширяев – поэт для гурманов слова. Он не срывается на крик, не бьет в социально-гражданский набат, его лирика плавна и многовекторна. «Эзотерика Ширяева не герметична, а распахнута в жизнь, и там все это переплавляется в поэзию», – так отозвалась о лирике Ширяева поэт-мистик Светлана Максимова.
Лично мне у Ширяева больше нравятся длинные стихи, интонационно чем-то напоминающие «Евгения Онегина». Вместе с тем, у Андрея это не проза, которую зарифмовали, не роман в стихах, как у Пушкина, а самая настоящая подвижная (и подвижническая) лирика. Какие обычно возникают вопросы по поводу длинных стихотворений? Хватит ли у автора энергетики выдержать высокий уровень повествования на большом протяжении? Если такого внутреннего напора, помноженного на мастерство, хватает, большое произведение предпочтительней маленького. У Ширяева часто протяженный монолог строится как диалог с самим собой. Возможно даже, что автор писал подобные стихи не сразу, а «в несколько присестов», каждый раз входя в «новую реку», но умудряясь сохранить тон и нить повествования. Мне кажется, это тяготение к «бесконечному письму» нравилось и самому Андрею. Как нечто совсем «не бардовское», в современном понимании слова, и, вместе с тем, расширяющее «барда» до рапсода. Поэт отвергает иронию, оставаясь, тем не менее, умным и самоироничным. Неочищенный поток сознания. Завораживающая музыка сердца. В таких стихотворениях, как «Набросив парус, точно грязный плед, на плечи…» или «Светает. Океан перебродил…» идет всерастворенье – сна во сне, жизни – в смерти, любви – в разлуке. Воистину, мастер зеркал!
IV
В Трансильванской глуши
Когда речь заходит о поэзии Андрея Ширяева, есть много никем не исследованных тем. Например, Ширяев и музыка. Ширяев и родина. Космополит и патриот. Лирика Андрея Ширяева ждет влюбленных в нее исследователей. А мне, пожалуй, пора закругляться.
В заключение хочу порадовать вас не публиковавшимся ранее стихотворением поэта о добровольном изгнании, которое он посвятил Иосифу Бродскому:
Ухожу со стаей журавлей.
Коли нищ, откуда взяться страху?
Я, прощаясь, родине моей
Отдал заготовленную драхму.
Пусть мой грех останется молве,
Что винит меня в непостоянстве.
Римский прах под ней или славянский,
Всё равно кладбищенской траве.
Оглянись, задумайся, моя…
Помнишь ли последнюю вечерю,
Где галдящим бисер пел Боян,
Лик вонзив в пространствие над чернью?
И, когда по площади слепец
Уходил, то, тешась безыскусно,
Полоснул ножом по жилам гусли
Кто-то в веселящейся толпе.
Гарь твоих немыслимых балов
Воспаляет сомкнутые вежды.
Мне тобой оставлена любовь,
Но без веры, как и без надежды.
Всё возьмет любой, кто попросил,
Но уж это верно не отнимет.
В час, когда больное время минет,
Воспарят двенадцать белых крыл.
В судный день под карканье трубы
Обвинят нас равно и без толку,
Но тебя – квириты и рабы,
А меня – стихи мои, и только.
Что ж, гляди, наверно, веселей,
Долго ли прощаться собираться?
В ножны неба падают двенадцать
Обоюдоострых журавлей.
Андрей Ширяев словно бы переадресовывает «Письма римскому другу» самому Бродскому, в свою очередь, называя его своим «римским другом». И речь тоже идет о родине, о расставании как добровольном изгнании…
На родине Ширяев не захотел довольствоваться малым. А большего Россия предложить ему не смогла. Вот он и уехал, еще не зная, что уезжает, в сущности, навсегда.
Москва
|
Татьяна Каунова
КАУНОВА (Кордун), Татьяна, Нью-Джерси. Поэт, прозаик. Родилась в Усть-Каменогорске. Жила в Вильнюсе, затем в Киеве. Работала литературным редактором в издательстве "Днипро", в Министерстве культуры и Министерстве юстиции. Издала два поэтических сборника: "Рождение луны", 1985 и "Наугад раскрытое пространство", 1994.
|
Татьяна Каунова
КАУНОВА (Кордун), Татьяна, Нью-Джерси. Поэт, прозаик. Родилась в Усть-Каменогорске. Жила в Вильнюсе, затем в Киеве. Работала литературным редактором в издательстве "Днипро", в Министерстве культуры и Министерстве юстиции. Издала два поэтических сборника: "Рождение луны", 1985 и "Наугад раскрытое пространство", 1994.
|
Татьяна Каунова
КАУНОВА (Кордун), Татьяна, Нью-Джерси. Поэт, прозаик. Родилась в Усть-Каменогорске. Жила в Вильнюсе, затем в Киеве. Работала литературным редактором в издательстве "Днипро", в Министерстве культуры и Министерстве юстиции. Издала два поэтических сборника: "Рождение луны", 1985 и "Наугад раскрытое пространство", 1994.
|
Татьяна Каунова
КАУНОВА (Кордун), Татьяна, Нью-Джерси. Поэт, прозаик. Родилась в Усть-Каменогорске. Жила в Вильнюсе, затем в Киеве. Работала литературным редактором в издательстве "Днипро", в Министерстве культуры и Министерстве юстиции. Издала два поэтических сборника: "Рождение луны", 1985 и "Наугад раскрытое пространство", 1994.
|
Татьяна Каунова
КАУНОВА (Кордун), Татьяна, Нью-Джерси. Поэт, прозаик. Родилась в Усть-Каменогорске. Жила в Вильнюсе, затем в Киеве. Работала литературным редактором в издательстве "Днипро", в Министерстве культуры и Министерстве юстиции. Издала два поэтических сборника: "Рождение луны", 1985 и "Наугад раскрытое пространство", 1994.
|
Татьяна Каунова
КАУНОВА (Кордун), Татьяна, Нью-Джерси. Поэт, прозаик. Родилась в Усть-Каменогорске. Жила в Вильнюсе, затем в Киеве. Работала литературным редактором в издательстве "Днипро", в Министерстве культуры и Министерстве юстиции. Издала два поэтических сборника: "Рождение луны", 1985 и "Наугад раскрытое пространство", 1994.
|
Татьяна Каунова
КАУНОВА (Кордун), Татьяна, Нью-Джерси. Поэт, прозаик. Родилась в Усть-Каменогорске. Жила в Вильнюсе, затем в Киеве. Работала литературным редактором в издательстве "Днипро", в Министерстве культуры и Министерстве юстиции. Издала два поэтических сборника: "Рождение луны", 1985 и "Наугад раскрытое пространство", 1994.
|
-
ЧУТЬ ПРИГУБЛЕННЫЙ МОТИВ
Эта нереальность света
и расплывчатость предметов,
волн морских речитатив,
сквозь всеведенье тумана
в тихом стоне океанном, –
чуть пригубленный мотив.
Нам определилось место
в сердцевинной тьме небесной,
и едва солоноватый
отзвук над тобой крылато
притаился и затих,
но не приподнял завесу, –
не размыт и не расплескан, –
предназначен для двоих.
И пронзительней, чем ливни,
и заблудший и счастливый
округлил внезапный стих.
Он такой неуловимый, –
все, чем прежде быть могли мы, –
чуть пригубленный мотив.
ПОРТРЕТ НА ФОНЕ ДОРОГИ
Уже в который раз проходит сумрак
по опустевшим утомленным залам,
который раз к стене подходит сумрак
к портрету с удивленными глазами,
висящему в злоченой темной раме,
на заднике чуть облака подправит,
слегка приглушит обрамленье ветром,
переместит по фону блики света,
добавив штрих к костюмным мягким складкам,
и углубит печаль в глазах украдкой.
И, всматриваясь в темноту зрачков,
услышит перезвон колоколов,
которыми небесный свод разомкнут:
звонарь от горизонта к горизонту
раскачивает небо осторожно.
Глядит портрет отчаянно, тревожно,
как будто удержаться невозможно
в роскошной на стене висящей раме.
Тревогою исполнена дорога,
которой предстоит лежать веками,
перемещая времени песок,
навеки замкнутый в сияющем пространстве.
Отрекшись от ветров далеких странствий,
зависнет на картине птичий крик,
застынет чуть сгущающимся фоном,
пронизывая просветленный миг.
И только выраженьем удивленным
его присутствие запечатлит портрет,
глядящий через сумрак столько лет,
и видящий, что там, – в конце дороги –
дней ни прошедших, ни грядущих нет,
а только свет,
пронзительнейший свет.
* * *
– Я б хотела к вам зайти погреться.
– Догорело лето, мое сердце,
и листва, обуглившись, сотлела.
– Я к вам на минуту залетела,
чтобы только взгляд в окне оставить...
– Но давно закрыты в доме ставни
да и дома нет давным-давно:
стал он словно маково зерно,
а потом и в памяти растаял.
– Но я помню легкую тропинку,
и уже дошла до поворота,
слышу там шаги, проходит кто-то.
– Это яблоки так падают в траву.
Если я тихонько позову,
может, снова будет полным месяц,
как тогда, на этом самом месте?
– Он-то выйдет, вряд ли ты заметишь:
яблоком вдруг округлится звук
и в траве некошеной остынет,
расколовшись на две половины.
НА ОСЕННЕМ ПЛЯЖЕ
Испуг коснулся ивняка,
он держит крылья в напряженье:
в реке, конечно, искаженье, –
не так уж осень велика.
Передается дрожь песка
следам, разбросанным по пляжу,
но небеса, конечно, глаже –
не так уж осень велика.
Синь отошла за облака,
и желтизна неумолима...
Как разминуться здесь смогли мы?
Не так уж осень велика.
* * *
Что вспомнишь, – то твое, –
и яблоко упало,
качнулась тень и обнажилась ветвь.
И лето на крыльце, всё, что за ним стояло,
решалось улететь, так просто, – улететь.
Готовились к зиме тропинки и созвучья,
сушился на стене букетик чабреца.
Но взгляд твой от земли и дома был отлучен.
Не стоит порицать, – уже сошел с крыльца.
Что оставалось мне? Пустить за ним вдогонку
грядущий листопад за сонную межу
и хлынуть наугад за соломинкой тонкой,
оставив до снегов всё, чем я дорожу...
А там – пускай звенит, – на то и чисто поле.
Всё выровняет снег и сможет воскресить:
сентябрьскую теплынь, сладчайшую неволю,
из глубины небес опущенную синь
и дрогнувшую тень (мгновение, не более)
сухую лебеду, тяжелый гул шмеля,
предснежный дивный звон над онемевшим полем,
что отдаляет слух и прочь уводит взгляд.
НА ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНОМ ПОЛОТНЕ
Невзрачный мир, что осень стерегла,
но потихоньку все-таки сжигала,
чтобы прибавить чуточку тепла
к убыточному гомону вокзала,
невзрачный и забытый трижды мир,
что повторял из года в год значенье
кленовых листьев, беден был и сир
пред непреклонным рельсовым свеченьем.
Он был почти невидим перед днем
скользящим плавно мимо, мимо, мимо...
перед надменным и неудержимым
ночным вагонным призрачным огнем.
Подсолнуха был неуместен цвет
среди травы пожухлой, сухостоя,
отважившийся выжить, белый свет
преображал он в нечто золотое.
И под мостом, где сырости уют
мог приютить, ну разве прутик ивы,
раскрылся необузданно-счастливый
репейника белейший парашют.
Алела, к шпалам прислонясь, листва
под грохотом взращенной земляники.
И вместе с ней в железный ритм проникли
слова: жива, жива, жива, жива.
|
-
ЧУТЬ ПРИГУБЛЕННЫЙ МОТИВ
Эта нереальность света
и расплывчатость предметов,
волн морских речитатив,
сквозь всеведенье тумана
в тихом стоне океанном, –
чуть пригубленный мотив.
Нам определилось место
в сердцевинной тьме небесной,
и едва солоноватый
отзвук над тобой крылато
притаился и затих,
но не приподнял завесу, –
не размыт и не расплескан, –
предназначен для двоих.
И пронзительней, чем ливни,
и заблудший и счастливый
округлил внезапный стих.
Он такой неуловимый, –
все, чем прежде быть могли мы, –
чуть пригубленный мотив.
ПОРТРЕТ НА ФОНЕ ДОРОГИ
Уже в который раз проходит сумрак
по опустевшим утомленным залам,
который раз к стене подходит сумрак
к портрету с удивленными глазами,
висящему в злоченой темной раме,
на заднике чуть облака подправит,
слегка приглушит обрамленье ветром,
переместит по фону блики света,
добавив штрих к костюмным мягким складкам,
и углубит печаль в глазах украдкой.
И, всматриваясь в темноту зрачков,
услышит перезвон колоколов,
которыми небесный свод разомкнут:
звонарь от горизонта к горизонту
раскачивает небо осторожно.
Глядит портрет отчаянно, тревожно,
как будто удержаться невозможно
в роскошной на стене висящей раме.
Тревогою исполнена дорога,
которой предстоит лежать веками,
перемещая времени песок,
навеки замкнутый в сияющем пространстве.
Отрекшись от ветров далеких странствий,
зависнет на картине птичий крик,
застынет чуть сгущающимся фоном,
пронизывая просветленный миг.
И только выраженьем удивленным
его присутствие запечатлит портрет,
глядящий через сумрак столько лет,
и видящий, что там, – в конце дороги –
дней ни прошедших, ни грядущих нет,
а только свет,
пронзительнейший свет.
* * *
– Я б хотела к вам зайти погреться.
– Догорело лето, мое сердце,
и листва, обуглившись, сотлела.
– Я к вам на минуту залетела,
чтобы только взгляд в окне оставить...
– Но давно закрыты в доме ставни
да и дома нет давным-давно:
стал он словно маково зерно,
а потом и в памяти растаял.
– Но я помню легкую тропинку,
и уже дошла до поворота,
слышу там шаги, проходит кто-то.
– Это яблоки так падают в траву.
Если я тихонько позову,
может, снова будет полным месяц,
как тогда, на этом самом месте?
– Он-то выйдет, вряд ли ты заметишь:
яблоком вдруг округлится звук
и в траве некошеной остынет,
расколовшись на две половины.
НА ОСЕННЕМ ПЛЯЖЕ
Испуг коснулся ивняка,
он держит крылья в напряженье:
в реке, конечно, искаженье, –
не так уж осень велика.
Передается дрожь песка
следам, разбросанным по пляжу,
но небеса, конечно, глаже –
не так уж осень велика.
Синь отошла за облака,
и желтизна неумолима...
Как разминуться здесь смогли мы?
Не так уж осень велика.
* * *
Что вспомнишь, – то твое, –
и яблоко упало,
качнулась тень и обнажилась ветвь.
И лето на крыльце, всё, что за ним стояло,
решалось улететь, так просто, – улететь.
Готовились к зиме тропинки и созвучья,
сушился на стене букетик чабреца.
Но взгляд твой от земли и дома был отлучен.
Не стоит порицать, – уже сошел с крыльца.
Что оставалось мне? Пустить за ним вдогонку
грядущий листопад за сонную межу
и хлынуть наугад за соломинкой тонкой,
оставив до снегов всё, чем я дорожу...
А там – пускай звенит, – на то и чисто поле.
Всё выровняет снег и сможет воскресить:
сентябрьскую теплынь, сладчайшую неволю,
из глубины небес опущенную синь
и дрогнувшую тень (мгновение, не более)
сухую лебеду, тяжелый гул шмеля,
предснежный дивный звон над онемевшим полем,
что отдаляет слух и прочь уводит взгляд.
НА ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНОМ ПОЛОТНЕ
Невзрачный мир, что осень стерегла,
но потихоньку все-таки сжигала,
чтобы прибавить чуточку тепла
к убыточному гомону вокзала,
невзрачный и забытый трижды мир,
что повторял из года в год значенье
кленовых листьев, беден был и сир
пред непреклонным рельсовым свеченьем.
Он был почти невидим перед днем
скользящим плавно мимо, мимо, мимо...
перед надменным и неудержимым
ночным вагонным призрачным огнем.
Подсолнуха был неуместен цвет
среди травы пожухлой, сухостоя,
отважившийся выжить, белый свет
преображал он в нечто золотое.
И под мостом, где сырости уют
мог приютить, ну разве прутик ивы,
раскрылся необузданно-счастливый
репейника белейший парашют.
Алела, к шпалам прислонясь, листва
под грохотом взращенной земляники.
И вместе с ней в железный ритм проникли
слова: жива, жива, жива, жива.
|
-
ЧУТЬ ПРИГУБЛЕННЫЙ МОТИВ
Эта нереальность света
и расплывчатость предметов,
волн морских речитатив,
сквозь всеведенье тумана
в тихом стоне океанном, –
чуть пригубленный мотив.
Нам определилось место
в сердцевинной тьме небесной,
и едва солоноватый
отзвук над тобой крылато
притаился и затих,
но не приподнял завесу, –
не размыт и не расплескан, –
предназначен для двоих.
И пронзительней, чем ливни,
и заблудший и счастливый
округлил внезапный стих.
Он такой неуловимый, –
все, чем прежде быть могли мы, –
чуть пригубленный мотив.
ПОРТРЕТ НА ФОНЕ ДОРОГИ
Уже в который раз проходит сумрак
по опустевшим утомленным залам,
который раз к стене подходит сумрак
к портрету с удивленными глазами,
висящему в злоченой темной раме,
на заднике чуть облака подправит,
слегка приглушит обрамленье ветром,
переместит по фону блики света,
добавив штрих к костюмным мягким складкам,
и углубит печаль в глазах украдкой.
И, всматриваясь в темноту зрачков,
услышит перезвон колоколов,
которыми небесный свод разомкнут:
звонарь от горизонта к горизонту
раскачивает небо осторожно.
Глядит портрет отчаянно, тревожно,
как будто удержаться невозможно
в роскошной на стене висящей раме.
Тревогою исполнена дорога,
которой предстоит лежать веками,
перемещая времени песок,
навеки замкнутый в сияющем пространстве.
Отрекшись от ветров далеких странствий,
зависнет на картине птичий крик,
застынет чуть сгущающимся фоном,
пронизывая просветленный миг.
И только выраженьем удивленным
его присутствие запечатлит портрет,
глядящий через сумрак столько лет,
и видящий, что там, – в конце дороги –
дней ни прошедших, ни грядущих нет,
а только свет,
пронзительнейший свет.
* * *
– Я б хотела к вам зайти погреться.
– Догорело лето, мое сердце,
и листва, обуглившись, сотлела.
– Я к вам на минуту залетела,
чтобы только взгляд в окне оставить...
– Но давно закрыты в доме ставни
да и дома нет давным-давно:
стал он словно маково зерно,
а потом и в памяти растаял.
– Но я помню легкую тропинку,
и уже дошла до поворота,
слышу там шаги, проходит кто-то.
– Это яблоки так падают в траву.
Если я тихонько позову,
может, снова будет полным месяц,
как тогда, на этом самом месте?
– Он-то выйдет, вряд ли ты заметишь:
яблоком вдруг округлится звук
и в траве некошеной остынет,
расколовшись на две половины.
НА ОСЕННЕМ ПЛЯЖЕ
Испуг коснулся ивняка,
он держит крылья в напряженье:
в реке, конечно, искаженье, –
не так уж осень велика.
Передается дрожь песка
следам, разбросанным по пляжу,
но небеса, конечно, глаже –
не так уж осень велика.
Синь отошла за облака,
и желтизна неумолима...
Как разминуться здесь смогли мы?
Не так уж осень велика.
* * *
Что вспомнишь, – то твое, –
и яблоко упало,
качнулась тень и обнажилась ветвь.
И лето на крыльце, всё, что за ним стояло,
решалось улететь, так просто, – улететь.
Готовились к зиме тропинки и созвучья,
сушился на стене букетик чабреца.
Но взгляд твой от земли и дома был отлучен.
Не стоит порицать, – уже сошел с крыльца.
Что оставалось мне? Пустить за ним вдогонку
грядущий листопад за сонную межу
и хлынуть наугад за соломинкой тонкой,
оставив до снегов всё, чем я дорожу...
А там – пускай звенит, – на то и чисто поле.
Всё выровняет снег и сможет воскресить:
сентябрьскую теплынь, сладчайшую неволю,
из глубины небес опущенную синь
и дрогнувшую тень (мгновение, не более)
сухую лебеду, тяжелый гул шмеля,
предснежный дивный звон над онемевшим полем,
что отдаляет слух и прочь уводит взгляд.
НА ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНОМ ПОЛОТНЕ
Невзрачный мир, что осень стерегла,
но потихоньку все-таки сжигала,
чтобы прибавить чуточку тепла
к убыточному гомону вокзала,
невзрачный и забытый трижды мир,
что повторял из года в год значенье
кленовых листьев, беден был и сир
пред непреклонным рельсовым свеченьем.
Он был почти невидим перед днем
скользящим плавно мимо, мимо, мимо...
перед надменным и неудержимым
ночным вагонным призрачным огнем.
Подсолнуха был неуместен цвет
среди травы пожухлой, сухостоя,
отважившийся выжить, белый свет
преображал он в нечто золотое.
И под мостом, где сырости уют
мог приютить, ну разве прутик ивы,
раскрылся необузданно-счастливый
репейника белейший парашют.
Алела, к шпалам прислонясь, листва
под грохотом взращенной земляники.
И вместе с ней в железный ритм проникли
слова: жива, жива, жива, жива.
|
2013-Каунова, Татьяна
ПРОЛОГ
Шумит сквозь сон у изголовья море,
а ты, еще себя не обнаружив,
уже приучен мыслью о бессмертье,
к приливу волн, отливу и приливу...
Кем выбран ты в едва мелькнувшем сроке?
И оголенный тонкий прутик ивы
тебе начертит знак судьбы любой,
чтоб по нему поднялся, как по стеблю,
щемящий и соленый голос моря.
Что можешь в этом мире повторить?
И ты обводишь дальний контур гор
одним дыханьем, стеклодув искусный,
чтоб воссоздать хрупчайшую из сфер
над пестрым и мерцающим коллажем.
Как безусловен этот переход
от глубины к бездонности Вселенной.
Попытка тщетна что-то завершить,
коль ненасытный налетает ветер, –
изглоданные ним века, эпохи...
Песка крупица, предваряя вечность,
вступает в тайный заговор с корнями,
преображая крепостные стены
в развалины, унесшие в свой сон
и стон стрелы и отголосок гонга...
Застывший ритм волны – заросший холм.
У изголовья мерный говор моря...
НАЧАЛО
О птица малая,
Неужто же тебе дана такая сила заклинанья,
пронзительный, самозабвенный звук,
пульсирующий между небом и землею,
росток, приподнимающий асфальт,
Чтоб паузой ошеломить внезапно:
на тонкой ветке неприметный птах
лишь повод для того, чтоб мы постигли,
как высота близка и неизбежна,
как призрачна и празднична земля,
когда мерцает мартовский ивняк
и пригоршни полны весенним небом.
В привычной тесноте жилых кварталов
к стене прильнувший дикий виноград
всем существом тянулся к птице малой.
Отсчет? Какой?
Сокрытое число
засечено судьбой в призывном кличе.
Чье продолженье, птица-невеличка,
завязано трепещущим узлом?
Какой непредсказуемый излом
проступит сквозь небесное величье?
Постой, была ведь связь времен
вполне оправданна существованьем будней.
Тоска, настигшая тебя со всех,
противоправна да и безрассудна.
И кем же предначертан этот день
(категорично проведен и замкнут),
как не твоим решением внезапным
лишиться прежних крепостных порук.
Тобою отвоеванный простор
приемлет праздность преломленья света.
Верши свою мистерию, но где-то
в свои права вступает приговор,
уравновешивающий твой миражный хор
с тем, что никем и никогда не будет спето.
СЛЕПОЙ МУЗЫКАНТ
Ночь на плече, как мудрый филин.
На перекрестке слез и смеха
шагов раскатистое эхо.
О, эта глубина всесильна!
И тянется росточек света
за разноцветными дождями,
по серебру чернит тропинку.
Как мотылек пуглива память,
но тяжела, сгибает спину.
То многозвучьем разветвится,
тогда попробуй возвратиться
и след свой отыскать по звуку.
Сквозь тьму протягиваешь руку,
чтоб тихо все могли светиться
предметы светом безымянным.
И нескончаема дорога
сквозь этот дождь слепой и пряный...
Ты слышишь, как земля продрогла,
да ты и сам сродни туману
и обозначен лишь немного.
МАК
Мак поднялся, рассвет опережая,
и прикоснулся робко лепестками
ко тьме клубящейся и смуглолицей.
О, если б только мог он с нею слиться,
о, если б мог в ее истоки кануть,
всю тьму испить, всю, до последней капли.
И листья трепетали и дрожали,
был не цветком он, а горящим мраком.
И жарко так кружилась тьма над маком,
вплетая мяту в шелковые пряди.
А стан его был гибок и упрям,
а зов смолист и темно-фиолетов.
Когда же вдруг забрезжил луч рассвета,
исчезла тьма, пустив весь пыл по ветру.
Со стоном ветер от земли отпрянул...
И вспыхнул мак, и заалел как рана.
КАУНОВА (Кордун), Татьяна, Нью-Джерси. Поэт, прозаик. Родилась в Усть-Каменогорске. Жила в Вильнюсе, затем в Киеве. Работала литературным редактором в издательстве "Днiпро", в Министерстве культуры и Министерстве юстиции. Автор поэтических сб.: "Рождение луны", 1985; "Наугад раскрытое пространство", 1994 и др.
|
2013-Каунова, Татьяна
ПРОЛОГ
Шумит сквозь сон у изголовья море,
а ты, еще себя не обнаружив,
уже приучен мыслью о бессмертье,
к приливу волн, отливу и приливу...
Кем выбран ты в едва мелькнувшем сроке?
И оголенный тонкий прутик ивы
тебе начертит знак судьбы любой,
чтоб по нему поднялся, как по стеблю,
щемящий и соленый голос моря.
Что можешь в этом мире повторить?
И ты обводишь дальний контур гор
одним дыханьем, стеклодув искусный,
чтоб воссоздать хрупчайшую из сфер
над пестрым и мерцающим коллажем.
Как безусловен этот переход
от глубины к бездонности Вселенной.
Попытка тщетна что-то завершить,
коль ненасытный налетает ветер, –
изглоданные ним века, эпохи...
Песка крупица, предваряя вечность,
вступает в тайный заговор с корнями,
преображая крепостные стены
в развалины, унесшие в свой сон
и стон стрелы и отголосок гонга...
Застывший ритм волны – заросший холм.
У изголовья мерный говор моря...
НАЧАЛО
О птица малая,
Неужто же тебе дана такая сила заклинанья,
пронзительный, самозабвенный звук,
пульсирующий между небом и землею,
росток, приподнимающий асфальт,
Чтоб паузой ошеломить внезапно:
на тонкой ветке неприметный птах
лишь повод для того, чтоб мы постигли,
как высота близка и неизбежна,
как призрачна и празднична земля,
когда мерцает мартовский ивняк
и пригоршни полны весенним небом.
В привычной тесноте жилых кварталов
к стене прильнувший дикий виноград
всем существом тянулся к птице малой.
Отсчет? Какой?
Сокрытое число
засечено судьбой в призывном кличе.
Чье продолженье, птица-невеличка,
завязано трепещущим узлом?
Какой непредсказуемый излом
проступит сквозь небесное величье?
Постой, была ведь связь времен
вполне оправданна существованьем будней.
Тоска, настигшая тебя со всех,
противоправна да и безрассудна.
И кем же предначертан этот день
(категорично проведен и замкнут),
как не твоим решением внезапным
лишиться прежних крепостных порук.
Тобою отвоеванный простор
приемлет праздность преломленья света.
Верши свою мистерию, но где-то
в свои права вступает приговор,
уравновешивающий твой миражный хор
с тем, что никем и никогда не будет спето.
СЛЕПОЙ МУЗЫКАНТ
Ночь на плече, как мудрый филин.
На перекрестке слез и смеха
шагов раскатистое эхо.
О, эта глубина всесильна!
И тянется росточек света
за разноцветными дождями,
по серебру чернит тропинку.
Как мотылек пуглива память,
но тяжела, сгибает спину.
То многозвучьем разветвится,
тогда попробуй возвратиться
и след свой отыскать по звуку.
Сквозь тьму протягиваешь руку,
чтоб тихо все могли светиться
предметы светом безымянным.
И нескончаема дорога
сквозь этот дождь слепой и пряный...
Ты слышишь, как земля продрогла,
да ты и сам сродни туману
и обозначен лишь немного.
МАК
Мак поднялся, рассвет опережая,
и прикоснулся робко лепестками
ко тьме клубящейся и смуглолицей.
О, если б только мог он с нею слиться,
о, если б мог в ее истоки кануть,
всю тьму испить, всю, до последней капли.
И листья трепетали и дрожали,
был не цветком он, а горящим мраком.
И жарко так кружилась тьма над маком,
вплетая мяту в шелковые пряди.
А стан его был гибок и упрям,
а зов смолист и темно-фиолетов.
Когда же вдруг забрезжил луч рассвета,
исчезла тьма, пустив весь пыл по ветру.
Со стоном ветер от земли отпрянул...
И вспыхнул мак, и заалел как рана.
КАУНОВА (Кордун), Татьяна, Нью-Джерси. Поэт, прозаик. Родилась в Усть-Каменогорске. Жила в Вильнюсе, затем в Киеве. Работала литературным редактором в издательстве "Днiпро", в Министерстве культуры и Министерстве юстиции. Автор поэтических сб.: "Рождение луны", 1985; "Наугад раскрытое пространство", 1994 и др.
|
2013-Каунова, Татьяна
ПРОЛОГ
Шумит сквозь сон у изголовья море,
а ты, еще себя не обнаружив,
уже приучен мыслью о бессмертье,
к приливу волн, отливу и приливу...
Кем выбран ты в едва мелькнувшем сроке?
И оголенный тонкий прутик ивы
тебе начертит знак судьбы любой,
чтоб по нему поднялся, как по стеблю,
щемящий и соленый голос моря.
Что можешь в этом мире повторить?
И ты обводишь дальний контур гор
одним дыханьем, стеклодув искусный,
чтоб воссоздать хрупчайшую из сфер
над пестрым и мерцающим коллажем.
Как безусловен этот переход
от глубины к бездонности Вселенной.
Попытка тщетна что-то завершить,
коль ненасытный налетает ветер, –
изглоданные ним века, эпохи...
Песка крупица, предваряя вечность,
вступает в тайный заговор с корнями,
преображая крепостные стены
в развалины, унесшие в свой сон
и стон стрелы и отголосок гонга...
Застывший ритм волны – заросший холм.
У изголовья мерный говор моря...
НАЧАЛО
О птица малая,
Неужто же тебе дана такая сила заклинанья,
пронзительный, самозабвенный звук,
пульсирующий между небом и землею,
росток, приподнимающий асфальт,
Чтоб паузой ошеломить внезапно:
на тонкой ветке неприметный птах
лишь повод для того, чтоб мы постигли,
как высота близка и неизбежна,
как призрачна и празднична земля,
когда мерцает мартовский ивняк
и пригоршни полны весенним небом.
В привычной тесноте жилых кварталов
к стене прильнувший дикий виноград
всем существом тянулся к птице малой.
Отсчет? Какой?
Сокрытое число
засечено судьбой в призывном кличе.
Чье продолженье, птица-невеличка,
завязано трепещущим узлом?
Какой непредсказуемый излом
проступит сквозь небесное величье?
Постой, была ведь связь времен
вполне оправданна существованьем будней.
Тоска, настигшая тебя со всех,
противоправна да и безрассудна.
И кем же предначертан этот день
(категорично проведен и замкнут),
как не твоим решением внезапным
лишиться прежних крепостных порук.
Тобою отвоеванный простор
приемлет праздность преломленья света.
Верши свою мистерию, но где-то
в свои права вступает приговор,
уравновешивающий твой миражный хор
с тем, что никем и никогда не будет спето.
СЛЕПОЙ МУЗЫКАНТ
Ночь на плече, как мудрый филин.
На перекрестке слез и смеха
шагов раскатистое эхо.
О, эта глубина всесильна!
И тянется росточек света
за разноцветными дождями,
по серебру чернит тропинку.
Как мотылек пуглива память,
но тяжела, сгибает спину.
То многозвучьем разветвится,
тогда попробуй возвратиться
и след свой отыскать по звуку.
Сквозь тьму протягиваешь руку,
чтоб тихо все могли светиться
предметы светом безымянным.
И нескончаема дорога
сквозь этот дождь слепой и пряный...
Ты слышишь, как земля продрогла,
да ты и сам сродни туману
и обозначен лишь немного.
МАК
Мак поднялся, рассвет опережая,
и прикоснулся робко лепестками
ко тьме клубящейся и смуглолицей.
О, если б только мог он с нею слиться,
о, если б мог в ее истоки кануть,
всю тьму испить, всю, до последней капли.
И листья трепетали и дрожали,
был не цветком он, а горящим мраком.
И жарко так кружилась тьма над маком,
вплетая мяту в шелковые пряди.
А стан его был гибок и упрям,
а зов смолист и темно-фиолетов.
Когда же вдруг забрезжил луч рассвета,
исчезла тьма, пустив весь пыл по ветру.
Со стоном ветер от земли отпрянул...
И вспыхнул мак, и заалел как рана.
КАУНОВА (Кордун), Татьяна, Нью-Джерси. Поэт, прозаик. Родилась в Усть-Каменогорске. Жила в Вильнюсе, затем в Киеве. Работала литературным редактором в издательстве "Днiпро", в Министерстве культуры и Министерстве юстиции. Автор поэтических сб.: "Рождение луны", 1985; "Наугад раскрытое пространство", 1994 и др.
|
2014-Татьяна КАУНОВА
ОСЕННЕЕ МОРЕ
Сумрак,
согретый крыльями чаек,
море качает.
Месяца зыбкое древо веками море чеканит.
Ветра заблудшего
жалобный голос
на берег гонит.
Стаи небес,
отраженные в волнах,
пеною поит.
Каждой песчинке
час изначальный
оповещает.
Нет одиночества больше, чем море,
нету
печальней.
КАНАТОХОДЕЦ
Заблудился я в небе, – что делать?
О. Мандельштам
Пунктир каната под тяжелой крышей неба,
что в полноте своей не убывает,
от сотен глаз, от замершего вздоха.
Дробь барабанная дробит сердцебиенье...
Но я не связан, я ничуть не связан
надеждою. Ступая по канату, свое присутствие
едва определяю по скрещиванью яростных лучей,
по поиску прожекторов, пьянящих толпу внизу.
Навязчивая мысль, который раз, как крылья, соблазняет
подняться выше и коснуться неба.
Оно пульсирует в такт барабанной дроби,
оно бурлит от смеха и предчувствий,
от страха, от всего, что извергает
беспечно вовлеченный в действо зритель.
И это я в его воображении, я отпечатанный
в бездонной скорби неба,
слетающий, парящий, невозможный,
вошедший, словно в мох в его желанья.
И башни туч, ослепшие от бдений
пронзительных прожекторов, и стон,
отдельный, чей-то, что из уст в уста
столетия безмолвные кочует,
и подорожник под ногами зрячий,
прервавший этот крик, неужто был раздавлен
нетерпеливыми ногами очевидцев?
Пунктир каната – кто меня ведет?
Какое выбрал направленье ветер?
– Мечтатель маскарадный, твой полет
единственный. И некому ответить.
Через порог ступить не торопись.
Мгновенье задержись пред снегопадом.
Лишь только к снегу прикоснешься взглядом,
дней быстрина тебя поднимет ввысь.
Полна преображения река
соцветьем хрупким лепестков акаций.
Уставший взгляд пришел издалека,
а связь тонка и может оборваться.
Глух ритм сквозь ветр прошедшего состава,
ни разомкнуть его, ни завершить.
Прозрачны тени призрачных вершин,
что ниспадают тишины каскадом,
расцвечивая серые громады.
Пульсирует невидимая нить...
И мерно проступает сквозь стекло
в домах установившаяся полночь,
и углубляет темень Чернолесья,
под снегом оказавшегося рядом
со спящим городом, и став его оградой.
И чашу времени донельзя переполнив,
в себя вбирает сновиденье высь,
где судьбы странным образом сплелись.
Пульсирует невидимая нить...
И превосходит ожиданье ветер
внезапной переменою в сюжете.
И тщетное усилье сохранить
хоть что-нибудь незыблемым на свете.
И ритм отгромыхавшего состава
вдруг с неизбежностью перерастает,
перемещая плоскости местами,
в давным-давно оставленную мысль,
как будто пресекая отступленье,
о том, что неуместно возвращенье,
как повторенье гаснущего ритма.
О том, что полночь небосвод открыла.
И мы с тобой решились, поднялись,
не соизмерив взлеты и паденья.
И снег, и снег, и снег, – как наважденье.
* * *
И если вдруг прервется этот миг,
не сможем мы с тобой остановиться:
уже взвилась над нами колесница
в ней наша жизнь и всё, что только снится, –
сама собою дверь приотворится,
сами собою скрипнут половицы.
И если вырваться не сможем мы из круга,
незавершенного, как полумесяц,
что сможет в этом круге перевесить,
твой голос? Был он грустен, был он весел,
он над снегами плыл, – застыл на месте.
И если мы не сможем повториться,
чтобы воздать за снегопад сторицей –
сама собою дверь приотворится,
сами собою скрипнут половицы.
И если в тишине, мурлыча, дрема
сомкнет оконницы затерянного дома,
к порогу заколоченных дверей
сквозь щели ощетинится пырей
и тишину спугнет своей щетиной
и зазвенит на солнце паутина.
Окончим мы, быть может, путь предлинный –
сама собою дверь приотворится,
сами собою скрипнут половицы.
КАУНОВА (Кордун), Татьяна, Нью-Джерси. Поэт, прозаик. Родилась в Усть-Каменогорске. Жила в Вильнюсе, затем в Киеве. Работала литературным редактором в издательстве "Днiпро", в Министерстве культуры и Министерстве юстиции. Автор поэтических сб.: "Рождение луны", 1985; "Наугад раскрытое пространство", 1994 и др.
|
2014-Геннадий КАЦОВ
МЕЧТЫ И ВОСПОМИНАНИЯ
ОСЕНЬ. НАЧАЛО.
Одиноко небо. Узнаешь о его поре
По стаям парящих птиц:
Клин летит, расширяясь, как ножевой порез,
Как брошенное «прости».
Неизменна вода. Вытекая из всех щелей,
Она не обманет слух:
Чем поток неизбежней, тем в нем целей
Чей-то бродяжий дух.
Бесконечна зелень: послав в сентябре гонца,
Уйдет в другие края, –
Так слеза, в зависимости от черт лица,
У каждого своя.
Впереди огонь: уже зажженные луг,
Роща сведут с ума,
А затем по первому льду заскользит каблук,
Что означает – зима.
ГАЛАТЕЯ
Как приятно обнять тебя сзади, прекрасная дама,
Твои гладкие груди прохладны, и белые плечи –
Обработанный мрамор, что, кажется, более вечен,
Если «более» употребимо в сравнении данном.
От сомнительной пары, от робости двух одиночеств
Если чувства рождаются – больше над ними ты властна,
Чем живая натура: ни слова, ни взгляда, ни ласки
От тебя не дождаться. Свидание близится к ночи,
Но по-прежнему ты неподвижна, и комната, где я
Постигаю безумие, жаждет вместить твое тело,
Стоит только однажды вздохнуть, если б ты захотела,
Или если бы я за тебя это смог, Галатея.
Здесь религия то, что искусством обычно считают,
И твой мускусный запах подмышек – в желании, данном
Словно с пляжей футбольных неведомой Копакабаны,
Словно с первых пассажей «Каприса», что в вечности тают.
НА ГОРЕ АРАРАТ
Песок забил оконной рамы
Пространство, закрывая свет:
Нет больше Милы, нет и мамы
Уже почти что девять лет.
Беспечно Саша съела сушку –
Теперь шоссе, за далью даль,
Всей силой плоскости несущей
Умножит голод и печаль.
Израненный когда-то раком,
Лишенный этим детства, впредь
В грядущем, что покрыто мраком,
Стремится Грека умереть.
Да и у Клары с новым Карлом
Все наперекосяк и врозь,
Как будто ей мешает карма,
Чтоб все хорошее сбылось.
Судьба с котомкой за плечами
Стоит и пялится в окно:
Мир безысходен – отмечали
Еще до нас давным-давно.
В потресканных стеклянных башнях,
Похоже, не живет никто,
И, проклиная день вчерашний,
Не вспомнит конь, где снял пальто.
А на дворе трава всё та же,
Всё те же на траве дрова…
Не скороговорим, и даже
С собой мы говорим едва.
ВИТРИНА
Нет, ничего не осталось от звона
Чашки с тарелкой в кафе угловом,
Шумной «тойоты», проехавшей вон
В том направлении. Слева с балкона
Мыльный пузырь, умножаем на сто,
Падает в синюю бездну, и кто-то
Это заметил: студент с бутербродом,
В худи холщовом, мужчина в пальто,
Женщина вдоль тротуара с бульдогом,
Что, задирая глаза в высоту,
Дальше идет, наблюдая как в ту
Бездну пузырь улетает. Недолго.
Мимо, зевая, прошел пожилой
Черный священник и скрылся за дверью
Чьей-то прихожей – при ней в виде зверя
Лев, что изваян почти как живой.
Собственно, лев со вчера и остался
Блекнуть в витрине, но больше из тех
Нет никого, кто бродил в виде тел,
Кто так активно вчера отражался.
Нету летящего вверх пузыря,
Странного шарика, что разукрасил
Несколько разных фасадов – напрасен
Был этот праздник и, в общем-то, зря.
В лавке по-прежнему пыльно и тесно:
Медь, гобелены, случайный корсет,
Греческой вазы известный сюжет,
С черной царапиной вместо Гермеса.
В БОЛЬНИЧНОМ ПОКОЕ
От прозрачных капельниц плавный спуск
К одинокой вене: должно быть, годы –
Те же капля к капле, и также пульс
В безучастном ритме в часы ухода.
Тишина палаты. Молчат часы.
Как слепая, стрелка идет по кругу
И на ощупь цвет «черной полосы»
Осязает, будто поверхность – руку.
Изучают жалюзи тень лица,
В глубине залысин играя светом:
Так же косо луч освещал отца,
Пробиваясь в мае сквозь толщу веток.
Фотошоп из детства: весна, парад,
На плечах под небом совсем не страшно,
И в колонне каждый безумно рад
Окунуться в воздух, повсюду – красный.
Под ладонью потный в веснушках лоб,
Он блестит на солнце – и там мальчишке,
На плечах у папы, так повезло
Выше всех парить над толпой – Всевышним.
В двухголовом теле на каждый шаг,
По дороге в марше на Жилпоселок,
Отвечает смехом вверху душа,
И под ней отец – навсегда веселый.
Первомай, проспект Ушакова, вниз
Вдоль трибун к Суворова... И куда-то
Дальше в память с тем, что осталось в них
В виде блика, лозунгов, красной даты.
Где-то здесь, в палате, пути конец –
Седина бровей, седина щетины:
С плеч снимает блудный старик-отец
Через годы блудного кроху-сына.
* * *
После памяти, после оставленных тел и потерянных дат,
После стольких надежд и обид, после взлетов и стольких падений,
Наши души бескровные просто в холодную тьму улетят,
Словно не было наших случайностей и совпадений.
Им, возможно, не так далеко и лететь – не оглядываясь,
Как бы помня судьбу безымянной супруги сбежавшего Лота,
Души стол навсегда покидают, что полон гостей, да и яств,
Забывая о том, что безумно любили когда-то кого-то.
Им теперь и легко, и свободно вне тела и прочих забот,
Будто не было нас никогда здесь, по прежнему адресу, не по
Тем словам, что, как мы представляли, услышать способен был Бог, –
Что звучит, после стольких покинутых душ, по-земному нелепо.
После смерти не нужно вставать по будильнику, не суетясь
Можно долго заваривать чай, пока крепким и твердым не станет,
Громко ложкой о стенки стакана стучать, – и столетья спустя
В доме в полночь проснутся, привычно подумав, что стукнули ставни.
СКВОЗЬ ВОСПОМИНАНИЕ
Я, в общем, и не помню ничего:
Аппиева дорога и телега,
Немного солнца, смерзшегося снега,
Дорожных герм земное статус кво.
Привычная латынь, прямая речь,
Возничий с сыном в долгом разговоре
С надеждой летом побывать у моря:
Осталось шесть денариев сберечь.
Но главное – отсутствие лица,
Скороговоркой голос, и сквозь зиму,
Как бы из Рима, а возможно, к Риму,
Дорога без начала и конца.
И свет, холодный небывалый свет,
Который уравнял спустя столетья
Тех, кто тогда не проживал на свете –
И тех, кого с тех пор на свете нет.
КАЦОВ, Геннадий, Нью-Йорк. Поэт, журналист. Родился в 1956 г. в Евпатории. Жил в Москве. Был одним из организаторов московского клуба «Поэзия» (1986). В США с 1989 г.
Вел передачи по культуре в программе «Поверх барьеров» на радио «Свобода». С 2010 г. – владелец и гл. редактор портала RUNYweb.com Автор книг: «Игры мимики и жеста», «Притяжение Дзeн», «Словосфера», «Меж потолком и полом», 2013.
|
2014-Геннадий КАЦОВ. Беседа с Мариной АДАМОВИЧ.
«НЕЛЬЗЯ РАЗРУШАТЬ ОБРАЗ,
С КОТОРЫМ ЧИТАТЕЛЬ ЖИВЕТ И ЛЮБИТ ВАС...»
Интервью с главным редактором «Нового журнала»
Мариной Адамович
Марина АДАМОВИЧ – литературный критик, культуролог, автор статей по русской религиозной философии, истории русской эмиграции, литературе и культуре XX века. Главный редактор «Нового Журнала». Окончила Московский Государственный Университет, там же аспирантуру. В 1992 году с мужем и тремя детьми эмигрировала в Канаду, затем по месту работы мужа в США, Нью-Йорк. С 1990-х и до закрытия в 2010 году «Континента» Марина Адамович вела американский офис журнала, была членом редколлегии и его представителем в США. С 2001 года она работает в «Новом Журнале» (Нью-Йорк), сначала – ответственным секретарем и менеджером, с 2005 – главным редактором. Она – член Совета директоров корпорации «Новый Журнал», куратор ее ведущих проектов – «Русская эмиграция на культурных перекрестках ХХ-ХХI веков» и «Фестиваль российского документального кино в Нью-Йорке».
Геннадий Кацов: Марина, вы главный редактор одного из старейших русских журналов – «Нового Журнала», который ведет свой отсчет с 1942 года. Я обратил внимание на то, что в многочисленных ваших интервью вы подробно рассказываете об истории журнала, поскольку есть о чем рассказать и чем гордиться. Но раз так много уже на эту тему вами сказано, я бы хотел, чтобы вы рассказали о сегодняшнем «Новом Журнале»: чем можно гордиться? И не пора ли поменять в названии слово «новый» после более чем 70-ти лет существования журнала?
Марина Адамович: Начну отвечать с последнего Вашего вопроса: нужно ли менять название? Ответ – нет. Любой практик – издатель ли, журналист, знает, что не только название менять нельзя, но и с изменениями формата журнала, цвета обложки и пр., нужно быть очень осторожным. Нельзя разрушать образ, с которым читатель живет и любит вас. Здесь можно долго размышлять о сложной связи формы и содержания (известный американский художник Сергей Голлербах вообще считает, что форма рождает содержание, – и в этом есть своя правда). В нашем же случае, когда название придумано Буниным, одобрено Алдановым, а обложку делал Добужинский, – стоит ли от добра добра искать? Мы же, новожурнальцы, не только сохраняем традиции русской культуры, которые были положены в основу эстетической платформы журнала еще его основателями – И. Буниным, М. Алдановым и М. Цетлиным (а с ними – и всем Серебряным веком, представители которого практически все попали в эмиграцию после 1917-го), мы пытаемся сохранить традицию читателя, который «передает» нас из поколения в поколение.
Эстетически журнал сложился еще при Алданове и Цетлине – это интеллектуальное издание, развивающее традиции классической русской литературы с ее значимым содержательным словом. Приверженцы этого направления (а эстетических направлений в современной русской литературе множество) и есть наши реальные или потенциальные авторы. По электронной почте мы получаем немало текстов от людей, которые совершенно не понимают, куда они посылают свои произведения, которые просто не задумываются над тем, что есть разные эстетики, – не хуже и не лучше, просто – разные, но мы-то это понимаем и стараемся не суетиться. НЖ – говоря ужасным современным языком, – это бренд. В этом смысле, НЖ – журнал маргиналов. В принципе, я полагаю, что «толстый» журнал, по своей природе и есть маргинальное издание для людей высокой культуры, а не массовой. Некогда в английском книжном деле бытовало деление читательской аудитории на категории – А, В, С. Одни книги – для личных библиотек, другие – для публичных, а третьи – в мягкой обложке, для киосков. И в этом нет снобизма, в этом – профессиональное понимание аудитории и журнального дела. Мы ведь действительно все разные и надо уважать право каждого быть самим собой. Как следствие, это порождает и разнообразие мира. Вот так приблизительно я оправдываю произнесенное мною «нет».
Содержательно же НЖ, конечно, меняется, – мы не репринтное издание, не альманах даже, а нормальный ежеквартальник, на своих страницах отражающий живое течение литературы Русского Зарубежья. И в этом смысле, всегда – новый журнал. Старая эмиграция, первой и второй волн, в силу возраста, ушла с литературной авансцены и заняла место хранителя, да и третья волна, на самом деле, тоже сидит на почетном месте ветерана; сегодняшняя творчески и социально активная диаспора – это мигранты, от 90-х ХХ до 10-х ХХI вв., еще молодые активные люди. И одна из наших задач – приобщить их к наследию старой диаспоры как к их собственному культурному истоку. Мы ведь все признаем, что старая литературная эмиграция в свое время играла одну из ведущих ролей на сцене мировой культуры и дала мощный творческий толчок всем национальным культурам – в литературе и в живописи, в кино и в театре... Я, занимаясь историей эмиграции, часто ловлю себя на том, что удивляюсь, если не вижу в какой-нибудь области знания эмигрантского «русского следа». Почему бы тогда не предположить, что современная русскоязычная диаспора тоже не миновала сей упоительной чаши и пьет из чистого истока культуры Русского Зарубежья?
Так вот, возвращаясь к сегодняшнему НЖ. Структурно он сложился еще при проф. Михаиле Карповиче, в 1950-е годы, и имеет разделы Проза, Поэзия, архивный раздел, статейный и Библиография. Архивный раздел сегодня занимает одно из центральных мест в журнале – история эмиграции не только не была написана, она не была даже собрана; раздел уникальный – ни один из «толстых» журналов этим профессионально не занимается. Поэтому слависты составляют добрую половину наших подписчиков, используя публикации в НЖ в научных целях. Мы пытаемся дать возможность исследователям изучить и понять феномен Зарубежной России. А это действительно – феномен в истории мировой культуры. Поэтому когда я говорю, что НЖ – это межнациональное достояние, я действительно так думаю.
Г.К.: В журнале сквозная тема – русская иммиграция в США первой и второй волны. Насколько я знаю, Бахметевский архив при Колумбийском университете был основан в свое время благодаря «Новому журналу» в немалой степени. Чем мы, современные русскоговорящие иммигранты, отличаемся от героев и персонажей Бахметевского архива, публикаций на эту тему в вашем журнале, ваших интервью с ними? Я еще застал, прибыв в США в 1989 году, иммигрантов тех лет и должен сказать, что не всегда встречи эти были приятные. К примеру, одна из претензий, мол, вы все говорите на советском суржике и новоязе, не могла способствовать сближению в разговоре и симпатии.
М.А.: Да, языковые несовпадения отталкивали друг от друга, как и разные поведенческие модели, социально-психологические установки. Разъединяло волны эмиграции, на самом деле, глубинное несовпадение, обусловленное самой русской историей, а не качеством «человеческого материала». Ведь язык – лишь отражение внутреннего мира. Давайте посмотрим, какие идеи объединяли ту или иную волну эмигрантов в общность? Первая эмиграция выполняла миссию: сохранение русской культуры и развитие ее традиций во имя возвращения на освобожденную от коммунистов историческую родину, культурно опустошенную после правления большевиков. Когда Роман Гуль говорил: «Я унес с собой Россию» - он ее действительно унес; в нем жил и его питал образ России – нормального государства, мощного культурного образования (при этом, как мы знаем, Гуль выступал за Февральскую демократическую революцию, а не за империю, но Россия была для него нормальной страной, способной к эволюционному развитию, к прогрессу. На этой вере, собственно, стояли все русские литераторы, придерживавшиеся традиций классической русской литературы).
Вторая волна, которая была по происхождению своему «советской» – первое поколение, выросшее при Советах – всё еще помнила по родительским рассказам о той великолепной России, и хотя говорили эмигранты второй волны на новоязе (чем приводили в ужас «белую волну», и на страницах НЖ это прекрасно отражено), но через «советскость» дипийцев оказалось возможным переступить во имя достижения общей цели: возрождения России. Один из ярких примеров тому – Сергей Максимов, эмигрантский «Шолохов», автор «Дениса Бушуева»; человек, впервые написавший о ГУЛаге (его и о нем подробно можно почитать в НЖ).
Нужно ли говорить о том, насколько этот образ и эта задача была чужда третьей волне? Ее представители не знали старой России Гуля, не понимали ее, ненавидели так же, как и советскую. Их бабушки были «комсомольскими богинями», и внучата всерьез спорили о том, как Сталин погубил дело Ленина... Сама возможность этой темы приводила в истерику старую эмиграцию. Да, вся интеллектуальная третья волна была антикоммунистически настроена; но надо понимать, что антикоммунистическая борьба – и любая борьба – сама по себе не созидательна, а разрушительна, как любая антисистемная деятельность (пожалуйста, не путайте с «внесистемной», т.е. хаотичной). Так вот, антисистемы, основанные на отрицании, в своем развитии самоизживают себя. Деятельность третьей волны опиралась на разрушительную идею, а не на созидательную, поэтому, когда Советский Союз пал, из этой эмиграции был вытащен стержень – и она местами обмякла, а в основном, обратила свою энергию и пафос уже на борьбу просто с Россией – независимо, что там происходило и происходит.
Был создан такой абсолютный вечный Враг – вопреки принципу историзма и любому научному знанию. И в том – подлинная трагедия третьей волны. Интересно, что интуитивно, скажем, Владимир Максимов или Наум Коржавин и Марк Поповский, это чувствовали – и старались создать некую положительную систему, каждый свою. Нет ничего удивительного, что именно их старая эмиграция приняла, а с остальными диалог так и не установился.
Такова предыстория, которая во многом определила контекст и состояние современной диаспоры. Особенность новых потоков из России в том, что это не эмиграция/иммиграция (разница этих слов для ЗР всегда была принципиальна, но это отдельный, долгий разговор), а естественная миграция в условиях глобального мира. А когда человек – не изгой, не апатрид, не беженец, – он иначе себя позиционирует и по отношению к миру, и к стране исхода. Коротко я бы определила эти отношения как здоровые, которые развиваются по индивидуальным сценариям в диапазоне, сложившемся предыдущими потоками эмиграции. Творчески же – это необыкновенно интересная миграция. Интересная своей ярко выраженной независимостью, расрепощенностью, здоровым космополитизмом. Современная творческая русскоязычная диаспора ничем не отличается от всех остальных этнических сообществ. Поэтому для НЖ открылась новая страница биографии. Я испытываю чисто редакторское наслаждение от энергии моих авторов и их текстов.
Г.К.: Марина, вопрос к вам, как к культурологу. В интернете можно найти несколько ваших работ, и одна из них – «СЕТИ ИНТЕРНЕТА: тотальная республика» или тотальная идеократия?» лично для меня открывает другую Марину Адамович. Какие социальные, политические, культурные темы вам кажутся на сегодняшний день неразрешимыми? И насколько интернет, затягивая в свою сеть, вводя в зависимость, делает качественно другим род человеческий по отношению к предыдущим поколениям, не знавшим интернета? И, возвращаясь к теме журнала, насколько возможность в интернете, в соцсетях легко опубликоваться, неподцензурно и моментально, убивает печатную периодику, в частности, литературную?
М.А.: Гена, мне приятно, что Вы вспомнили ту нашу давнюю дискуссию с Михаилом Эпштейном. Кажется, целая жизнь прошла с тех пор. На мой взгляд, мой прогноз оправдывается – к сожалению. Да, я по-прежнему вижу в мировой Сети потенцию к формированию тотальной идеократии. Разоблачения Сноудена лишь подтверждают эту мою догадку культуролога. Знаете, что меня поразило, когда пошли первые его признания? – Реакция одного моего давнего друга, очень свободолюбивого человека. Обвиняя Сноудена в предательстве интересов США, он сказал: в конце концов, я согласен на всеобщую прослушку ради борьбы с терроризмом. Я вижу в этом пример измененного сознания современного интеллектуала под влиянием интернета и виртуализации реальности. Это уже не любительская обработка сознания в стиле советских далеких времен.
Можно высказать множество критических положений по поводу Сети, но главное мне видится вот в чем: с абсолютным погружением в интернет мы потеряли индивидуальное интимное пространство. А значит – возможность свободы. Свобода личности, как и творчества, может существовать только в индивидуальном пространстве, свобода – это не общественная субстанция. Процесс виртуализации реальности, в свою очередь, дает нам также возможность и – негласное право – нарушать чужое индивидуальное пространство. В этом контексте такие мелкие прелести, как глобальная эстетизация жизни и, в частности, насилия; заигравшийся «человек играющий», цензура и подмена реальности путем построения «правильной» виртуальной... – всё это уже не имеет определяющего значения. Создана идеальная ситуация для построения идеальной по форме, глобальной по масштабу идеократии.
При этом, возвращаясь к Вашему вопросу о главных проблемах нашего мира, замечу: наша старая культура не одинока на этой земле; рядом окрепла сравнительно молодая исламская культура, которая подарила нам вполне реальную проблему терроризма. Страны старой демократии не понимают природы терроризма, изучают и борются с ним проверенным, но уже негодным, имперским способом, выработанным в нашей иудео-христианской цивилизации. Но Джеймс Бонд постарел и в нынешнем Туманном Альбионе для него слишком много тумана. Терроризм – проявление молодой энергичной религиозной культуры, задача которой – занять место разложившейся европейской секулярной культуры. Мы – свидетели формирования новой цивилизационной модели. И, как православный оптимист, скажу Вам, Гена: мы исчезнем, как гунны.
Что же касается частного случая литературной периодики в контексте бесцензурного интернета... Цензура ведь осуществляется не только со стороны государства, а, скажем, провайдером. Сеть – столь мощная культурологическая идея, что ее начальный бесцензурный период закончится еще при нашей в Вами, Гена, жизни. А вот куда денется – я бы уточнила: куда должна деться – литературная периодика в период массовой культуры? Массовая культура страшна не тем, что пишут все – и плохо, а тем, что она подменила сакральный высокий духовный идеал классической культуры своим, профанным, – но на это у нее есть право как у культуры демоса в демократическую эпоху. Так вот, литературная периодика вернется туда, откуда и вышла, – на обочину, в маргинальность. Как при Екатерине Второй. И это хорошо. Культура высоких идеалов не может быть массовой и демократичной, она аристократична по своей природе.
Г.К.: В этом году вы были номинированы Генеральным консульством России в Нью-Йорке на награду Общества зарубежных консулов, аккредитованных в Нью-Йорке. В этом году премии Общества удостоились 10 жительниц Нью-Йорка, внёсших значительный вклад в развитие различных областей общественной жизни. Прежде всего, примите мои поздравления. И, конечно, поделитесь, за что вам была вручена почетная награда? О каком значительном вкладе идет речь? Только, Марина, не скромничайте, прошу вас.
М.А.: За поздравления спасибо. Женщинам, Гена, вообще нравится, когда их поздравляют, награждают, отличают, дарят цветы, – и, лучше всего, ни за что... За что выделило Общество консулов? – спросите у консулов, были же у них какие-то соображения на этот счет. Думаю, что и я, и остальные девять совершенно удивительных дам из разных диаспор Нью-Йорка, были выделены, увы, по «рабочему признаку». Такая вот проза: невольная публичность, связанная с добросоветным выполнением своих профессиональных обязанностей главного редактора старейшего литературного журнала. Ничего личного.
Г.К.: В 2006 году «Новый журнал» учредил литературную премию им. Марка Алданова за лучшую повесть года на русском языке. Несколько слов о самой премии? И что ее ожидает в будущем, поскольку первое место в 2013 г. жюри решило не присуждать в
силу финансовых затруднений?
М.А.: Творческая аудитория журнала постоянно увеличивается, географически расширяется и молодеет. Это нас, в свое время, подвигло на проведение ежегодного литературного конкурса на лучшую повесть Русского Зарубежья – Литературная премия имени Марка Алданова. В конкурсе принимают участие авторы всего русскоязычного рассеяния, более 30 стран. При этом понятно, что каждая новая книжка НЖ – это презентация сегодняшнего дня литературы нашего Зарубежья. Кроме имен уже известных –
Б. Кенжеева, В. Гандельсмана, Н. Бокова, и др. – мы открываем новые имена: прозаик Андрей Иванов (Эстония), поэт Марина Гарбер (Люксембург), литературовед Л. Бердников (США)... «Новый Журнал» для диаспоры – своя площадка, на которой ей комфортно. НЖ – связующее звено между современной литературой диаспоры и России, между сегодняшним культурным богатством диаспоры и достоянием Русского Зарубежья ХХ века. Алданов, Газданов, Поплавский, Кленовский, Варшавский, Яновский... Никому не испортив настроения, замечу: эти имена русской литературе подарила именно Зарубежная Россия, они вернулись в Россию – из эмиграции, принеся с собой культуру свободы слова и свободу творческого эстетического поиска.
В свое время меня «побили» некоторые российские журналисты за то, что я осмелилась на юбилейном вечере Н. Гумилева сказать, что именно Зарубежье сохранило и вернуло России это имя, в ряду других ему подобных великих. А ведь это, в общем-то, соответствует историческим фактам: впервые после гибели Николай Гумилев был издан именно дипийцем Вячеславом Завалишиным еще в лагере, а затем вышло собрание сочинений здесь, в Нью-Йорке, подготовленное эмигрантами Г. Струве и Б. Филипповым.
Наш конкурс проводится восьмой год. Рукописи присылают из всех стран рассеяния – от США и Европы до Японии и островов Фиджи. Русскоязычная диаспора сегодня – это более 25 миллионов человек. Жюри конкурса – люди просто удивительные! Людмила Оболенская-Флам – потомок первой волны эмиграции, журналист, председатель Комитета «Книги для России», который собирает печатные издания Зарубежья и личные архивы старых эмигрантов. Дмитрий Бобышев, Елена Краснощекова – профессора американских университетов, поэт и литературовед; Алла Макеева – долголетний куратор Русских программ Центральной Бруклинской библиотеки, Вадим Ярмолинец – прозаик, журналист, организатор собственной литературной премии – О.Генри.
Обычно мы выплачиваем победителю 1 тысячу долларов – на поддержку его литературного труда. Несколько лет нас дополнительно поддерживал меценат из Филадельфии Марк Авербух. В прошлом году корпорация НЖ перенесла очередное финансовое потрясение, и мы не смогли выплатить победителю премию. Подобные трудности терпит большинство литературных конкурсов – кто-то периодически исчезает, потом вновь появляется.
С 2005 года у корпорации НЖ нет спонсора, мы так и не нашли замены Томасу Витни, до последнего дня жизни, в течение тридцати лет, поддерживавшего журнал во всех его проектах. Несколько последних лет нам благородно помогает Дворянское собрание Северной Америки как долевой спонсор. Но все наши проекты некоммерческие, так что жизнь журнала скромна и достойна. 70 лет нам удавалось преодолеть финансовые проблемы – надеюсь, мы еще повоюем. Может быть, после этой публикации появится и спонсор для уникальнейшего издания русской эмиграции, старейшего толстого журнала Зарубежья... В любом случае, конкурс на лучшую повесть Русского Зарубежья мы проводим и в этом году – и я сделаю всё, чтобы премия имени Марка Алданова, основателя журнала, выжила. 30 июня закончился прием рукописей этого года, участники – из Азербайджана, Англии, Беларуси, Германии, Израиля, Казахстана, Канады, Киргизстана, Молдовы, США, Украины, Эстонии.
Г.К.: Марина, «Новый журнал» – это не только периодическое издание, но, как вы уже заметили, корпорация с разными видами общественной деятельности. В сферу одноименной корпорации входит и проведение ежегодного нью-йоркского Фестиваля документально кино. Насколько может быть интересна сегодняшняя российская документалистика американскому и русско-американскому зрителю? Если не брать во внимание фильмы, посвященные российской истории и историческим деятелям в политике и культуре, то хроника нынешней российской жизни, с ее жестокостью, обнищанием в провинциях, антиамериканизмом и «ура-патриотизмом» меня лично, прожившего в США 25 лет, только отталкивает.
М.А.: В 1953 году была создана корпорация НЖ – для ведения наших нелитературных проектов. В период «холодной» войны это была, в основном, антикоммунистическая деятельность, но и издание книг, проведение презентаций, литературных вечеров, участие в Литфонде с целью поддержки писателей и пр.
Нынешние направления работы корпорации НЖ: издательское – серия «Современная литература Зарубежья», историко-архивное – проект «Русская эмиграция на культурных перекрестках ХХ-ХХI столетий» (проведение конференций по истории эмиграции, выпуск специальных номеров НЖ по странам рассеяния, издание дайджестов на ведущих мировых языках, создание киносериала «Русский Нью-Йорк»); новый проект корпорации – проведение Фестиваля российского документального кино в Нью-Йорке в киноцентре Трайбека Синема (семь лет). Кроме этого, мы активно проводим презентации новых книг наших авторов, литературные вечера. Хотя времена изменились и сегодня НЖ – не единственный «толстый» журнал Зарубежья, как это было в 1940-50-х годах, но и сегодня – это ведущее издание русскоязычной диаспоры во всем мире, ее голос, ее интеллектуальная трибуна. При нашей скромности – большего нам не надо.
Что касается кинофестиваля, то, понимаете, документальное кино – это не хроника и репортаж, а вид искусства. Даже американская документалистика, тяготеющая к репортажности, носит именной характер: Джон Алперт, Майкл Мур... – а Роберт Флаэрти!.. Сегодняшняя российская кинодокументалистика – одна из сильнейших в мире, спросите любого американского слависта, изучающего российское кино. Это не только предельно честные работы, но и выполненные на высочайшем художественном уровне. Вы говорите о жестокости? Гена, а Вы бывали когда-нибудь на этнических окраинах Парижа или в рабочем районе Лондона, или в нью-йоркском Бронксе? Милый мальчик из очень дорогого городка в Коннектикут перестрелял всю начальную школу – для меня это и есть пример жестокости. В России живет 143 миллиона – мы же не станем утверждать, что все они садисты? Да, смотреть про «ура-патриотизм» – везде противно, про обнищание – всегда неприятно, но нужно знать правду о современном мире, во-первых, а во-вторых, любая кинолента дает нам осмысление жизни нашим современником и образ мира. Что может быть интереснее?!
За шесть лет фестиваля мы показали 110 великолепных фильмов – и о страдании, и о надеждах; фильмов в жанре физиологического очерка и эстетических зарисовок. К документальному кино растет интерес во всем мире (к художественному, кстати, – падает). Естественно и нормально хотеть знать, как живут люди разных культур и народов. Думаю, что наша аудитория, а фестивалю – седьмой год, лишь подтвердит мои слова. Популярность фестиваля растет – за три дня залы собирают до двух тысяч. Американский зритель, включая нашу диаспору, слишком мало знает о России – и не только исторической, но и современной.
Один прозаик как-то сказал: знание голландского сыра не делает вас знатоком голландских коров – и, тем более, голландской живописи. А документальное кино – это именно живопись, которая может многое рассказать о стране, вызывающей столь противоположные, как мы видим, эмоции. Повторю: кино – это искусство. Наш фестиваль не занимается политикой, это некоммерческий культурный проект нашей корпорации; его задача - просветить, дать пищу уму, показать лучшие достижения современного киноискусства – не известные американскому зрителю, ибо все фестивальные показы – премьерные. Приходите, Гена, и убедитесь, Вы же творческий человек.
Г.К.: Учитывая напряженность в сегодняшних отношениях между Россией и Западом в связи с аннексией Крыма и событиями последних месяцев на Украине, не предполагаете ли вы определенных трудностей в подготовке и проведении Фестиваля документального кино? То есть, с одной стороны, – введение санкций против России, разрыв военных, экономических и в немалой степени политических связей (G7, экономический Форум в С.-Пб. и т.д.), а с другой – Фестиваль в Нью-Йорке российских фильмов. Насколько, как вы считаете, все эти события глубоко и надолго негативно отразятся на американо-российских отношениях?
М.А.: Поскольку подготовка уже идет – то не просто предполагаю, а подтверждаю: есть и жду еще больших осложнений.
Что я думаю по этому поводу? Стыдно за людей, которые врываются на сцену к Спивакову или пытаются сорвать выступление Мацуева. Я полагаю, что эти люди просто не любят музыку – не дирижера или пианиста, и не их страну, а – музыку и искусство. Политические противоречия так не решают. Напротив, на этой истерии и вырастают мировые конфликты. А кто-то поумнее, реально зарабатывает на том. Удобнее всего прославиться, если обольешь «Данаю» кислотой или порежешь «Ночной дозор» – но Рембрандтом при этом не станешь. Ситуация «я и Бог» не раз обыгрывалась в истории культуры – она не стала от этого более творческой.
Я по-прежнему вижу в таких проявлениях массовую истерию, вандализм и хулиганство, всё – вне эстетики и вне искусства. На самом деле – даже вне закона, хотя в современных государствах его настолько субъективно трактуют, что юриспруденция стала уже искусством в полном смысле слова: делом личностным и интерпретируемым. Мы остались бы без культуры вовсе, если бы определяли ее политическим низким потолком. Представьте мир без фон Караяна и Гамсуна, а Вы помните, что стоит за каждым из них в их политической и гражданской биографии? А кому-то покажется противен Вагнер, Киплинг, а кому-то Байрон, Хайям, Авиценна... Не будем мешать Бога с яичницей. Не только божье потеряем, но и яичницу такую есть противно.
Российское документальное кино – это вершина сегодняшнего мирового киноискусства, я это утверждаю. Российские документалисты в массе своей создают честное, открытое кино, их работы высокопрофессиональны, их взгляд на мир заслуживает того, чтобы о нем знать. Оттого, что политики разных стран пытаются перекроить карту мира и укрепить свою власть путем истребления народов, от этого кино не станет хуже или лучше. Культура развивается по своим собственным законам, поэтому наша цивилизация еще и жива. И по мне искусство всегда было сильнее и достойнее политической суеты.
Культура работает на вечность, а политика – даже не на время, – так, на один день. А качество кино как искусства зависит только от профессиональной руки документалиста и его совести (потому что искусство и есть эстетически выраженная совесть). Если вы против какого-то фильма – снимите свой, лучше, и пришлите нам на фестиваль. Если хотите выразить политический протест – найдите правильный адрес и идите туда с пикетом; на фестивале вам делать нечего, там не будет ни одного политика – разве что в качестве частного лица, зрителя, но паспорта зрителей мы не проверяем. Если хотите просто покричать, поэпатировать и тем гордиться – я не врач и не мать Тереза. Как говорил Марк Твен, иная курица кудахчет так, словно снесла маленькую планету.
Г.К.: Через жизнь «Нового журнала» прошла вся история послевоенной эмиграции в США. С кем вы сейчас в журнале работаете? Чем, на ваш взгляд, интересен для истории русско-американской иммиграции сегодняшний ее этап?
М.А.: Сегодняшняя русскоязычная диаспора – одна из самых энергичных и творчески выраженных. Безумно интересные поэты т.н. «гудзоновской ноты», сильные прозаики, актеры, художники – от патриарха скульптора Эрнста Неизвестного до совсем юных. Эта диаспора хорошо структурирована – ею воссоздана собственная система образовательных детских заведений, пресса, театр, телестудии, радио, интернет-порталы, культурные центры – по всей стране.
В мировой культуре центральное место сегодня занимает Нью-Йорк, и это также дает нашей диаспоре возможности проявить себя ярко и заметно. А авторитет русской культуры в мире трудно поколебать – столь бесспорны ее достижения. И то, что в нашу диаспору вливаются новые мигранты – свободные, творчески одаренные, раскрепощенные люди с очень высоким образовательным уровнем (что важно) – это дает мне основания верить в то, что русскоязычная диаспора еще не раз заявит о себе. Сегодняшний этап журнала? Да в том, что НЖ по-прежнему остается независимой площадкой всего русскоязычного рассеяния, своим журналом. Мы активно работаем с писателями США, Франции, начали работу с Австралией, Японией, Италией. Среди наших авторов поэты США Ина Близнецова, Владимир Гандельсман, Андрей Грицман, Бахыт Кенжеев, Георгий Стариковский, Александр Стесин, Алексей Ткаченко... Вы, Геннадий Кацов. Я уверена, этот поэтический цех будет изучаться потомками с не меньшим интересом, чем Цех поэтов.
Прозаики Ольга Исаева, Александра Свиридова, Николай Боков... – это я уже по Парижу иду: Ара Мусаян, поэт Виталий Амурский... В каждом номере НЖ – свыше 20 авторов. Целый корпус литературоведов, историков культуры. Ну, чем американский читатель хуже европейского или японского, почему это ему может быть неинтересно?..
Г.К.: Марина, несмотря на то, что родились вы во Львове, не могу удержаться от вопроса: писатель Алесь Адамович вам не родственник?
М.А.: Нет, не родственник. Я бы на этом и остановилась, как обычно делаю. Но вопрос задают часто – Адамовичи, слава Господи, – род с ХI века, они прославили русскую культуру, а для Зарубежной России – просто знаковые фигуры: и поэт Георгий Адамович, и его брат генерал Борис Адамович, посвятивший жизнь спасению и воспитанию русских кадет заграницей. В моих правилах никогда не рассказывать о семье и не отвечать на разные глупые выдумки обо мне, которые гуляют по интернету; я дорожу своим частным пространством и, как древний японец, никого не пускаю ближе, чем на полметра. Но серьезно... Когда-то давно, еще в 90-х, я написала на эту тему эссе «Дети Живаго» – о том, как могли сложиться в Советском Союзе судьбы детей Живаго, что в реальности сталось с ними, прожившими жизнь при советской власти; эссе о том, что родство кровное дает нам лишь шанс, который в истории на самом деле используется очень редко. И единственное родство, дающее право объявить себя наследником, – родство духовное. Которое нужно выстрадать и выстроить самому. Так что – не судите строго...
Г.К.: Каждый из нас задает в своей жизни себе вопросы по роду занятий, интересам, социально-культурной жизни, веры и ищет на них ответы. Есть ли вопрос, который вы задаете себе чаще всего? И совпадают ли всякий раз на него ответ/ответы?
М.А.: Вы спрашиваете об одном вопросе – из сотни мучительных, постоянных, я выбираю один. Как человек верующий, я знаю, что о каждом из нас у Господа есть замысел, с которым Он нас выпускает в жизнь. В чем этот замысел обо мне? Мучительно хочется разгадать. И ответа нет.
Нью-Йорк, 2014
Также на сайте: http://www.runyweb.com/articles/tag/19014
|
2014-Геннадий Кацов. Беседа с Дмитрием Васильевичем Бобышевым
«ЛИТЕРАТУРА – ОДИНОКОЕ ДЕЛО,
НО БЕЗ ОБЩЕНИЙ ОНО СТОПОРИТСЯ …»
Беседа с поэтом Дмитрием Бобышевым
Геннадий Кацов: Дмитрий
Васильевич, я бы хотел начать наш разговор вне сложившейся традиции интервью с
Вами (Ахматова, «ахматовские сироты»; Иосиф Бродский; Марина; ваша более чем
30-летняя жизнь в Америке, и прочее), хотя к известным темам мы еще вернемся.
Не все знают, что вы родились в Мариуполе, на Украине. В том самом Мариуполе,
бои за который ведутся сегодня на Восточной Украине – и если так называемые
сепаратисты его захватят, то для России появится потенциальная возможность
проложить столь желанный коридор на юг, в Крым. Как вы, рожденный в Украине,
прокомментируете события, которые происходят сегодня в Луганске и Донецке?
Позицию и участие России в этой трагедии? Активность Запада в виде вялотекущих
санкций, в чем сегодня упрекают Евросоюз и США?
Дмитрий Бобышев: Война России с Украиной проходит прямо
по мне, буквально по моему телу, – ведь мать у меня украинка, а отец русский.
Можно ли себя разорвать?
Но прежде я в этом не видел никакой двойственности. Место рождения в моем
первом паспорте, выданном в 16 лет, было обозначено по-советски беспощадно:
город Жданов Сталинской области. При обмене паспорта я воспользовался
неразберихой хрущевской оттепели и уговорил паспортистку вписать мне местом
рождения Мариуполь, никакой области. Так я, можно сказать, самочинно снял с
себя советское клеймо.
А официально этот скромный южный город вернул свое древнее имя только в
январе 1990-го года. Я тогда после 10-летнего отсутствия приехал на побывку в
Ленинград (истинно мой родной город) и участвовал в митинге за снятие
ждановского имени с Университета, с Дворца пионеров, с какого-то еще завода и
заодно с моего места рождения.
Но Мариуполь – это не только отметка в паспорте. До начала Великой войны туда съезжался на
время отпусков весь наш клан: три сестры, одна из которых стала моей матерью,
их чада и молодые мужья, – отдохнуть,
повидаться с родителями, пообщаться между собой. Мои первые детские впечатления
связаны с Азовским морем, с мирными бытовыми сценками и, увы, с началом войны.
Родители поторопились вернуться в Ленинград, и там их застала блокада, а мы,
остатки большой семьи, бежали под обстрелом и бомбардировками прочь, на Кавказ,
и больше я Мариуполя не видел. Но узнал впоследствии, что и дом наш был разбит,
и весь город стал местом злодеяний и массовых расстрелов.
И вот теперь опять: Мариуполь и война, но уже не с немецкой армией, а с
неизвестно какой – русскоговорящей, но чужой, своей и не своей, и тоже
захватнической. Против этого возмущаются обе мои половины – и украинская, и
русская. Я вырос и полжизни прожил в Ленинграде, который всегда был для меня
Санкт-Петербургом. Казалось бы, его барокко и ампир, гранит и чугун, строй
дворцов и разворот Невы с золочеными шпилями вырастят в душе имперское, гордое
чувство. Но его советское, лживое наполнение глубоко претило мне. И всё же крах
советской империи вызвал тревогу и сожаление, при этом отпали какие-то
панславянские утопические иллюзии. Но то, что держалось на принуждении, должно
было развалиться и, к счастью, развалилось бескровно, на основе взаимных
легитимных соглашений. Моя тревога основывалась на собственных наблюдениях: как
раз накануне развала Югославии я прокатился по ее республикам и воочию убедился
в межэтнических стрессах, во взрывных настроениях среди сербов, хорватов и
боснийцев. Сдерживала напряжение лишь
изначально фальшивая идея Великой Сербии, но вскоре она лопнула, разразившись
гражданской войной, геноцидом и кровавой баней.
Югославский опыт, увы, не был учтен Россией, и большая кровь пришла на мою
родину. От всей души, от обеих ее половинок я желаю Мариуполю – выстоять в этой
войне!
Г.К.: Сегодня
явно наступили тяжелые и смутные времена: угроза всему миру со стороны
радикального ислама, реваншистские устремления путинской России с
«закручиванием гаек» внутри страны, стремительное, за какие-то полгода,
возвращение ко временам «холодной войны»... Вы как-то заметили, что Анна
Ахматова давала вам не только литературные, но и человеческие уроки. Вы
считаете, что она учила вас достоинству; Бродский же высказывался иначе:
«Достоинству? Нет, величию!» Все мы живем сейчас в пору тяжелых испытаний. Как
себя держать сегодня поэту? Место ли,
всё внимание сегодня только так называемой «гражданской лирике», или лирический
поэт ничему и никому не обязан, включая и реакцию на самые актуальные темы?
Иными словами, кому сегодня внимать, на ваш взгляд: условно – Дмитрию Быкову,
или условно – Дмитрию Бобышеву?
Д.Б.: На мой взгляд, дело обстоит таким
образом: учиться надо весь век, следуя известной поговорке. Вот ведь и
Мандельштам назвал себя «учеником воды проточной», каковая и есть сама жизнь.
Плохо тому, кто посчитал, что уже всё изведал, – тут-то новый урок обычно и преподносится. Но жить всё-таки надо
по своему уму, а не по чужому. И конечно не стоит подчинять свою волю
авторитетам: чем они громче, тем больше у них возможностей манипулировать.
Я с удовольствием читаю стихотворные фельетоны Быкова, хотя он и подключен
к пропагандному рупору. Но шутки там бывают остры, а рифмы изобретательны, и
это делает их вполне развлекательным чтением. Что же касается быковских
выступлений по радио, то здесь видней его политическая колеблемость, даже
некоторая скользкость, а редкий, восхитительный дар словоговорения производит
обратный эффект: слишком гладкие речи не вызывают доверия.
Внимать моим мнениям тоже, наверное, не стоит. В собственных сочинениях я
стараюсь никого не учить, а уж менее всего поучать. Изумить читателя, повернув
тему необычной стороной, это другое дело. Такое, если получалось, приносило
чувство удачи. Правда, я более 20-ти лет преподавал в Америке русскую
литературу, а она, как известно, несет большой этический заряд учительства. Но
на занятиях я старался не подавлять студентов. Наоборот, за те курсовые работы,
которые слишком точно пересказывали мои лекции, я со вздохом прибавлял к
положительной оценке минус.
Г.К.: Закрыв
глаза, я выпил первым яд,
и, на кладбищенском кресте
гвоздима,
душа прозрела; в череду
утрат
заходят Ося, Толя, Женя,
Дима
ахматовскими сиротами в
ряд...
Интересно, что после ваших
«Траурных октав», вашу четверку (Бобышев, Бродский, Найман, Рейн) стали
называть «ахматовские сироты». При этом мало кто вспоминает ваше авторство, то
есть первоисточник. Любопытна еще одна история: в фельетоне «Окололитературный
трутень», ставшим неофициальным обвинением Бродскому в тунеядстве, его авторы
использовали три поэтических отрывка, из которых два оказались не
принадлежащими Бродскому, а вашими стихотворениями 1960 и 1961 годов. Здесь
можно говорить о недоразумениях, невежестве обвинителей Бродского и прочем, но
ведь и в дальнейшем в этой легендарной четверке вы оказались, как бы, на вторых
ролях. Даже в известном фото на похоронах Ахматовой видны Бродский, Рейн – и
фрагмент вашего лица, вернее, только лоб. Кстати, вы писали в воспоминаниях «Я
здесь», что во время поэтических выступлений, вы выходили на сцену по алфавиту,
после вас выступал Бродский, затем Найман и завершал вечер Рейн. И Бродский всё
делал для того, что нейтрализовать впечатление от вашего чтения: «...Теперь (по
праву второй буквы) должен выступать Жозеф. Он медлит и медлит. Выходит,
смотрит в зал, схватившись ладонью за подбородок. Отворачивается. Трясется,
давится – то ли от истерического волнения, то ли от смеха. Опять поворачивается
в зал, со взрыдом хватается руками за лицо, сдавленно хохочет, замирает с
ладонью на темени.
– Перестань! Давай читай! –
выкрикиваю я с места.»
Нет ли умысла в том, как
исторически сложилось распределение мест среди «ахматовских сирот»? Не кажется
ли вам, что вас оттерли в тень, навесив ярлык «он увел Марину!»? Что теперь
делать, и кто в этом виноват?
Д.Б.: Конечно, был умысел. Конечно, оттирали.
И, конечно, можно назвать виновного. Имя ему – конкуренция. И я не против,
можно даже порадоваться успеху соревнователя, лишь бы само соревнование было
честным. Те мелкие уловки Бродского вполне безобидны, с иными поэтами бывало
хуже. Да и он сам, набрав массу, научился впоследствии жестко блокировать. Меня
удивляет другое: если ты так самобытен, так талантлив, если ты такой гений,
зачем эта мишура, все эти бакенбарды, желтые кофты, кожаные штаны и прочая дешевка
и шушваль? Есть тексты, вот их и читай.
Но, оказывается, маскарад очень нужен, причем, не столько для поэтов, сколько
для публики. Я этого недооценил, вот и оказался во втором ряду, как на той
фотографии, куда меня задвинул Рейн. Впрочем, поздней нашелся другой
фотоснимок, где хорошо видны все четверо, – в точности, как я описал в
«Траурных октавах».
Г.К.: Ваши
отношения с Мариной Басмановой стали не только достоянием российской, но и
мировой общественности. Казалось бы, дело троих, хрестоматийный «роковой
треугольник», но Бродский, впав в истерику, немало сделал для того, чтобы все
узнали о ее измене и вашем предательстве. Считаете ли вы всё произошедшее
предательством с вашей стороны? Вас ведь судили кто ни попадя по известной
формуле, высказанной кратко Высоцким в культовом фильме «Вертикаль»: «Если друг
оказался вдруг...» Тем более, этот личный конфликт происходил на фоне гонений
на Бродского и судебного процесса по его делу, что, очевидно, заранее ставило
вас в позу виновного в глазах сочувствующих Бродскому и его поклонников.
Д.Б.: О моих отношениях с Мариной мне хотелось бы
сказать всем, кто задает этот вопрос, всего три слова: «Не ваше дело». Но вы
правы, утверждая, что слишком многие продолжают (спустя 50 лет!) жгуче
интересоваться тем, что касалось лишь ее и меня. И, конечно, третьего лица,
которое немало сделало для того... Поскольку далее следуют порочащие ее и меня
обвинения, я должен кратко пояснить то, что более подробно и открыто описано в
первой книге моих воспоминаний. Ни измены, ни предательства не было, они
существовали лишь в оценке этого третьего... Мы объяснились с девушкой, и она
заверила меня в том, что свободна. Я тоже считал себя свободным от каких-либо
обязательств после возмутительной ссоры с приятелем, случившейся ранее. Я
сделал предложение и получил обнадеживающий, хотя и не окончательный ответ. И
началась драма.
Г.К.: Кстати,
почему именно процесс над Бродским получил такую широкую известность? Почему
именно Бродский стал неугоден властям, ведь в вашем кругу были и другие
заметные поэты и диссиденты, и по другим судебным процессам люди получали сроки
(в это же время, примерно, процесс Синявского и Даниэля), но именно процесс над
Бродским стал знаковым и полномасштабно историческим.
Д.Б.: Мне кажется, что Вы придаете процессу над
Бродским такое чуть ли не космическое значение задним числом, уже после того,
как он стал Нобелевским лауреатом и невероятной знаменитостью (кстати, во
многом благодаря этому процессу). Вспомните, какой силы была кампания по
шельмованию Пастернака в связи с его «Доктором Живаго» и Нобелевской премией, и
какой резонанс был во всем мире. А те же Синявский и Даниэль – сколько подписей
было собрано в их защиту, сколько протестов! А Горбаневская и семеро смельчаков
на Красной площади в 1968-м? А Буковский, обмененный на чилийского коммуниста
Корвалана? А Нобелевская премия Солженицыну и его принудительная высылка?
Конечно, процесс над Бродским был событием из этого ряда, но никак не
исключением.
Г.К.: В
вашей книге воспоминаний вы отмечаете: «Иосиф говорил, что в его стихах есть
метафизика, в моих – совесть». На что Ахматова ему ответила: “В
стихах Дмитрия Васильевича есть нечто большее – это поэзия”. Изданная в 2003 в Москве ваша автобиографическая книга «Я
здесь» вызвала в критике многочисленные, преимущественно негативные отзывы.
Понятно, что прежде всего здесь сыграло роль изображение истории отношений автора
с Иосифом Бродским. Справедлива ли эта критика? Насколько, как вы считаете,
ваша книга удалась с точки зрения объективности и так называемой «исторической
правды»?
Д.Б.: Никакая книга не может быть объективной,
но она должна быть искренней и правдивой. И к тому же хорошо написанной, чтоб ее
было интересно читать. Именно такие читательские отзывы я слышал о моей книге
не раз, и они грели душу. Но было много и негативных оценок, особенно от
профессиональных критиков. С кем только меня не сравнивали? И с Сальери,
отравившим Моцарта из зависти (кстати, Пушкин в своей маленькой трагедии
использовал, увы, исторически недостоверную версию), и даже с Дантесом,
застрелившим «солнце нашей поэзии». При этом по части фактов и правдивости моей
книги были лишь очень слабые, надуманные возражения, которые я опровергаю. В
основном же было одно высоко-моральное негодование: как смел я «увести Марину»,
– как будто женщина это лошадь, которую можно за узду вывести из конюшни, или
как будто Бродский имел какие-то имущественные права на нее.
Г.К.: Я
прочитал «Я здесь», и у меня сложилось впечатление, что Бродский был не очень-то
приятным человеком. Отмечу, что после моих нескольких встреч с Бродским,
наблюдений за ним во время его вечеров в Нью-Йорке, у меня осталось вполне позитивное,
не сказать «приятное», но неплохое впечатление о
нем, как о человеке. Понятно, что я ни в коем случае не сравниваю свой небольшой
опыт общения с Бродским с многолетним вашим, но всё-таки: рекомендовали бы вы пойти с Бродским,
простите, в разведку?
Д.Б.: Нет, он бывал очень мил и хорош, особенно
в начале нашего приятельства, и я этого не упускаю в своей книге. Он даже
посвятил мне два или три стихотворения (и я ему тоже), мы запросто заходили
один к другому, встречались у общих знакомых, порой вместе выступали, – словом,
отношения были самыми дружескими. Но с некоторых пор у него появилось желание
доминировать, использовать других, и это не могло мне нравиться. А закончилось
всё какой-то бешеной вспышкой с его стороны, неспровоцированной ссорой, и мы
разошлись.
Ну, а пойти в разведку или сидеть в одном окопе я бы ни с одним из своих
литературных приятелей не советовал. Не для того они созданы, не затем создан и
я.
Г.К.: Завершая
тему отношений с Бродским: было ли у вас желание встретиться с ним на земле
Америки? Если такие встречи были, то кто был инициатором и как они происходили? Вообще, были ли попытки
помириться с Бродским? Пытался ли вас кто-то помирить?
Д.Б.: Я лишь однажды позвонил ему по делу,
касающемуся антологии «У Голубой лагуны», которую собирался тогда издавать
такой Кока Кузьминский, известный фрондер и литературный хулиган. В один из
томов он захотел поместить стихи нашего «ахматовского квартета» или, если
хотите, «ахматовских сирот», не испросив у авторов разрешения. Это бы ничего,
но туда же он намеревался вставить свои вульгарные пародии на Ахматову, и с
этим я не желал соседствовать. Со стороны Иосифа я получил тогда полное
понимание, и каждый из нас послал Кузьминскому запрет. Заодно поговорили
немного о жизни в Америке, – вполне нормально... Вот и всё. Мириться? Слишком
сложно для него и для меня, а его окружению это было невыгодно. Там создавался
культ великого и несравненного, и степень приближенности к нему рассматривалась
как привилегия.
Г.К.: Получается,
что у Бродского на протяжении десятилетий была единственная женщина – М.Б., благодаря чему
русская словесность получила немало замечательных
лирических стихотворений; но и вы, под знаком этих отношений, постоянно
рассматриваетесь в мемуарах, литературоведческих работах, как мужчина едва ли
не единственной для вас женщины. Хотя это не так: и до Марины вы были женаты, и
после. Расскажите о вашей личной жизни?
Вряд ли у меня хватило бы духу спросить об этом у кого-нибудь другого, но уж
слишком однозначно воспринимается многими ваша биография.
Хотелось бы, чтобы вы приоткрыли завесу. Тут вопрос как бы из «глянцевого
журнала: «Дмитрий, ваши женщины?»
Д.Б.: «Единственная женщина» – это, конечно,
миф, который Бродский сознательно создавал для наивных читателей, и в этом ему
способствовали критики и литературоведы, а точней – бродсковеды.
Вот Рейн заметил однажды, как это делается: для новых изданий автор сам
снимал со стихов посвящения другим женщинам
и ставил – М. Б. Так строился образ идеального однолюба, подобного Петрарке
или Данте, но это не мешало бродсковедам параллельно составлять донжуанский
список поэта.
Вы хотите, чтобы я сказал что-то о себе. Пожалуйста. Я не был однолюбом, но
не был и донжуаном, хотя случались и у меня яркие и длительные увлечения. Но об
этом лучше читайте в «Человекотексте», и не только в первом томе, но и во всех
частях трилогии, – она вся написана о литературе и о любви.
Г.К.: И теперь: ваши поэты? Самобытные поэты,
которых скопом называют «шестидесятниками», появились во время сложной
политической ситуации и в мире, и в СССР. Не кажется ли вам, что сегодняшний
возросший, на мой взгляд, интерес к русской поэзии, связан, как это
неоднократно бывало в российской истории, и с нынешней политической обстановкой
в стране? Следите ли вы за современным литературным процессом? Если да, то в
чем его особенность по отношению к последней четверти ХХ века?
Д.Б.: Я уже не раз возражал против самого
понятия «шестидесятники». Термин был взят из XIX и искусственно применен к веку ХХ. Но метрическая
линейка неприложима к истории. Да, во время хрущевской оттепели выдвинулась в
печать плеяда талантливых половинчатых либералов (Евтушенко, Вознесенский и
далее по списку), которым разрешено было писать более раскованно, чем
официозная сухомятка. Пошло это с середины 50-х, вскоре после смерти Сталина, а
как раз в 60-х начался зажим. Встрепенувшаяся было молодежь оказалась обманута
хрущевскими обещаниями и ушла в неофициоз, в самиздат, который расцвел особенно
в 70-е годы. Это было идеалистическое, бескорыстное движение, основанное лишь
на любви к литературе (с неизбежной примесью тщеславия, конечно). Пути в печать
для новых имен были наглухо закрыты, а редкие прорывы к читателю вызывали еще
пущие запреты сверху.
Так кого же называть «шестидесятниками»?
В теперешней литературной толкучке всё иначе: свобода — одно, а успех дела
другое. Поэтому интересы литераторов сосредотачиваются на получении премий,
которых развелось довольно много, хотя и далеко не достаточно на всех. Отсюда
интриги, альянсы, фавориты, обиды и прочие составляющие «литературного
процесса». Но и этот термин вызывает у меня сомнение. Всё-таки процесс должен
подтверждаться результатом!
Г.К.: Сегодня
в США ощутимо некое единство поэтов, особенно в Нью-Йорке. Совместные сборники, выступления, посиделки...
В начале 1980-х, когда вы приехали,
насколько разобщенной была среда литераторов? С кем вы тогда общались? С кем из
литераторов вы общаетесь в США сегодня?
Д,Б.: Литература – одинокое дело, но без
общений оно стопорится. По приезде в Америку первый год я прожил в Нью-Йорке и
там сразу же оказался в русскоязычной литературной среде. Старая эмиграция уже
начала тогда сдавать позиции новоприезжим, и антагонизм между ними был весьма
заметен. Довлатов, с которым я приятельствовал в Ленинграде, познакомил меня со
своим кругом, и мои первые вещи, написанные в Америке, были напечатаны у них в
«Новом американце», но дальнейшего сотрудничества у нас не получилось. Гораздо
приветливей, благодаря Горбаневской, меня принимали в парижском еженедельнике
«Русская Мысль» и в журнале «Континент», где я в основном печатался вплоть до
закрытия этих изданий. Приветили меня и в Лондоне на БиБиСи: оттуда прозвучала
серия передач с «Русскими терцинами», которые, несмотря на глушилки, были
услышаны в Союзе.
Но меня, вопреки предубеждениям и антагонизму, приняла и старая эмиграция.
Я стал печататься в их «Новом Журнале» — парадоксально старейшем русском
издании. Хорошо подружился с двумя поэтами-первоэмигрантами Иваском и Чинновым,
их уже нет. Оба – замечательные
поэты, каждый хорош по-своему. Мы переписывались, обменивались посвящениями,
Иваск организовал мои первые выступления и гонорары. Вообще стиль общения был
иной, чем в России. Встречались редко, обычно на славянских конференциях,
которые происходили в разных городах Америки, и за 2-3 дня наговаривались на
целый год вперед.
Но если говорить в целом, дух единения
в писательской среде совершенно отсутствовал. Или наоборот – существовал со знаком минус! Солженицын, в одиночестве совершавший свой
писательский подвиг, прослыл националистом и консерватором, и на него
накинулись с резкой критикой диссиденты и журналисты либерального толка –
сначала, после его «Гарвардской речи», американские, а затем, как по команде, и
эмигранты третьей волны. В этом неблагородном деле к ним присоединились
Войнович и Синявский. С Синявским рассорился Максимов, редактор «Континента».
Поклонники Бродского тоже не терпели Солженицына, а сам Бродский – Аксенова,
которому чинил препятствия в американских издательствах, но помогал Довлатову.
Из-за этого Довлатов дистанцировался от меня, которого не жаловал Бродский. Не
жаловал он и Сашу Соколова, которого когда-то благословил Набоков. А Лимонов
вообще заявил, что он слагает с себя звание русского писателя с его учительской
ролью и признает только коммерческие отношения. Кузьминский, издатель антологии
самиздата, ругал последними словами всех подряд. Вот так действовала на нашего
брата свобода!
После перестойки и последующих перемен в России всё стало иным и здесь.
Позакрывались многие газеты и издательства. Интересней было печататься там, где
больше читателей. Но прошло какое-то время, нахлынула новая волна русского
люда, и в разных городах Америки появились новые русские издания, новые
литературные сообщества. Поэтесса Ирина Машинская издает в Нью-Йорке двуязычный
журнал «Стороны света», который я с интересом читаю в сети. Там же Андрей
Грицман, сам двуязычный поэт, выпускает журнал «Интерпоэзия», который входит в
большой портал «Журнального зала» и,
стало быть, доступен множеству читателей. В Сан-Хосе Раиса Резник почти в
одиночку издает ежегодник «Связь времен». В Филадельфии литературная подвижница
Елена Дубровина умудряется выпускать сразу два журнала – «Зарубежная Россия» и
«Поэзия». С некоторыми из этих изданий я сотрудничаю и, конечно, приветствую их
всех!
Г.К.: Всё-таки,
в кругу ленинградских поэтов 1950-60-х вы стояли особняком. В чем особенность
вашей поэтики? Если чудо поэзии, как вы написали, это открытие «небесного в
земном», то научились вы творить чудеса? И каким образом в «небесном и земном»
союз «и» удается поэту заменить на союз «в»?
Д.Б.: Мне кажется, о моей поэтике еще рано
говорить. Сначала надо увидеть хорошо и внятно напечатанный, пусть и не такой
уж большой, но полный корпус моих стихотворений и поэм. Пока, помимо журнальных
публикаций, у меня имеется восемь малотиражных сборников, которых уже не найти
на магазинных полках. Два из них изданы прекрасно: один стараниями Михаила
Шемякина, другой усилиями Евгения Терновского. Но в остальных плохая печать,
скверная бумага, имеются ошибки и повторения. Словом, мое поэтическое хозяйство
еще не готово предстать перед исследователем.
Но вы спрашиваете, каким образом небесное может претворяться в земное? Мне
кажется, это очень просто, надо только увидеть. Например, «утренняя звезда»
Венера отразилась в дорожной луже – вот вам и небесное в земном! И –
пошло-поехало:
Зрит ледяное
болото явление светлой богини.
Пенорожденная,
вниз головою с небес
в жижу
торфяно-лилейную под сапоги мне
кинулась,
гривной серебряной, наперерез...
Г.К.: Как
сложилась ваша жизнь в Америке? Ведь вы первым, по-моему, со времен
Маяковского, воспели Нью-Йорк («внушительный батька – Мохнатый»), что не
удалось Бродскому, который считал, что говорить о Нью-Йорке стихами мог бы
только Супермен. Вашей одической просодии это оказалось по зубам. Чем стала для
вас Америка?
Д.Б.: О, Америка стала моим вторым (или уже
третьим?) местом рождения. Полная новизна жизни дала мне такой стимул, такой
«драйв», о котором только мечталось в застойном Питере. К тому же я приехал счастливым
человеком, воссоединяясь с любимой женщиной, полный надежд и энергии. Образ
вертикального города, возведенного людскими руками до неба, очень
соответствовал такому настрою. Наверное, с подобным чувством первопоселенцы
рубили себе дома и церкви на новой земле. Я надеялся, и не напрасно, что найдется
здесь и для меня достойное место. Конечно, в последующей жизни были и
разочарования, и моменты отчаяния, но и жалеть не о чем. И теперь я чувствую
себя в Америке не «как дома», а просто – дома.
Г.К.: Несколько
слов об Ахматовой, что называется, под занавес? Ваши с ней отношения, ведь
«Пятая роза» Ахматовой с посвящением вам – свидетельство дружеской близости
метра и молодого поэта, молодого человека и 70-летней женщины. И еще:
любопытно, как вы прокомментируете такой, из «Ахматовой» Варлама Шаламова,
пассаж, который вызывает у меня изумление: «Несколько лет назад на одном из
своих приемов (а ее суетность, потребность в болельщиках хорошо известны) на
ней лопнуло платье, шерстяное, старое платье, которое Анна Андреевна носила c
десятых годов, c «Бродячей собаки», со времени «Четок». Платье это пришло в
ветхость и лопнуло на одном из приемов, и гости зашивали это платье на Анне
Андреевне. Другого не было у нее, да и приема не хотелось прерывать...» Не могу
представить, каким образом платье Ахматовой в молодости вообще могло налезть на
А.А. пятьдесят лет и десять размеров спустя, судя по ее последним фотографиям?
При этом, Шаламова никогда фантастом я не считал.
Д.Б.: Я этот шаламовский текст прежде не знал,
нашел и прочитал только после вашего вопроса. Ну, что тут сказать? Жалко
Шаламова. Травмированный, исковерканный Колымой заключенный, истинная жертва
страшного режима. По собственному свидетельству, он познакомился с АА в 1965
году, а она умерла в 66-м. Значит, «несколько лет назад» он не мог ее видеть.
Стало быть, пишет с чужих слов, видит чужими глазами... А «суетность» – что это, разве это Ахматова?
Очень, очень прискорбно и недостойно.
Г.К.: Вы,
ученик Ахматовой, почтенный университетский профессор-славист Дмитрий
Васильевич Бобышев, сегодня обошли Анну Андреевну по возрасту. Как-то Сергей
Гандлевский заметил, что Пушкин не подал нам примера старения поэта. Ваша книга
«Я здесь» не оставляет вопроса: «А где вы были раньше?» Вы даете на него ответ.
Какие советы, пожелания вы дали бы тем, кто будет не «здесь», а где-нибудь там
и после? Советы поэтам, читателям, жителям планеты Земля, переживающим сегодня
трудный период, как, впрочем, и в любое другое историческое время? И дай Б-г
вам здоровья и долголетия.
Д.Б.: Да, я пережил по возрасту великую и
прекрасную Ахматову, попрощавшись с ней циклом стихов «Траурные октавы».
Надолго пережил и более молодого, чем я, Бродского, которого проводил
некрологом в «Новом Журнале». Но вот уже и Гандлевский задумался о старости...
А я помню его совсем юным, когда его привела ко мне в комнату на Петроградской
Лена Чикадзе, подвижница самиздата. Его тогда интересовало то же, что и вас:
литературный процесс. Теперь он ищет достойные примеры старения. Шаламов явно
не годится. Но вот хороший пример – Тютчев. Или же олимпийский старец Гете. Он был
великолепен даже на смертном одре, как свидетельствовал Эккерман. Но я с теплом
вспоминаю наставника ленинградской молодежи Давида Яковлевича Дара, окончившего
дни на Святой земле. В его дневнике была такая запись: «Вот и старость
пришла... А где же мудрость?» Именно поэтому я не даю никаких советов. А
пожелание такое: дожить здоровенькими до глубокой старости, не впадая в
слабоумие, и отдать Богу душу мирно и непостыдно, в смирении и покаянии,
исполнившись звуками и днями...
Нью-Йорк – Шампейн, Иллинойс , 2014
Также на сайте: http://www.runyweb.com/articles/tag/19014
|
Константин Кикоин
КИКОИН, Константин, Тель-Авив. Родился в Москве. В Израиле с 1997 года. Профессор Тель-Авивского университета, член Союза писателей Израиля. Автор четырех сборников стихов, вышедших в 2007 - 2013 гг.
|
Константин Кикоин
КИКОИН, Константин, Тель-Авив. Родился в Москве. В Израиле с 1997 года. Профессор Тель-Авивского университета, член Союза писателей Израиля. Автор четырех сборников стихов, вышедших в 2007 - 2013 гг.
|
Константин Кикоин
КИКОИН, Константин, Тель-Авив. Родился в Москве. В Израиле с 1997 года. Профессор Тель-Авивского университета, член Союза писателей Израиля. Автор четырех сборников стихов, вышедших в 2007 - 2013 гг.
|
2013-Кикоин, Константин
ПЕРЕМЕЩЕННЫЕ ЛИЦА
К НЕВСКОЙ МУЗЕ
Мадам, из тех, кто видел Вас воочью,
Составить можно призрачный народ,
А Ваше платье цвета белой ночи
Нам триста лет забыться не дает.
Вы были музой ветра и гранита,
Неволи, тьмы, соблазна и тоски,
Из книг, рукою Вашей приоткрытых,
Остались лишь немногие листки.
Из тех, кому дозволено коснуться
Щеки, плеча иль края рукава,
На землю ни один не смог вернуться,
Ломая крылья, путая слова.
Мы все, любовь отдав за несвободу,
К Вам ищем заповедные пути,
Пытаемся в одну и ту же воду
С одной и той же лестницы сойти.
МЕРЗЛОТА
Давай сыграем в слова.
А что мы еще любили
Липкой лентой баллады
Заклеивать немоту.
Мы лексики мерзлоту
Киркой сонета долбили,
Пытаясь из этой почвы
Сад сотворить в цвету.
В цвету, говоришь? В цвету.
А где еще жить сонету,
Даже если он вылеплен
Лагерника рукой
В зоне, где кормят баландой,
Где невиноватых нету,
Где нету ни счастья, ни воли,
Лишь вмерзший в могилу покой.
ЛИТОВЕЦ
В этот город торцов и призраков, памятников и парадов
прибыл я из бледной Балтии, чистенький, аккуратный.
Вытер ноги при входе, стопку стишков из саквояжа вынул
и вручил их Поэту, стоявшему посреди гостиной.
Тот бумажки взял, пролистал, улыбнулся чему-то,
и пустил по кругу. Так я был принят в свиту.
Влажный ветер последних дней серебряного собранья
выхолаживал наши души, затуманивал зренье.
С ними вместе я грезил о нездешних девах и странах
и к славянским буквам прилаживал жемайтийские руны.
ВАСИЛЕОСТРОВЕЦ
Забубенный скиталец в рубцах от наручных цепей,
По плечу ли тебе распашонка соленых степей?
Уместит ли раствор твоих глаз воровской окоем,
Переметные вьюки – тюки с переносным жильем?
Ты, рожденный в убогом уюте шестых этажей,
Постигавший эстетику римских литых падежей,
Гимназический гений, впечатавший прописи од
В разграфленный крестами тюремных церквей небосвод,
Не успел удивиться, пока верноподданный суд
За кудыкины горы тебе обозначил маршрут
И из сизых небес, из нетающих северных зим
Свой внимательный взгляд на тебя положил серафим.
Не его ль попущеньем твоя преломилась судьба,
И осталась пустою могильная яма раба,
И повинную голову медленный меч не отсек,
И из общей шеренги вчерашний кандальник утек?
Не хрустальный Байкал, а пресно-соленый Балхаш
Прошептал в камышинку: – отныне и присно ты наш,
И не хлеба казачка тебе протянула ломоть,
А айраном казашка питала усохшую плоть.
Так опробуй о местное эхо сухую латынь,
Заштрихуй лапидарной строфой азиатскую синь,
Беспредметный простор разностопным размером воспой,
Заслужи охраняемый ветром посмертный покой.
КАВКАЗЕЦ
Дар напрасный, баснословный,
Скромный дар, бесценный дар
Дан мне в местности неровной
Под названьем Авлабар.
Над Курой на серых скалах
Горстка домиков растет,
В этих скошенных кварталах
Жизнь сплоченная течет,
Обиход ее привычный
Не нуждается в часах,
Хор гортанный трехъязычный
Будит эхо в небесах.
Я спустился с Авлабара
С кучкою стихов в горсти,
До вокзала от базара
Над Курой легко идти.
Поезд скорый и спесивый
С дымопышущей трубой
Повезет меня в Россию
На свидание с судьбой
Мимо хуторков укромных,
Сквозь копров угрюмых ряд,
Мимо грязей черноземных
Я приеду в стольный град,
Развяжу мешок заплечный,
Строчки выпущу в полет.
На каком из трех наречий
Горный птенчик запоет?
ДЕНЬ СЕДЬМОЙ
И о чем же ты задумался, грешник,
Между пальцев синеву пропуская,
Полулежа на каменьях прибрежных
На ступенях средиземного рая?
Ты достиг обетованного края
После всех перипетий и страданий,
Пресноватую слезу утирая,
Скинул на землю мешок ожиданий.
Жизнь твоя под солнцем низким и грустным
Протекала меж Харибдой и Сциллой.
Изменить ее зловонное русло
Можно если не молитвой, то силой.
Средиземноморский бриз чуя кожей,
Выпив воздух с кипарисовым маслом,
Ты становишься старей и моложе,
То, что было странным сном, стало смыслом.
И в сгустившемся до яви мирáже,
И под сенью вековечных законов
Станешь камешком в библейском пейзаже
Иль на битву опоздавшим Шимшоном?
Озадаченный гортанною речью,
Между пальцев синеву пропускаешь...
Так о чем же ты задумался, грешный?
Начинаешь понимать? Начинаешь?
КИКОИН, Константин, Тель-Авив. Родился в Москве. В Израиле с 1997 года.
Профессор Тель-Авивского университета, член Союза писателей Израиля.
Автор четырех сборников стихов, вышедших в 2007 - 2013 гг.
|
2013-Кикоин, Константин
ПЕРЕМЕЩЕННЫЕ ЛИЦА
К НЕВСКОЙ МУЗЕ
Мадам, из тех, кто видел Вас воочью,
Составить можно призрачный народ,
А Ваше платье цвета белой ночи
Нам триста лет забыться не дает.
Вы были музой ветра и гранита,
Неволи, тьмы, соблазна и тоски,
Из книг, рукою Вашей приоткрытых,
Остались лишь немногие листки.
Из тех, кому дозволено коснуться
Щеки, плеча иль края рукава,
На землю ни один не смог вернуться,
Ломая крылья, путая слова.
Мы все, любовь отдав за несвободу,
К Вам ищем заповедные пути,
Пытаемся в одну и ту же воду
С одной и той же лестницы сойти.
МЕРЗЛОТА
Давай сыграем в слова.
А что мы еще любили
Липкой лентой баллады
Заклеивать немоту.
Мы лексики мерзлоту
Киркой сонета долбили,
Пытаясь из этой почвы
Сад сотворить в цвету.
В цвету, говоришь? В цвету.
А где еще жить сонету,
Даже если он вылеплен
Лагерника рукой
В зоне, где кормят баландой,
Где невиноватых нету,
Где нету ни счастья, ни воли,
Лишь вмерзший в могилу покой.
ЛИТОВЕЦ
В этот город торцов и призраков, памятников и парадов
прибыл я из бледной Балтии, чистенький, аккуратный.
Вытер ноги при входе, стопку стишков из саквояжа вынул
и вручил их Поэту, стоявшему посреди гостиной.
Тот бумажки взял, пролистал, улыбнулся чему-то,
и пустил по кругу. Так я был принят в свиту.
Влажный ветер последних дней серебряного собранья
выхолаживал наши души, затуманивал зренье.
С ними вместе я грезил о нездешних девах и странах
и к славянским буквам прилаживал жемайтийские руны.
ВАСИЛЕОСТРОВЕЦ
Забубенный скиталец в рубцах от наручных цепей,
По плечу ли тебе распашонка соленых степей?
Уместит ли раствор твоих глаз воровской окоем,
Переметные вьюки – тюки с переносным жильем?
Ты, рожденный в убогом уюте шестых этажей,
Постигавший эстетику римских литых падежей,
Гимназический гений, впечатавший прописи од
В разграфленный крестами тюремных церквей небосвод,
Не успел удивиться, пока верноподданный суд
За кудыкины горы тебе обозначил маршрут
И из сизых небес, из нетающих северных зим
Свой внимательный взгляд на тебя положил серафим.
Не его ль попущеньем твоя преломилась судьба,
И осталась пустою могильная яма раба,
И повинную голову медленный меч не отсек,
И из общей шеренги вчерашний кандальник утек?
Не хрустальный Байкал, а пресно-соленый Балхаш
Прошептал в камышинку: – отныне и присно ты наш,
И не хлеба казачка тебе протянула ломоть,
А айраном казашка питала усохшую плоть.
Так опробуй о местное эхо сухую латынь,
Заштрихуй лапидарной строфой азиатскую синь,
Беспредметный простор разностопным размером воспой,
Заслужи охраняемый ветром посмертный покой.
КАВКАЗЕЦ
Дар напрасный, баснословный,
Скромный дар, бесценный дар
Дан мне в местности неровной
Под названьем Авлабар.
Над Курой на серых скалах
Горстка домиков растет,
В этих скошенных кварталах
Жизнь сплоченная течет,
Обиход ее привычный
Не нуждается в часах,
Хор гортанный трехъязычный
Будит эхо в небесах.
Я спустился с Авлабара
С кучкою стихов в горсти,
До вокзала от базара
Над Курой легко идти.
Поезд скорый и спесивый
С дымопышущей трубой
Повезет меня в Россию
На свидание с судьбой
Мимо хуторков укромных,
Сквозь копров угрюмых ряд,
Мимо грязей черноземных
Я приеду в стольный град,
Развяжу мешок заплечный,
Строчки выпущу в полет.
На каком из трех наречий
Горный птенчик запоет?
ДЕНЬ СЕДЬМОЙ
И о чем же ты задумался, грешник,
Между пальцев синеву пропуская,
Полулежа на каменьях прибрежных
На ступенях средиземного рая?
Ты достиг обетованного края
После всех перипетий и страданий,
Пресноватую слезу утирая,
Скинул на землю мешок ожиданий.
Жизнь твоя под солнцем низким и грустным
Протекала меж Харибдой и Сциллой.
Изменить ее зловонное русло
Можно если не молитвой, то силой.
Средиземноморский бриз чуя кожей,
Выпив воздух с кипарисовым маслом,
Ты становишься старей и моложе,
То, что было странным сном, стало смыслом.
И в сгустившемся до яви мирáже,
И под сенью вековечных законов
Станешь камешком в библейском пейзаже
Иль на битву опоздавшим Шимшоном?
Озадаченный гортанною речью,
Между пальцев синеву пропускаешь...
Так о чем же ты задумался, грешный?
Начинаешь понимать? Начинаешь?
КИКОИН, Константин, Тель-Авив. Родился в Москве. В Израиле с 1997 года.
Профессор Тель-Авивского университета, член Союза писателей Израиля.
Автор четырех сборников стихов, вышедших в 2007 - 2013 гг.
|
2013-Кикоин, Константин
ПЕРЕМЕЩЕННЫЕ ЛИЦА
К НЕВСКОЙ МУЗЕ
Мадам, из тех, кто видел Вас воочью,
Составить можно призрачный народ,
А Ваше платье цвета белой ночи
Нам триста лет забыться не дает.
Вы были музой ветра и гранита,
Неволи, тьмы, соблазна и тоски,
Из книг, рукою Вашей приоткрытых,
Остались лишь немногие листки.
Из тех, кому дозволено коснуться
Щеки, плеча иль края рукава,
На землю ни один не смог вернуться,
Ломая крылья, путая слова.
Мы все, любовь отдав за несвободу,
К Вам ищем заповедные пути,
Пытаемся в одну и ту же воду
С одной и той же лестницы сойти.
МЕРЗЛОТА
Давай сыграем в слова.
А что мы еще любили
Липкой лентой баллады
Заклеивать немоту.
Мы лексики мерзлоту
Киркой сонета долбили,
Пытаясь из этой почвы
Сад сотворить в цвету.
В цвету, говоришь? В цвету.
А где еще жить сонету,
Даже если он вылеплен
Лагерника рукой
В зоне, где кормят баландой,
Где невиноватых нету,
Где нету ни счастья, ни воли,
Лишь вмерзший в могилу покой.
ЛИТОВЕЦ
В этот город торцов и призраков, памятников и парадов
прибыл я из бледной Балтии, чистенький, аккуратный.
Вытер ноги при входе, стопку стишков из саквояжа вынул
и вручил их Поэту, стоявшему посреди гостиной.
Тот бумажки взял, пролистал, улыбнулся чему-то,
и пустил по кругу. Так я был принят в свиту.
Влажный ветер последних дней серебряного собранья
выхолаживал наши души, затуманивал зренье.
С ними вместе я грезил о нездешних девах и странах
и к славянским буквам прилаживал жемайтийские руны.
ВАСИЛЕОСТРОВЕЦ
Забубенный скиталец в рубцах от наручных цепей,
По плечу ли тебе распашонка соленых степей?
Уместит ли раствор твоих глаз воровской окоем,
Переметные вьюки – тюки с переносным жильем?
Ты, рожденный в убогом уюте шестых этажей,
Постигавший эстетику римских литых падежей,
Гимназический гений, впечатавший прописи од
В разграфленный крестами тюремных церквей небосвод,
Не успел удивиться, пока верноподданный суд
За кудыкины горы тебе обозначил маршрут
И из сизых небес, из нетающих северных зим
Свой внимательный взгляд на тебя положил серафим.
Не его ль попущеньем твоя преломилась судьба,
И осталась пустою могильная яма раба,
И повинную голову медленный меч не отсек,
И из общей шеренги вчерашний кандальник утек?
Не хрустальный Байкал, а пресно-соленый Балхаш
Прошептал в камышинку: – отныне и присно ты наш,
И не хлеба казачка тебе протянула ломоть,
А айраном казашка питала усохшую плоть.
Так опробуй о местное эхо сухую латынь,
Заштрихуй лапидарной строфой азиатскую синь,
Беспредметный простор разностопным размером воспой,
Заслужи охраняемый ветром посмертный покой.
КАВКАЗЕЦ
Дар напрасный, баснословный,
Скромный дар, бесценный дар
Дан мне в местности неровной
Под названьем Авлабар.
Над Курой на серых скалах
Горстка домиков растет,
В этих скошенных кварталах
Жизнь сплоченная течет,
Обиход ее привычный
Не нуждается в часах,
Хор гортанный трехъязычный
Будит эхо в небесах.
Я спустился с Авлабара
С кучкою стихов в горсти,
До вокзала от базара
Над Курой легко идти.
Поезд скорый и спесивый
С дымопышущей трубой
Повезет меня в Россию
На свидание с судьбой
Мимо хуторков укромных,
Сквозь копров угрюмых ряд,
Мимо грязей черноземных
Я приеду в стольный град,
Развяжу мешок заплечный,
Строчки выпущу в полет.
На каком из трех наречий
Горный птенчик запоет?
ДЕНЬ СЕДЬМОЙ
И о чем же ты задумался, грешник,
Между пальцев синеву пропуская,
Полулежа на каменьях прибрежных
На ступенях средиземного рая?
Ты достиг обетованного края
После всех перипетий и страданий,
Пресноватую слезу утирая,
Скинул на землю мешок ожиданий.
Жизнь твоя под солнцем низким и грустным
Протекала меж Харибдой и Сциллой.
Изменить ее зловонное русло
Можно если не молитвой, то силой.
Средиземноморский бриз чуя кожей,
Выпив воздух с кипарисовым маслом,
Ты становишься старей и моложе,
То, что было странным сном, стало смыслом.
И в сгустившемся до яви мирáже,
И под сенью вековечных законов
Станешь камешком в библейском пейзаже
Иль на битву опоздавшим Шимшоном?
Озадаченный гортанною речью,
Между пальцев синеву пропускаешь...
Так о чем же ты задумался, грешный?
Начинаешь понимать? Начинаешь?
КИКОИН, Константин, Тель-Авив. Родился в Москве. В Израиле с 1997 года.
Профессор Тель-Авивского университета, член Союза писателей Израиля.
Автор четырех сборников стихов, вышедших в 2007 - 2013 гг.
|
Дмитрий КЛЕНОВСКИЙ (КРАЧКОВСКИЙ)
(6 октября 1893, Санкт-Петербург – 26 декабря 1976, Траунштайн, Бавария, Германия) – поэт, журналист. Учился в Царскосельской гимназии и в Петербургском университете. В Германии с 1942 года, издал 11 сб. стихов. Публиковался в «Новом журнале», в журнале «Грани.
|
Дмитрий КЛЕНОВСКИЙ (КРАЧКОВСКИЙ)
(6 октября 1893, Санкт-Петербург – 26 декабря 1976, Траунштайн, Бавария, Германия) – поэт, журналист. Учился в Царскосельской гимназии и в Петербургском университете. В Германии с 1942 года, издал 11 сб. стихов. Публиковался в «Новом журнале», в журнале «Грани.
|
Дмитрий КЛЕНОВСКИЙ (КРАЧКОВСКИЙ)
(6 октября 1893, Санкт-Петербург – 26 декабря 1976, Траунштайн, Бавария, Германия) – поэт, журналист. Учился в Царскосельской гимназии и в Петербургском университете. В Германии с 1942 года, издал 11 сб. стихов. Публиковался в «Новом журнале», в журнале «Грани.
|
Дмитрий КЛЕНОВСКИЙ (КРАЧКОВСКИЙ)
(6 октября 1893, Санкт-Петербург – 26 декабря 1976, Траунштайн, Бавария, Германия) – поэт, журналист. Учился в Царскосельской гимназии и в Петербургском университете. В Германии с 1942 года, издал 11 сб. стихов. Публиковался в «Новом журнале», в журнале «Грани.
|
Дмитрий КЛЕНОВСКИЙ (КРАЧКОВСКИЙ)
(6 октября 1893, Санкт-Петербург – 26 декабря 1976, Траунштайн, Бавария, Германия) – поэт, журналист. Учился в Царскосельской гимназии и в Петербургском университете. В Германии с 1942 года, издал 11 сб. стихов. Публиковался в «Новом журнале», в журнале «Грани.
|
Дмитрий КЛЕНОВСКИЙ (КРАЧКОВСКИЙ)
(6 октября 1893, Санкт-Петербург – 26 декабря 1976, Траунштайн, Бавария, Германия) – поэт, журналист. Учился в Царскосельской гимназии и в Петербургском университете. В Германии с 1942 года, издал 11 сб. стихов. Публиковался в «Новом журнале», в журнале «Грани.
|
Дмитрий КЛЕНОВСКИЙ (КРАЧКОВСКИЙ)
(6 октября 1893, Санкт-Петербург – 26 декабря 1976, Траунштайн, Бавария, Германия) – поэт, журналист. Учился в Царскосельской гимназии и в Петербургском университете. В Германии с 1942 года, издал 11 сб. стихов. Публиковался в «Новом журнале», в журнале «Грани.
|
МОЯ РУКА
МОЯ РУКА
Моя рука – день ото дня старей,
Её удел с душою одинаков.
Немногое ещё под силу ей:
Стакан наполнить, приласкать собаку,
Сиреневую ветвь ко мне нагнуть
(Её сломать ей было б тоже трудно),
Да записать стихи, да изумрудной
Студёной влаги с лодки зачерпнуть.
И это всё. Но в скудости такой,
Овеянной вечернею прохладой,
Есть вечности целительный покой,
Есть чистота... – и лучшего не надо!
И хорошо, что силы больше нет
У встречной девушки украсть объятье,
Степному зайцу выстрелить вослед,
Солгать товарищу в рукопожатьи,
Что нетерпенье юности моей
Сменила мудрость осторожной дрожи...
Пусть ты слаба и с каждым днём слабей,
Моя рука – ты мне такой дороже!
Вот на тебя смотрю я без стыда,
Без горечи и радуюсь невольно,
Что ты уже не можешь сделать больно
Отныне никому и никогда.
1947
|
МОЯ РУКА
МОЯ РУКА
Моя рука – день ото дня старей,
Её удел с душою одинаков.
Немногое ещё под силу ей:
Стакан наполнить, приласкать собаку,
Сиреневую ветвь ко мне нагнуть
(Её сломать ей было б тоже трудно),
Да записать стихи, да изумрудной
Студёной влаги с лодки зачерпнуть.
И это всё. Но в скудости такой,
Овеянной вечернею прохладой,
Есть вечности целительный покой,
Есть чистота... – и лучшего не надо!
И хорошо, что силы больше нет
У встречной девушки украсть объятье,
Степному зайцу выстрелить вослед,
Солгать товарищу в рукопожатьи,
Что нетерпенье юности моей
Сменила мудрость осторожной дрожи...
Пусть ты слаба и с каждым днём слабей,
Моя рука – ты мне такой дороже!
Вот на тебя смотрю я без стыда,
Без горечи и радуюсь невольно,
Что ты уже не можешь сделать больно
Отныне никому и никогда.
1947
|
МОЯ РУКА
МОЯ РУКА
Моя рука – день ото дня старей,
Её удел с душою одинаков.
Немногое ещё под силу ей:
Стакан наполнить, приласкать собаку,
Сиреневую ветвь ко мне нагнуть
(Её сломать ей было б тоже трудно),
Да записать стихи, да изумрудной
Студёной влаги с лодки зачерпнуть.
И это всё. Но в скудости такой,
Овеянной вечернею прохладой,
Есть вечности целительный покой,
Есть чистота... – и лучшего не надо!
И хорошо, что силы больше нет
У встречной девушки украсть объятье,
Степному зайцу выстрелить вослед,
Солгать товарищу в рукопожатьи,
Что нетерпенье юности моей
Сменила мудрость осторожной дрожи...
Пусть ты слаба и с каждым днём слабей,
Моя рука – ты мне такой дороже!
Вот на тебя смотрю я без стыда,
Без горечи и радуюсь невольно,
Что ты уже не можешь сделать больно
Отныне никому и никогда.
1947
|
МОЯ РУКА
МОЯ РУКА
Моя рука – день ото дня старей,
Её удел с душою одинаков.
Немногое ещё под силу ей:
Стакан наполнить, приласкать собаку,
Сиреневую ветвь ко мне нагнуть
(Её сломать ей было б тоже трудно),
Да записать стихи, да изумрудной
Студёной влаги с лодки зачерпнуть.
И это всё. Но в скудости такой,
Овеянной вечернею прохладой,
Есть вечности целительный покой,
Есть чистота... – и лучшего не надо!
И хорошо, что силы больше нет
У встречной девушки украсть объятье,
Степному зайцу выстрелить вослед,
Солгать товарищу в рукопожатьи,
Что нетерпенье юности моей
Сменила мудрость осторожной дрожи...
Пусть ты слаба и с каждым днём слабей,
Моя рука – ты мне такой дороже!
Вот на тебя смотрю я без стыда,
Без горечи и радуюсь невольно,
Что ты уже не можешь сделать больно
Отныне никому и никогда.
1947
|
МОЯ РУКА
МОЯ РУКА
Моя рука – день ото дня старей,
Её удел с душою одинаков.
Немногое ещё под силу ей:
Стакан наполнить, приласкать собаку,
Сиреневую ветвь ко мне нагнуть
(Её сломать ей было б тоже трудно),
Да записать стихи, да изумрудной
Студёной влаги с лодки зачерпнуть.
И это всё. Но в скудости такой,
Овеянной вечернею прохладой,
Есть вечности целительный покой,
Есть чистота... – и лучшего не надо!
И хорошо, что силы больше нет
У встречной девушки украсть объятье,
Степному зайцу выстрелить вослед,
Солгать товарищу в рукопожатьи,
Что нетерпенье юности моей
Сменила мудрость осторожной дрожи...
Пусть ты слаба и с каждым днём слабей,
Моя рука – ты мне такой дороже!
Вот на тебя смотрю я без стыда,
Без горечи и радуюсь невольно,
Что ты уже не можешь сделать больно
Отныне никому и никогда.
1947
|
МОЯ РУКА
МОЯ РУКА
Моя рука – день ото дня старей,
Её удел с душою одинаков.
Немногое ещё под силу ей:
Стакан наполнить, приласкать собаку,
Сиреневую ветвь ко мне нагнуть
(Её сломать ей было б тоже трудно),
Да записать стихи, да изумрудной
Студёной влаги с лодки зачерпнуть.
И это всё. Но в скудости такой,
Овеянной вечернею прохладой,
Есть вечности целительный покой,
Есть чистота... – и лучшего не надо!
И хорошо, что силы больше нет
У встречной девушки украсть объятье,
Степному зайцу выстрелить вослед,
Солгать товарищу в рукопожатьи,
Что нетерпенье юности моей
Сменила мудрость осторожной дрожи...
Пусть ты слаба и с каждым днём слабей,
Моя рука – ты мне такой дороже!
Вот на тебя смотрю я без стыда,
Без горечи и радуюсь невольно,
Что ты уже не можешь сделать больно
Отныне никому и никогда.
1947
|
МОЯ РУКА
МОЯ РУКА
Моя рука – день ото дня старей,
Её удел с душою одинаков.
Немногое ещё под силу ей:
Стакан наполнить, приласкать собаку,
Сиреневую ветвь ко мне нагнуть
(Её сломать ей было б тоже трудно),
Да записать стихи, да изумрудной
Студёной влаги с лодки зачерпнуть.
И это всё. Но в скудости такой,
Овеянной вечернею прохладой,
Есть вечности целительный покой,
Есть чистота... – и лучшего не надо!
И хорошо, что силы больше нет
У встречной девушки украсть объятье,
Степному зайцу выстрелить вослед,
Солгать товарищу в рукопожатьи,
Что нетерпенье юности моей
Сменила мудрость осторожной дрожи...
Пусть ты слаба и с каждым днём слабей,
Моя рука – ты мне такой дороже!
Вот на тебя смотрю я без стыда,
Без горечи и радуюсь невольно,
Что ты уже не можешь сделать больно
Отныне никому и никогда.
1947
|
РОДИНЕ
Между нами – двери и засовы.
Но в моей скитальческой судьбе
Я служу тебе высоким словом,
На чужбине я служу тебе.
Я сейчас не мил тебе, не нужен,
И пускай бездомные года
Всё петлю затягивают туже –
Ты со мной везде и навсегда.
Как бы ты меня ни оскорбила,
Ни замучила, ни прокляла,
Напоследок пулей ни добила –
Ты себя навек мне отдала.
Пусть тебя ещё неволит ворог
И ещё не скоро ты поймёшь,
Как тебе желанен я и дорог,
Как меня жалеешь ты и ждёшь.
Душное минует лихолетье,
Милая протянется рука...
Я через моря, через столетья
Возвращусь к тебе издалека!
Не спрошу тебя и не отвечу,
Лишь прильну к любимому плечу
И за этот миг, за эту встречу,
Задыхаясь, всё тебе прощу.
1952
|
РОДИНЕ
Между нами – двери и засовы.
Но в моей скитальческой судьбе
Я служу тебе высоким словом,
На чужбине я служу тебе.
Я сейчас не мил тебе, не нужен,
И пускай бездомные года
Всё петлю затягивают туже –
Ты со мной везде и навсегда.
Как бы ты меня ни оскорбила,
Ни замучила, ни прокляла,
Напоследок пулей ни добила –
Ты себя навек мне отдала.
Пусть тебя ещё неволит ворог
И ещё не скоро ты поймёшь,
Как тебе желанен я и дорог,
Как меня жалеешь ты и ждёшь.
Душное минует лихолетье,
Милая протянется рука...
Я через моря, через столетья
Возвращусь к тебе издалека!
Не спрошу тебя и не отвечу,
Лишь прильну к любимому плечу
И за этот миг, за эту встречу,
Задыхаясь, всё тебе прощу.
1952
|
РОДИНЕ
Между нами – двери и засовы.
Но в моей скитальческой судьбе
Я служу тебе высоким словом,
На чужбине я служу тебе.
Я сейчас не мил тебе, не нужен,
И пускай бездомные года
Всё петлю затягивают туже –
Ты со мной везде и навсегда.
Как бы ты меня ни оскорбила,
Ни замучила, ни прокляла,
Напоследок пулей ни добила –
Ты себя навек мне отдала.
Пусть тебя ещё неволит ворог
И ещё не скоро ты поймёшь,
Как тебе желанен я и дорог,
Как меня жалеешь ты и ждёшь.
Душное минует лихолетье,
Милая протянется рука...
Я через моря, через столетья
Возвращусь к тебе издалека!
Не спрошу тебя и не отвечу,
Лишь прильну к любимому плечу
И за этот миг, за эту встречу,
Задыхаясь, всё тебе прощу.
1952
|
РОДИНЕ
Между нами – двери и засовы.
Но в моей скитальческой судьбе
Я служу тебе высоким словом,
На чужбине я служу тебе.
Я сейчас не мил тебе, не нужен,
И пускай бездомные года
Всё петлю затягивают туже –
Ты со мной везде и навсегда.
Как бы ты меня ни оскорбила,
Ни замучила, ни прокляла,
Напоследок пулей ни добила –
Ты себя навек мне отдала.
Пусть тебя ещё неволит ворог
И ещё не скоро ты поймёшь,
Как тебе желанен я и дорог,
Как меня жалеешь ты и ждёшь.
Душное минует лихолетье,
Милая протянется рука...
Я через моря, через столетья
Возвращусь к тебе издалека!
Не спрошу тебя и не отвечу,
Лишь прильну к любимому плечу
И за этот миг, за эту встречу,
Задыхаясь, всё тебе прощу.
1952
|
РОДИНЕ
Между нами – двери и засовы.
Но в моей скитальческой судьбе
Я служу тебе высоким словом,
На чужбине я служу тебе.
Я сейчас не мил тебе, не нужен,
И пускай бездомные года
Всё петлю затягивают туже –
Ты со мной везде и навсегда.
Как бы ты меня ни оскорбила,
Ни замучила, ни прокляла,
Напоследок пулей ни добила –
Ты себя навек мне отдала.
Пусть тебя ещё неволит ворог
И ещё не скоро ты поймёшь,
Как тебе желанен я и дорог,
Как меня жалеешь ты и ждёшь.
Душное минует лихолетье,
Милая протянется рука...
Я через моря, через столетья
Возвращусь к тебе издалека!
Не спрошу тебя и не отвечу,
Лишь прильну к любимому плечу
И за этот миг, за эту встречу,
Задыхаясь, всё тебе прощу.
1952
|
РОДИНЕ
Между нами – двери и засовы.
Но в моей скитальческой судьбе
Я служу тебе высоким словом,
На чужбине я служу тебе.
Я сейчас не мил тебе, не нужен,
И пускай бездомные года
Всё петлю затягивают туже –
Ты со мной везде и навсегда.
Как бы ты меня ни оскорбила,
Ни замучила, ни прокляла,
Напоследок пулей ни добила –
Ты себя навек мне отдала.
Пусть тебя ещё неволит ворог
И ещё не скоро ты поймёшь,
Как тебе желанен я и дорог,
Как меня жалеешь ты и ждёшь.
Душное минует лихолетье,
Милая протянется рука...
Я через моря, через столетья
Возвращусь к тебе издалека!
Не спрошу тебя и не отвечу,
Лишь прильну к любимому плечу
И за этот миг, за эту встречу,
Задыхаясь, всё тебе прощу.
1952
|
РОДИНЕ
Между нами – двери и засовы.
Но в моей скитальческой судьбе
Я служу тебе высоким словом,
На чужбине я служу тебе.
Я сейчас не мил тебе, не нужен,
И пускай бездомные года
Всё петлю затягивают туже –
Ты со мной везде и навсегда.
Как бы ты меня ни оскорбила,
Ни замучила, ни прокляла,
Напоследок пулей ни добила –
Ты себя навек мне отдала.
Пусть тебя ещё неволит ворог
И ещё не скоро ты поймёшь,
Как тебе желанен я и дорог,
Как меня жалеешь ты и ждёшь.
Душное минует лихолетье,
Милая протянется рука...
Я через моря, через столетья
Возвращусь к тебе издалека!
Не спрошу тебя и не отвечу,
Лишь прильну к любимому плечу
И за этот миг, за эту встречу,
Задыхаясь, всё тебе прощу.
1952
|
***
О, только бы припомнить голос твой –
Тогда я вспомнил бы и этот город,
И реку (не она ль звалась Невой?),
И колоннаду грузного собора,
И тонкий шпиль в морозной вышине,
И сад в снегу, такой нелетний, голый...
О, если б голос твой припомнить мне,
Твой тихий голос, твой далёкий голос!
Что это всё мне без него? А он...
Он потонул, как все тогда тонули:
Без крика, без письма, без похорон,
В тифозной качке, в орудийном гуле,
С последней шлюпкой, на крутой волне
Отчалившей от ялтинского мола...
О, если б голос твой приснился мне,
Твой дорогой, твой потонувший голос!
1955
Стихи взяты из книги «Жемчужины русского поэтического творчества», составитель Т.А. Березний, Нью Йорк, 1964
|
***
О, только бы припомнить голос твой –
Тогда я вспомнил бы и этот город,
И реку (не она ль звалась Невой?),
И колоннаду грузного собора,
И тонкий шпиль в морозной вышине,
И сад в снегу, такой нелетний, голый...
О, если б голос твой припомнить мне,
Твой тихий голос, твой далёкий голос!
Что это всё мне без него? А он...
Он потонул, как все тогда тонули:
Без крика, без письма, без похорон,
В тифозной качке, в орудийном гуле,
С последней шлюпкой, на крутой волне
Отчалившей от ялтинского мола...
О, если б голос твой приснился мне,
Твой дорогой, твой потонувший голос!
1955
Стихи взяты из книги «Жемчужины русского поэтического творчества», составитель Т.А. Березний, Нью Йорк, 1964
|
***
О, только бы припомнить голос твой –
Тогда я вспомнил бы и этот город,
И реку (не она ль звалась Невой?),
И колоннаду грузного собора,
И тонкий шпиль в морозной вышине,
И сад в снегу, такой нелетний, голый...
О, если б голос твой припомнить мне,
Твой тихий голос, твой далёкий голос!
Что это всё мне без него? А он...
Он потонул, как все тогда тонули:
Без крика, без письма, без похорон,
В тифозной качке, в орудийном гуле,
С последней шлюпкой, на крутой волне
Отчалившей от ялтинского мола...
О, если б голос твой приснился мне,
Твой дорогой, твой потонувший голос!
1955
Стихи взяты из книги «Жемчужины русского поэтического творчества», составитель Т.А. Березний, Нью Йорк, 1964
|
***
О, только бы припомнить голос твой –
Тогда я вспомнил бы и этот город,
И реку (не она ль звалась Невой?),
И колоннаду грузного собора,
И тонкий шпиль в морозной вышине,
И сад в снегу, такой нелетний, голый...
О, если б голос твой припомнить мне,
Твой тихий голос, твой далёкий голос!
Что это всё мне без него? А он...
Он потонул, как все тогда тонули:
Без крика, без письма, без похорон,
В тифозной качке, в орудийном гуле,
С последней шлюпкой, на крутой волне
Отчалившей от ялтинского мола...
О, если б голос твой приснился мне,
Твой дорогой, твой потонувший голос!
1955
Стихи взяты из книги «Жемчужины русского поэтического творчества», составитель Т.А. Березний, Нью Йорк, 1964
|
***
О, только бы припомнить голос твой –
Тогда я вспомнил бы и этот город,
И реку (не она ль звалась Невой?),
И колоннаду грузного собора,
И тонкий шпиль в морозной вышине,
И сад в снегу, такой нелетний, голый...
О, если б голос твой припомнить мне,
Твой тихий голос, твой далёкий голос!
Что это всё мне без него? А он...
Он потонул, как все тогда тонули:
Без крика, без письма, без похорон,
В тифозной качке, в орудийном гуле,
С последней шлюпкой, на крутой волне
Отчалившей от ялтинского мола...
О, если б голос твой приснился мне,
Твой дорогой, твой потонувший голос!
1955
Стихи взяты из книги «Жемчужины русского поэтического творчества», составитель Т.А. Березний, Нью Йорк, 1964
|
***
О, только бы припомнить голос твой –
Тогда я вспомнил бы и этот город,
И реку (не она ль звалась Невой?),
И колоннаду грузного собора,
И тонкий шпиль в морозной вышине,
И сад в снегу, такой нелетний, голый...
О, если б голос твой припомнить мне,
Твой тихий голос, твой далёкий голос!
Что это всё мне без него? А он...
Он потонул, как все тогда тонули:
Без крика, без письма, без похорон,
В тифозной качке, в орудийном гуле,
С последней шлюпкой, на крутой волне
Отчалившей от ялтинского мола...
О, если б голос твой приснился мне,
Твой дорогой, твой потонувший голос!
1955
Стихи взяты из книги «Жемчужины русского поэтического творчества», составитель Т.А. Березний, Нью Йорк, 1964
|
Гея КОГАН, г. Бремен, Германия

Поэт, прозаик, переводчик. Родилась в 1946 году в Риге. На Западе с 1995 г. Публиковалась в рижской и германской периодиках, альманахах, изданиях МАППа. Автор трёх сборников стихов.
|
Гея КОГАН, г. Бремен, Германия

Поэт, прозаик, переводчик. Родилась в 1946 году в Риге. На Западе с 1995 г. Публиковалась в рижской и германской периодиках, альманахах, изданиях МАППа. Автор трёх сборников стихов.
|
Гея КОГАН, г. Бремен, Германия

Поэт, прозаик, переводчик. Родилась в 1946 году в Риге. На Западе с 1995 г. Публиковалась в рижской и германской периодиках, альманахах, изданиях МАППа. Автор трёх сборников стихов.
|
Гея КОГАН, г. Бремен, Германия

Поэт, прозаик, переводчик. Родилась в 1946 году в Риге. На Западе с 1995 г. Публиковалась в рижской и германской периодиках, альманахах, изданиях МАППа. Автор трёх сборников стихов.
|
Гея КОГАН, г. Бремен, Германия

Поэт, прозаик, переводчик. Родилась в 1946 году в Риге. На Западе с 1995 г. Публиковалась в рижской и германской периодиках, альманахах, изданиях МАППа. Автор трёх сборников стихов.
|
Гея КОГАН, г. Бремен, Германия

Поэт, прозаик, переводчик. Родилась в 1946 году в Риге. На Западе с 1995 г. Публиковалась в рижской и германской периодиках, альманахах, изданиях МАППа. Автор трёх сборников стихов.
|
Гея КОГАН, г. Бремен, Германия

Поэт, прозаик, переводчик. Родилась в 1946 году в Риге. На Западе с 1995 г. Публиковалась в рижской и германской периодиках, альманахах, изданиях МАППа. Автор трёх сборников стихов.
|
Гея КОГАН, г. Бремен, Германия

Поэт, прозаик, переводчик. Родилась в 1946 году в Риге. На Западе с 1995 г. Публиковалась в рижской и германской периодиках, альманахах, изданиях МАППа. Автор трёх сборников стихов.
|
Гея КОГАН, г. Бремен, Германия

Поэт, прозаик, переводчик. Родилась в 1946 году в Риге. На Западе с 1995 г. Публиковалась в рижской и германской периодиках, альманахах, изданиях МАППа. Автор трёх сборников стихов.
|
Гея КОГАН, г. Бремен, Германия

Поэт, прозаик, переводчик. Родилась в 1946 году в Риге. На Западе с 1995 г. Публиковалась в рижской и германской периодиках, альманахах, изданиях МАППа. Автор трёх сборников стихов.
|
Гея КОГАН, г. Бремен, Германия

Поэт, прозаик, переводчик. Родилась в 1946 году в Риге. На Западе с 1995 г. Публиковалась в рижской и германской периодиках, альманахах, изданиях МАППа. Автор трёх сборников стихов.
|
СВЯТАЯ ПРОСТОТА
Трудилась охрана, и заперты были врата такого родного, такого кромешного рая, чтоб дерзким сомненьям увлечь себя не позволяя, без мыслей лукавых святая жила простота.
И, чтобы на адовы муки её не обречь ненужных терзаний, вопросов и памяти клейкой, был вид из окна ограничен дворовой скамейкой и, словно река, берегами охвачена речь.
Без удержу рваться, запретов срывая замки, в объятья Америк и к пахнущей дурно Европе от скорого счастья расцвеченных щедро Утопий безумцы лишь могут, преступники и – дураки.
О, Санта симплицитас! Ешь свои постные щи, да будут и с мясом – и вмиг полегчает на сердце. Готовят помосты – не долго кострам разгореться, а ты поработай-ка, загодя хворост ищи.
|
СВЯТАЯ ПРОСТОТА
Трудилась охрана, и заперты были врата такого родного, такого кромешного рая, чтоб дерзким сомненьям увлечь себя не позволяя, без мыслей лукавых святая жила простота.
И, чтобы на адовы муки её не обречь ненужных терзаний, вопросов и памяти клейкой, был вид из окна ограничен дворовой скамейкой и, словно река, берегами охвачена речь.
Без удержу рваться, запретов срывая замки, в объятья Америк и к пахнущей дурно Европе от скорого счастья расцвеченных щедро Утопий безумцы лишь могут, преступники и – дураки.
О, Санта симплицитас! Ешь свои постные щи, да будут и с мясом – и вмиг полегчает на сердце. Готовят помосты – не долго кострам разгореться, а ты поработай-ка, загодя хворост ищи.
|
СВЯТАЯ ПРОСТОТА
Трудилась охрана, и заперты были врата такого родного, такого кромешного рая, чтоб дерзким сомненьям увлечь себя не позволяя, без мыслей лукавых святая жила простота.
И, чтобы на адовы муки её не обречь ненужных терзаний, вопросов и памяти клейкой, был вид из окна ограничен дворовой скамейкой и, словно река, берегами охвачена речь.
Без удержу рваться, запретов срывая замки, в объятья Америк и к пахнущей дурно Европе от скорого счастья расцвеченных щедро Утопий безумцы лишь могут, преступники и – дураки.
О, Санта симплицитас! Ешь свои постные щи, да будут и с мясом – и вмиг полегчает на сердце. Готовят помосты – не долго кострам разгореться, а ты поработай-ка, загодя хворост ищи.
|
СВЯТАЯ ПРОСТОТА
Трудилась охрана, и заперты были врата такого родного, такого кромешного рая, чтоб дерзким сомненьям увлечь себя не позволяя, без мыслей лукавых святая жила простота.
И, чтобы на адовы муки её не обречь ненужных терзаний, вопросов и памяти клейкой, был вид из окна ограничен дворовой скамейкой и, словно река, берегами охвачена речь.
Без удержу рваться, запретов срывая замки, в объятья Америк и к пахнущей дурно Европе от скорого счастья расцвеченных щедро Утопий безумцы лишь могут, преступники и – дураки.
О, Санта симплицитас! Ешь свои постные щи, да будут и с мясом – и вмиг полегчает на сердце. Готовят помосты – не долго кострам разгореться, а ты поработай-ка, загодя хворост ищи.
|
СВЯТАЯ ПРОСТОТА
Трудилась охрана, и заперты были врата такого родного, такого кромешного рая, чтоб дерзким сомненьям увлечь себя не позволяя, без мыслей лукавых святая жила простота.
И, чтобы на адовы муки её не обречь ненужных терзаний, вопросов и памяти клейкой, был вид из окна ограничен дворовой скамейкой и, словно река, берегами охвачена речь.
Без удержу рваться, запретов срывая замки, в объятья Америк и к пахнущей дурно Европе от скорого счастья расцвеченных щедро Утопий безумцы лишь могут, преступники и – дураки.
О, Санта симплицитас! Ешь свои постные щи, да будут и с мясом – и вмиг полегчает на сердце. Готовят помосты – не долго кострам разгореться, а ты поработай-ка, загодя хворост ищи.
|
СВЯТАЯ ПРОСТОТА
Трудилась охрана, и заперты были врата такого родного, такого кромешного рая, чтоб дерзким сомненьям увлечь себя не позволяя, без мыслей лукавых святая жила простота.
И, чтобы на адовы муки её не обречь ненужных терзаний, вопросов и памяти клейкой, был вид из окна ограничен дворовой скамейкой и, словно река, берегами охвачена речь.
Без удержу рваться, запретов срывая замки, в объятья Америк и к пахнущей дурно Европе от скорого счастья расцвеченных щедро Утопий безумцы лишь могут, преступники и – дураки.
О, Санта симплицитас! Ешь свои постные щи, да будут и с мясом – и вмиг полегчает на сердце. Готовят помосты – не долго кострам разгореться, а ты поработай-ка, загодя хворост ищи.
|
СВЯТАЯ ПРОСТОТА
Трудилась охрана, и заперты были врата такого родного, такого кромешного рая, чтоб дерзким сомненьям увлечь себя не позволяя, без мыслей лукавых святая жила простота.
И, чтобы на адовы муки её не обречь ненужных терзаний, вопросов и памяти клейкой, был вид из окна ограничен дворовой скамейкой и, словно река, берегами охвачена речь.
Без удержу рваться, запретов срывая замки, в объятья Америк и к пахнущей дурно Европе от скорого счастья расцвеченных щедро Утопий безумцы лишь могут, преступники и – дураки.
О, Санта симплицитас! Ешь свои постные щи, да будут и с мясом – и вмиг полегчает на сердце. Готовят помосты – не долго кострам разгореться, а ты поработай-ка, загодя хворост ищи.
|
CТАРЫЙ ПОДЪЕЗД
Мой старый подъезд, ты меня не признал, а мне-то мечталось – домой. Ты стал равнодушно-суров, как вокзал, где каждому каждый – чужой.
Сегодняшний сор перемешан с золой когда-то разорванных пут, но бусы на горле стянуло петлёй, и туфли, как новые, жмут.
Ступаю во двор, как в чужое жильё, чужое парное тепло... Вот здесь, меж балконов, сушилось бельё, а в оттепель с крыши текло.
Здесь колокол по уходившим звонил из тёмных глубин бытия, но стёрта ладонями с гладких перил дактилоскопия моя.
Что, думалось, время – твоей ворожбе один в заповедное взгляд! Но если нельзя возвратиться к себе, возможен ли к стенам возврат?
А память беспечно крутила кино, приладив экран во дворе, но таяла радость быстрей эскимо на липкой, не майской, жаре.
И не с кем уже завязать разговор, и некому бросить: «Прости!» Как в реку, так в старый захламленный двор заказано дважды войти.
|
CТАРЫЙ ПОДЪЕЗД
Мой старый подъезд, ты меня не признал, а мне-то мечталось – домой. Ты стал равнодушно-суров, как вокзал, где каждому каждый – чужой.
Сегодняшний сор перемешан с золой когда-то разорванных пут, но бусы на горле стянуло петлёй, и туфли, как новые, жмут.
Ступаю во двор, как в чужое жильё, чужое парное тепло... Вот здесь, меж балконов, сушилось бельё, а в оттепель с крыши текло.
Здесь колокол по уходившим звонил из тёмных глубин бытия, но стёрта ладонями с гладких перил дактилоскопия моя.
Что, думалось, время – твоей ворожбе один в заповедное взгляд! Но если нельзя возвратиться к себе, возможен ли к стенам возврат?
А память беспечно крутила кино, приладив экран во дворе, но таяла радость быстрей эскимо на липкой, не майской, жаре.
И не с кем уже завязать разговор, и некому бросить: «Прости!» Как в реку, так в старый захламленный двор заказано дважды войти.
|
CТАРЫЙ ПОДЪЕЗД
Мой старый подъезд, ты меня не признал, а мне-то мечталось – домой. Ты стал равнодушно-суров, как вокзал, где каждому каждый – чужой.
Сегодняшний сор перемешан с золой когда-то разорванных пут, но бусы на горле стянуло петлёй, и туфли, как новые, жмут.
Ступаю во двор, как в чужое жильё, чужое парное тепло... Вот здесь, меж балконов, сушилось бельё, а в оттепель с крыши текло.
Здесь колокол по уходившим звонил из тёмных глубин бытия, но стёрта ладонями с гладких перил дактилоскопия моя.
Что, думалось, время – твоей ворожбе один в заповедное взгляд! Но если нельзя возвратиться к себе, возможен ли к стенам возврат?
А память беспечно крутила кино, приладив экран во дворе, но таяла радость быстрей эскимо на липкой, не майской, жаре.
И не с кем уже завязать разговор, и некому бросить: «Прости!» Как в реку, так в старый захламленный двор заказано дважды войти.
|
CТАРЫЙ ПОДЪЕЗД
Мой старый подъезд, ты меня не признал, а мне-то мечталось – домой. Ты стал равнодушно-суров, как вокзал, где каждому каждый – чужой.
Сегодняшний сор перемешан с золой когда-то разорванных пут, но бусы на горле стянуло петлёй, и туфли, как новые, жмут.
Ступаю во двор, как в чужое жильё, чужое парное тепло... Вот здесь, меж балконов, сушилось бельё, а в оттепель с крыши текло.
Здесь колокол по уходившим звонил из тёмных глубин бытия, но стёрта ладонями с гладких перил дактилоскопия моя.
Что, думалось, время – твоей ворожбе один в заповедное взгляд! Но если нельзя возвратиться к себе, возможен ли к стенам возврат?
А память беспечно крутила кино, приладив экран во дворе, но таяла радость быстрей эскимо на липкой, не майской, жаре.
И не с кем уже завязать разговор, и некому бросить: «Прости!» Как в реку, так в старый захламленный двор заказано дважды войти.
|
CТАРЫЙ ПОДЪЕЗД
Мой старый подъезд, ты меня не признал, а мне-то мечталось – домой. Ты стал равнодушно-суров, как вокзал, где каждому каждый – чужой.
Сегодняшний сор перемешан с золой когда-то разорванных пут, но бусы на горле стянуло петлёй, и туфли, как новые, жмут.
Ступаю во двор, как в чужое жильё, чужое парное тепло... Вот здесь, меж балконов, сушилось бельё, а в оттепель с крыши текло.
Здесь колокол по уходившим звонил из тёмных глубин бытия, но стёрта ладонями с гладких перил дактилоскопия моя.
Что, думалось, время – твоей ворожбе один в заповедное взгляд! Но если нельзя возвратиться к себе, возможен ли к стенам возврат?
А память беспечно крутила кино, приладив экран во дворе, но таяла радость быстрей эскимо на липкой, не майской, жаре.
И не с кем уже завязать разговор, и некому бросить: «Прости!» Как в реку, так в старый захламленный двор заказано дважды войти.
|
CТАРЫЙ ПОДЪЕЗД
Мой старый подъезд, ты меня не признал, а мне-то мечталось – домой. Ты стал равнодушно-суров, как вокзал, где каждому каждый – чужой.
Сегодняшний сор перемешан с золой когда-то разорванных пут, но бусы на горле стянуло петлёй, и туфли, как новые, жмут.
Ступаю во двор, как в чужое жильё, чужое парное тепло... Вот здесь, меж балконов, сушилось бельё, а в оттепель с крыши текло.
Здесь колокол по уходившим звонил из тёмных глубин бытия, но стёрта ладонями с гладких перил дактилоскопия моя.
Что, думалось, время – твоей ворожбе один в заповедное взгляд! Но если нельзя возвратиться к себе, возможен ли к стенам возврат?
А память беспечно крутила кино, приладив экран во дворе, но таяла радость быстрей эскимо на липкой, не майской, жаре.
И не с кем уже завязать разговор, и некому бросить: «Прости!» Как в реку, так в старый захламленный двор заказано дважды войти.
|
CТАРЫЙ ПОДЪЕЗД
Мой старый подъезд, ты меня не признал, а мне-то мечталось – домой. Ты стал равнодушно-суров, как вокзал, где каждому каждый – чужой.
Сегодняшний сор перемешан с золой когда-то разорванных пут, но бусы на горле стянуло петлёй, и туфли, как новые, жмут.
Ступаю во двор, как в чужое жильё, чужое парное тепло... Вот здесь, меж балконов, сушилось бельё, а в оттепель с крыши текло.
Здесь колокол по уходившим звонил из тёмных глубин бытия, но стёрта ладонями с гладких перил дактилоскопия моя.
Что, думалось, время – твоей ворожбе один в заповедное взгляд! Но если нельзя возвратиться к себе, возможен ли к стенам возврат?
А память беспечно крутила кино, приладив экран во дворе, но таяла радость быстрей эскимо на липкой, не майской, жаре.
И не с кем уже завязать разговор, и некому бросить: «Прости!» Как в реку, так в старый захламленный двор заказано дважды войти.
|
ПАМЯТЬ
Что тупого забвения есть вероломней? Если память жива – ты её господин. Как мне хочется верить, что кто-нибудь вспомнит Про меня. Нет, не все, но хоть кто-то один.
И на миг от прямых оторвавшийся линий, Он круги и спирали зачертит рукой. И повалится снег, как он падает ныне, Заметёт, как нередко бывает зимой.
И в коротком помине вполне машинально Бормотнёт мою строчку – всего лишь одну, И над ней не задержится, но беспечально Для чего-то потом подойдёт он к окну.
Не желая нарушить земного порядка В двадцать пятом часу безымянного дня Я пройду, не оставив резных отпечатков, И никто не успеет окликнуть меня.
На холодном стекле от дыхания дымка, В порошении белом теряется взгляд. Я ему улыбнусь с постаревшего снимка, И уйду в своё прошлое, как в снегопад.
|
ПАМЯТЬ
Что тупого забвения есть вероломней? Если память жива – ты её господин. Как мне хочется верить, что кто-нибудь вспомнит Про меня. Нет, не все, но хоть кто-то один.
И на миг от прямых оторвавшийся линий, Он круги и спирали зачертит рукой. И повалится снег, как он падает ныне, Заметёт, как нередко бывает зимой.
И в коротком помине вполне машинально Бормотнёт мою строчку – всего лишь одну, И над ней не задержится, но беспечально Для чего-то потом подойдёт он к окну.
Не желая нарушить земного порядка В двадцать пятом часу безымянного дня Я пройду, не оставив резных отпечатков, И никто не успеет окликнуть меня.
На холодном стекле от дыхания дымка, В порошении белом теряется взгляд. Я ему улыбнусь с постаревшего снимка, И уйду в своё прошлое, как в снегопад.
|
ПАМЯТЬ
Что тупого забвения есть вероломней? Если память жива – ты её господин. Как мне хочется верить, что кто-нибудь вспомнит Про меня. Нет, не все, но хоть кто-то один.
И на миг от прямых оторвавшийся линий, Он круги и спирали зачертит рукой. И повалится снег, как он падает ныне, Заметёт, как нередко бывает зимой.
И в коротком помине вполне машинально Бормотнёт мою строчку – всего лишь одну, И над ней не задержится, но беспечально Для чего-то потом подойдёт он к окну.
Не желая нарушить земного порядка В двадцать пятом часу безымянного дня Я пройду, не оставив резных отпечатков, И никто не успеет окликнуть меня.
На холодном стекле от дыхания дымка, В порошении белом теряется взгляд. Я ему улыбнусь с постаревшего снимка, И уйду в своё прошлое, как в снегопад.
|
ПАМЯТЬ
Что тупого забвения есть вероломней? Если память жива – ты её господин. Как мне хочется верить, что кто-нибудь вспомнит Про меня. Нет, не все, но хоть кто-то один.
И на миг от прямых оторвавшийся линий, Он круги и спирали зачертит рукой. И повалится снег, как он падает ныне, Заметёт, как нередко бывает зимой.
И в коротком помине вполне машинально Бормотнёт мою строчку – всего лишь одну, И над ней не задержится, но беспечально Для чего-то потом подойдёт он к окну.
Не желая нарушить земного порядка В двадцать пятом часу безымянного дня Я пройду, не оставив резных отпечатков, И никто не успеет окликнуть меня.
На холодном стекле от дыхания дымка, В порошении белом теряется взгляд. Я ему улыбнусь с постаревшего снимка, И уйду в своё прошлое, как в снегопад.
|
ПАМЯТЬ
Что тупого забвения есть вероломней? Если память жива – ты её господин. Как мне хочется верить, что кто-нибудь вспомнит Про меня. Нет, не все, но хоть кто-то один.
И на миг от прямых оторвавшийся линий, Он круги и спирали зачертит рукой. И повалится снег, как он падает ныне, Заметёт, как нередко бывает зимой.
И в коротком помине вполне машинально Бормотнёт мою строчку – всего лишь одну, И над ней не задержится, но беспечально Для чего-то потом подойдёт он к окну.
Не желая нарушить земного порядка В двадцать пятом часу безымянного дня Я пройду, не оставив резных отпечатков, И никто не успеет окликнуть меня.
На холодном стекле от дыхания дымка, В порошении белом теряется взгляд. Я ему улыбнусь с постаревшего снимка, И уйду в своё прошлое, как в снегопад.
|
ПАМЯТЬ
Что тупого забвения есть вероломней? Если память жива – ты её господин. Как мне хочется верить, что кто-нибудь вспомнит Про меня. Нет, не все, но хоть кто-то один.
И на миг от прямых оторвавшийся линий, Он круги и спирали зачертит рукой. И повалится снег, как он падает ныне, Заметёт, как нередко бывает зимой.
И в коротком помине вполне машинально Бормотнёт мою строчку – всего лишь одну, И над ней не задержится, но беспечально Для чего-то потом подойдёт он к окну.
Не желая нарушить земного порядка В двадцать пятом часу безымянного дня Я пройду, не оставив резных отпечатков, И никто не успеет окликнуть меня.
На холодном стекле от дыхания дымка, В порошении белом теряется взгляд. Я ему улыбнусь с постаревшего снимка, И уйду в своё прошлое, как в снегопад.
|
ПАМЯТЬ
Что тупого забвения есть вероломней? Если память жива – ты её господин. Как мне хочется верить, что кто-нибудь вспомнит Про меня. Нет, не все, но хоть кто-то один.
И на миг от прямых оторвавшийся линий, Он круги и спирали зачертит рукой. И повалится снег, как он падает ныне, Заметёт, как нередко бывает зимой.
И в коротком помине вполне машинально Бормотнёт мою строчку – всего лишь одну, И над ней не задержится, но беспечально Для чего-то потом подойдёт он к окну.
Не желая нарушить земного порядка В двадцать пятом часу безымянного дня Я пройду, не оставив резных отпечатков, И никто не успеет окликнуть меня.
На холодном стекле от дыхания дымка, В порошении белом теряется взгляд. Я ему улыбнусь с постаревшего снимка, И уйду в своё прошлое, как в снегопад.
|
|