Skip navigation.
Home

Навигация

***

Мне кажется порою, что не я,
А тот, другой, из зазеркалья рамы,
Живёт страстями, чувствами и снами,
Оставив мне иллюзию себя,
Осколочности прошлого шаги,
Шуршание от зыбкости мгновенья,
А сам, как отражённые лучи,
Парит, поправ законы притяженья,
И логике изящной вопреки
Наива алогизмами гордится,
По широте безумия души,
Давая мне на землю опуститься.

***

Я ехал ночным поездом.
Мальчик дул на гладь стекла.
Обводя матовое пятно
Пальцем – по океану,
По городу,
Который корёжил
Хребет небоскребами,
Таращился косметикой реклам,
Напрягая усталые вены улиц.
Я ехал ночным поездом.
Город отползал назад.
Мальчик обводил на стекле
Своё отражение.                          

***

Июльский день, ленивый, монотонный.
Длиною в тень, прилипшую к забору,
Размяк, не шевелясь, вкушая запах трав,
Развесил облака на нотах-проводах.
Вдруг ветер всколыхнул лоснящийся камыш,
И рыбий всплеск случайный просыпал чешую
Кругами по воде. Вдруг показалось мне,
Что уходящий век, жестокий и печальный,
Слезинку обронил, застынув в янтаре.

ЗАПИСЬ НА АВТООТВЕТЧИКЕ

Волна из плена пустоты
Прорвала темноту немую
И намагнитила следы
На ленту времени тугую.

Где дрожь былого
Рябью лет,
как свет растаявшей кометы,
Доносит отблески моментов,
Которых не было и нет.

И только магнетизм созвучий
Неясных смыслов
В призме слов
Находит отражённый луч
Из зазеркальности Миров.




***

Осевший снег – холодный блин.
Края подпрелые темнеют.
Гусиный клин, тревожа синь,
В лучах восхода розовеет.
Пар от разбуженной земли,
Слегка задев, качает ветер,
И тени кружево сплели
Для нежной поступи весны,
А день, продрогший от зимы,
Набухшей почкой в солнце метит.

***

Прозрачность мостовых,
Расшитая листвой,
Автобусы, набухшие людьми,
Кубы домов,
Сыреющих картонно,
И светофоры
С мокрыми глазами —
Всё отражалось в небе куполами,
В витринах проплывая монотонно.
Что было серым – просто было серым,
Зелёное впадало в желтизну,
Собака одиноко в урне рылась;
Как ржавчина,
Вонзалась в тело сырость;
Из форточки швырнули
Детский плач,
И он упал,
Разбившись,
В темноту.

***

Стих мой белый –
     в профиль свеча до рассвета.
Тонких нитей фитиль –
     слов отраженье на стенке.
Долго будет гореть
     золотистого воска планета,
обжигая страницы книг моего ковчега.
Немного тепла и света –
     всё, что останется от меня, человека.


***

Возвращаюсь домой поздним вечером.
Ключ под ковриком. Выключен свет.
Я пройдусь по комнатам летним,
настежь окна к деревьям открыв.
Ветви лип осторожными тенями
раскачают чувства мои.
Отразится лишь память встречами
на прозрачном стекле тишины.
Эти дачные лица друзей
позолочены тайнами времени.

***

Повеяло пришедшей желтизной –
                           дожди в Париже!
Ты ждёшь меня у станции метро,
       в плаще и с новой стрижкой.
Зажги огонь, открыв свой зонтик
                           красным цветом.
Идём вдоль улицы,
      где дом на пристани у Сены.
Стена, открытое окно, лицо...
Бессмертный дождь, как песнь сирены.

ПО МОТИВАМ КАРТИНЫ ВАЛЕРИЯ ИСХАКОВА

Очнуться от горя:
                            старый друг на отходе…
Падают пятна от солнца
                                       в сосновом лесу,
на моё одиночество, на мою немоту.
Чем выше деревья, тем больше колец,
чем глубже колодец, тем меньше чудес.
Он просился пожить на морском берегу, –
вновь попробовать ветр на соленом лету.
Он богат, он отдал всё сполна,
беден я – у меня ведь такая беда…
Мне до боли знаком быстрый взмах его рук,
что могли бы обнять этой зелени куст.
Как быстры по асфальту кроссовок шаги,
мне уже не догнать, – он на дальнем пути.
Серебрится дорожной тревогой пыльца –
                                                так уходит душа.
Да, так уходит душа…
Его светлые мысли проводит луна –
от чёрной земли до небесного сна.
В сердце моём перелётная птица поёт для тебя,
                                                                   без тебя.

***

Тайчи –
            движения точны и плавны,
                 и руки сильные плывут
                      по воздуху нирваны,
и лечат раны,
и охраняют от попыток духа тьмы
                                   зло пошутить.
Да, юноша, ещё стремись
собрать свою энергию для страсти –
                                                               жить,
так долго жить, чтобы колени преклонить,
когда последний путь придётся горько пить.

ССОРА

Ночь расстелить
    и погасить огонь.
Прозрачное окно
    без отраженья лиц.
Лишь скрип шагов и половиц.
И ветер подползает на коленях ниц.
Я жду во сне,
    но только птицы вскрик.
Как одиноко по утру,
    когда бледнеет мысль.
И стол, накрытый на двоих,
хранит тепло вина и белый стих.

ПРОЩАНИЕ

Аэропорт Майами, –
                               Mon Ami, –
ты не грусти, мой друг, –
                                назад не позови...
Средь чемоданов,
                               сумок
                                       и узлов,
плащей,
              накидок
                            и зонтов,
меж поздней осенью и раннею зимой,
тебя я провожаю за стеклом.
Прозрачны чувства.
Ты возьми с собой
             постели тёплый шорох
                       и тревожный бой часов.
Судьба отмерит сгоряча –
прилёт – отлёт: всё суета...
На юге солнца желтизна –
ослеп я утопать в твоих глазах!

***

На роликах тело летело,
торчали волосы дыбом,
в очках отражалась реклама
французского хлеба и сыра.

Твои загорелые руки
пляшут ладонями жаркими,
зафыркаешь у фонтанчика
брызгами солнца яркими.

Рубашка «хаки» навыпуск,
сандалеты на босую ногу,
походка с ленцою южной,
ну и картина, ей-Богу…

Только потом я понял,
что это пронёсся мой Ангел.
Ничего он мне не поведал,
Музу оставив на память.

***

Восемь тридцать, утро, –
полоса на взлёте.
За стеклом остались:
тёмная головка,
жёлтая косынка,
взгляд раскосый углей,
пухлых губ кровинки,
сумка за плечами,
зонтик-подорожник.
Для меня записка –
чёрной тушью скачут
иероглифы по юбке.
Красным солнцем жарким
улыбнулась ярко.
Я просил, чтоб ветер
глаз твоих коснулся.

***

Свет в небесах –
                     падают тени на плечи.
В её волосах –
                    тайна прошлого –
                                          встречи.
Сквозь мерцающий круг –
                                  всё от рук,
тёплых ладоней и пальцев,
и очертания губ,
                     шелест вечернего платья.
Взгляд, а затем тишины нарастанье.
Вспомнил дачу,
                      скамейку и сад,
и шаги наугад,
                    наудачу.
На дороге космический век,
песня звенит за околицей,
небо – одно на всех –
                 зависло певучей звонницей.
…Остывает компьютер
                                 и голубой экран,
чувства закрою в файле:
                                    тень и свет,
и твои глаза, –
                      всё сохраню на память.

***

Простая череда,
событий ход желаем.
Пусть спорят города,
я твой – Ерушалаим.

И купола в зенит,
и главный обезглавлен.
Ты мной не знаменит,
а я тобой прославлен.

Богатств не запасал,
зря рвётся солнце в ставню.
И всё, что записал,
я для тебя оставлю.

ПРОРОЧИЦА


Не выслана и не гонима,
Храня незагадочный вид,
На улицах Иерусалима
Старуха истошно кричит.
 
Навстречу богатым машинам
Кричит, и автобусам вслед.
Всем нашим заботам мышиным
Нет места в трагедии лет.
 
В обноски чужие одета,
Стара и бедна без вины,
И чёрное с красным – два цвета
Единственные – видны.
 
В сумятице и в суматохе
Невыношенного бытия
Навстречу спешащей эпохе
Невнятица прядет твоя.


Ну, что ты напрасно грохочешь?
Что тычешь в прохожих перстом?
Кому откровенья пророчишь?
Кого возведёшь на престол?


И в центре вселенского быта
Ты кружишься, как колесо…
Замечена и забыта.
Но в Книге останется всё.


 

***

Три языка сражаются во мне.
Три племени, три связки, три нагрузки.
Я был рождён в чужой навек стране,
Но продолжаю говорить по-русски.

Участвует не сердце – голова,
Наперекор понятиям нетленным.
И я учил английские слова
Для связи с этим миром современным. 

Последний мой язык, суровый, как гранит,
Ты подарил мне веру и обличье.
Однажды замолчит многоязычье,
И надо мною прогремит иврит.

НЕ СНИЖАЯСЬ

Распахнулись крыла
Наподобие твари небесной.
Ах, была – не была:
Я кружу, не снижаясь над бездной.

Понапрасну меня не кори.
Просто жизнь – это не-остановка.
Я, наверно, родился с полётом в крови,
Ну, а всё остальное – сноровка.

Словно срезали строп –
Оборвали мою пуповину.
На обломках европ
Не пророки в несчастьях повинны.

И кружу я с подобными мне
Над ущельем и кряжем.
Утешаясь вполне.
Что однажды мы всё это свяжем.

МОЙ ИЕРУСАЛИМ

Так тяжело мне свой возраст нести,
Даже с другими, по странности, иже…
Утро свежо, ещё нету шести.
Ближний Восток уж куда ещё ближе.

Город лежит на ладони моей –
Тёплый, домашний, весь в тёплой истоме,
Весь в ожерелье весёлых огней,
Весь золотой, как сказала Наоми.


Плещется небо в свои берега.
Облаку белому нету покоя…
Что же ропщу я, усталый брюзга,
Если мне выпало счастье такое.

ДЕТСТВО

Я – дитя военного порядка,
Хлебных карточек, очередей.
И осталась лишь седая прядка
Мне в наследство от судьбы моей.
Ветер дунет, и в пространстве сиром
Стынет в непогоду естество.
И летит себе над лёгким миром
Одуванчик детства моего.

***

Вот чувства. Нельзя отрицать их,
Понять их – уходят года…
Сентиментальные песни тридцатых.
А я был ребёнком тогда.

Пластинка, слова повторяя,
Кружилась, круша матерьял.
Спешил я, наивность теряя.
Да, видно, не всю потерял.

Я – из довоенного теста,
Из тех незабвенных рассей…
И плачу над глупостью текста.
А, может, над жизнью своей.

***

Все причины перечисли,
Не пора ли нам?.. Пора:
Начинаем игры птичьи –
Пробу горла и пера.


Это ремесло сурово,
И возвысит нас всегда
Не возвышенное слово,
А простое – из гнезда.


Потому-то к поднебесью
На единственном крыле
Нас вздымает только песня,
Что сложили на земле.



            Публикация Рины ЛЕВИНЗОН



***

Так что же это было?
                              Как мне знать –
И коротко, и солоно, и сладко,
Закладка в книге,
                       на столе тетрадка,
И не у кого лишний день занять.
Так что же это было?
                              Свет во тьме?
Тропа крутая в зареве недолгом,
Единоборство вольной доли с долгом?
Или сиянье – от тебя – ко мне.

***

Волшебник мой, дружок, чудак
Невидимый, почти неслышный...
Всѐ было... Так или не так,
Светился в полночи чердак,
И к лету поспевали вишни.
Прошло ли, будет ли ещѐ,
Дай руку мне, подставь плечо,
Пусть снова зимний ветер свищет,
Но ты останься, светом стань,
Пока сиреневая рань
Колдует над моим жилищем.

***


Не сбылось, не сошлось...
                                          Ну и с Богом!
Комом в горле, слезой на щеке,
Непонятным и сбивчивым слогом...
Пусть подышит немного в строке.
Не случилось...
                          Так, может быть, лучше,
Легче дальняя светит звезда.
Петь да плакать – вот сладкая участь.
А сбылось бы – что делать тогда?

***


Жалей меня, веди меня, вели,
я так легко себя тебе вверяю,
веди меня по острию, по краю,
по шпалам ошалевшей колеи.
По твоему полночному молчанью,
по космосу касанья твоего.


Молочный ветер, сонных звёзд качанье,
и тишина. И больше ничего.


 

***


                   Генриху Горчакову

Как за соломинку держусь
за певчую строку.
Я не про музыку – про грусть,
про птицу на току.
Про слов спасительный запас,
про рифмы колдовство...
Я не про музыку – про нас,
про горе и вдовство.
Про то, где силы зачерпнуть,
про сон, про Третий храм...
Я не про музыку – про суть,
неведомую нам.



 

***

Три цвета осени моей –
зелѐный свет сосны счастливой,
златая дымка над оливой,
и голубая сеть дождей.
И есть ли музыка верней,
и есть ли в мире звуки тише,
чем шелест листьев, вздох корней,
и шорох чьих-то крыл над крышей.


 

ТЕБЕ

Всё горше, страшнее, всё тише и тише
Я солнце тебе принесу и зарю.
Теперь, когда ты меня больше не слышишь.
Я только с тобою одним говорю.


 

***

                                Памяти отца

Ну, а потом остынет лето,
калитка зарастѐт плющом.
Не может быть, что только это,
должно же что-то быть ещё.
Должно же что-то…
Запрокинув
больное горло, спит птенец.
Край неба всё ещё малинов,
должно же…
Это не конец.
Я знаю, я рукой касаюсь,
знак различаю водяной.
Но снова исчезает надпись,
почти прочитанная мной.


 

***

Мне снова снилось – я домой летела,
дверь открывала в голубой пролёт,
где теплотой пронизывало тело,
где ждут меня все ночи напролёт,
где свет горит в медлительной конфорке,
и золотая трещина в стене,
где запах детства, дорогой и горький,
который больше не придёт ко мне.
И что мне делать с этой переменой?
Куда спешит земное колесо?
И так далёк квадратик во вселенной,
единственный, где мне прощали всё.

 

***

                           Виталию Воловичу

А будет ещё голубиная осень,
и ливни протяжные где-то вдали.
И что, уходя, мы с собою уносим?
На глади зрачка – отпечаток земли,
малинную сладость и горечь полыни,
и леса осеннего нежную глушь –
всё это смешение жёлтого с синим,
смещение линий, смятение душ.

ПАМЯТИ БОРИСА РЫЖЕГО

          1
У соловьиного моста
Темна дорога и пуста,
И небо над землёй склонилось,
И я одна – так получилось,
И всё сошлось – что не сбылось,
И что сбылось, и что приснилось,
Все времена и все места...
И логика небес проста –
Где бездна – там и высота,
И где беда – там Божья милость.


           2
Я перед музыкой робею,
Перед мелодией твоей.
Сильней судьбы, беды слабее,
Зимой – откуда соловей?
Ты там – меж облаком и крышей –
И близко к Богу самому,
И сквозь небесную кайму
Твой голос так победно слышен.


           3
Нет ничего значительней молчанья,
Словам вовек не победить его.
Но музыка... Во тьме свечи качанье,
Врачующее это волшебство.
Оно встаёт над невозможной болью,
Преодолев и победив её...
И лечится одной твоей любовью
Страдание невнятное моё.


           4
Взойти на крышу и взлететь
Туда – к тебе и к нашим птицам,
Чтоб можно было всласть лениться
И только петь и петь, и петь!
Увидеть бы тебя хоть раз,
Твои дворцы, твои задворки...
Открою солнечные створки,
И вот он, свет зелёных глаз,
И саночки слетают с горки!


           5
Живи и ничего не бойся,
Не так уж страшен этот мир.
А я такой, поэт ваш Борька –
Звезды последний пассажир.


И я с тобой в ночи плутаю,
Вот голос мой, моя рука,
Я тоже иногда летаю,
Когда бывают облака...


Благодарю тебя за слёзы,
И, если хочешь мне добра,
Ты вытри их – ещё не поздно,
Уже недолго до утра.


 

-


***


Я улыбнусь, махну  рукой
подобно Юрию Гагарину,
со лба похмельную испарину
сотру и двину  по кривой.
Винты свистят, мотор ревёт,
я выхожу на взлёт  задворками,
убойными тремя семёрками
заряжен чудо-пулемёт.
Я в штопор, словно идиот,
зайду, но выхожу из штопора,
крыло пробитое заштопано,
пускаюсь заново в полёт.
Пускаясь заново в полет,
петлю закладываю мёртвую,
за первой сразу  пью четвёртую,
поскольку знаю наперёд:
в невероятный  чёрный день,
с хвоста подбит огромным ангелом,
я полыхну зелёным  факелом
и рухну в синюю сирень.
В завешанный штанами двор
я выползу из кукурузника…
Из шлемофона  хлещет музыка,
и слёзы застилают  взор



***

Что махновцы, вошли  красиво
в незатейливый город N.
По трактирам  хлебали пиво
да актёрок  несли со сцен.
Чем оправдывалось  всё это?
Тем оправдывалось, что есть
за душой полтора  сонета,
сумасшедшинка, искра, спесь.
Обыватели, эпигоны,
марш в унылые конуры!
Пластилиновые погоны,
револьверы из фанеры.
Вы, любители истуканов,
прячьтесь дома по вечерам.
Мы гуляем, палим  с наганов
да по газовым  фонарям.
Чем оправдывается  это?
Тем, что завтра на смертный бой
выйдем трезвые  до рассвета,
не вернётся никто домой.
Други-недруги. Шило-мыло.
Расплескался  по ветру флаг.
А всегда только так и было.
И вовеки пребудет так:
Вы – стоящие  на балконе
жизни – умники, дураки.
Мы – восхода  на алом фоне
исчезающие полки.
                                            1995

***

Мне не хватает нежности в стихах,
а я  хочу, чтоб получалась нежность –
как неизбежность или как небрежность,
и я  тебя целую впопыхах,
о муза бестолковая моя!
Ты, отворачиваясь, прячешь слёзы,
а я  реву от этой жалкой прозы
лица  не пряча, сердца не тая.
Пацанка, я к щеке твоей прилип –
как старики, как ангелы, как дети,
мы станем жить одни на целом свете.
Ты всхлипываешь, я рифмую «всхлип».


ИЗ  ФОТОАЛЬБОМА


Тайга – по центру, Кама – с краю,
с другого края, пьяный в дым,
с разбитой харей, у сарая
стою с Григорием  Данским.
Под цифрой 98
слова: деревня  Сартасы.
Мы много пили в эту осень
«Агдама», света  и росы.
Убита пятая  бутылка.
Роится над  башками гнус.
Заброшенная лесопилка.
Почти что новый  «Беларусь»
А ну, давай-ка, ай-люли,
в кабину лезь и  не юли,
рули вдоль  склона неуклонно,
до неба синего рули.
Затарахтел. Зафыркал смрадно.
Фонтаном грязь  из-под колёс.
И так вольготно  и отрадно,
что деться некуда от слёз.
Как будто кончено  сраженье,
и мы, прожжённые, летим,
прорвавшись через  окруженье,
к своим.
                                               1998 
 
       
***

Много было всего, музыки было много,
а в кинокассах билеты были почти всегда.
В красном трамвае  хулиган с недотрогой
ехали в никуда.
Музыки стало  мало
и пассажиров, ибо  трамвай – в депо.
Вот мы и вышли в осень из кинозала
и зашагали по
длинной аллее жизни. Оно про лето
было  кино, про счастье, не про беду.
В последнем  ряду  – пиво и сигареты.
Я никогда  не сяду в первом ряду.


***

Авария. Башка  разбита.
Но фотографию найду
и повторяю, как  молитву,
такую вот белиберду:
Душа моя, огнём  и дымом,
путём небесно-голубым,
любимая, лети к  любимым
своим.
                                                   1998
***

Над саквояжем  в чёрной арке
всю ночь играл  саксофонист,
пропойца на скамейке в парке
спал, подстелив  газетный лист.
Я тоже стану  музыкантом
и буду, если не умру,
в рубахе белой  с чёрным бантом
играть ночами на ветру.
Чтоб, улыбаясь, спал пропойца
под небом, выпитым  до дна, –
спи, ни о чем  не беспокойся,
есть только музыка одна. 


***

Я работал на драге в посёлке Кытлым,
о чём позже  скажу в изумительной прозе, –
корешился с ушедшим в народ мафиози,
любовался с  буфетчицей небом ночным.
Там тельняшку  такую себе я купил,
оборзел, прокурил самокрутками пальцы.
А ещё я ходил  по субботам на танцы
и со всеми на равных стройбатовцев бил.
Боже мой, не бросай мою душу во зле, –
я как Слуцкий на фронт, я как Штейнберг на нары,
я обратно хочу – обгоняя отары,
на чёрном «козле».
Да, наверное, всё  это – дым без огня
и актёрство: слоняться, дышать перегаром.
Но кого ты обманешь! А значит, недаром
в приисковом посёлке любили меня.


***

Приобретут всеевропейский лоск
слова трансазиатского  поэта,
я позабуду сказочный  Свердловск
и школьный двор в районе Вторчермета.
Но где  бы мне ни выпало остыть,
в Париже знойном, Лондоне промозглом,
мой жалкий прах советую зарыть
на безымянном кладбище свердловском.
Не в  плане не лишённой красоты,
но вычурной и артистичной позы,
а потому что там мои кенты,
их профили  на мраморе и розы.
На купоросных голубых снегах,
закончившие ШРМ на тройки,
они запнулись  с медью в черепах
как первые солдаты перестройки.
Пусть Вторчермет гудит своей трубой,
Пластполимер пускай свистит протяжно.
А женщина, что не была со мной,
альбом  откроет и закурит важно.
Она откроет голубой альбом,
где лица наши будущим согреты,
где живы мы, в альбоме голубом,
земная  шваль: бандиты и поэты.


***

Россия – старое кино.
О чём ни вспомнишь, всё равно
на заднем плане  ветераны
сидят, играют в  домино.
Когда я выпью и умру –
сирень качнётся на ветру,
и навсегда исчезнет мальчик,
бегущий в шортах по двору.
А седобровый ветеран
засунет сладости в карман:
куда – подумает – девался?
А я ушёл на первый план.


 


***


А иногда отец мне  говорил,
что видит про  утиную охоту
сны с продолженьем: лодка и двустволка.
И озеро, где  каждый островок
ему знаком. Он говорил: не видел
я озера такого наяву
прозрачного, какая  там охота! –
представь себе... А впрочем, что ты знаешь
про наши про  охотничьи дела!
Скучая, я вставал из-за стола
и шёл читать какого-нибудь Кафку,
жалеть себя и сочинять стихи
под Бродского, о том, что человек,
конечно, одиночество  в квадрате,
нет, в кубе. Или нехотя звонил
замужней дуре, любящей стихи
под Бродского, а заодно меня –
какой-то экзотической любовью.
Прощай, любовь! Прошло десятилетье.
Ты подурнела, я похорошел,
и снов моих ты больше не хозяйка.
Я за отца досматриваю сны:
прозрачным этим озером блуждаю
на лодочке  дюралевой с двустволкой,
любовно огибаю камыши,
чучёла расставляю, маскируюсь
и жду, и не промахиваюсь, точно
стреляю, что  сомнительно для сна.
Что, повторюсь, сомнительно для сна,
но это только сон и не иначе,
я понимаю это до конца.
И всякий раз, не повстречав отца,
я просыпаюсь, оттого что плачу.

                                                 Публикация Валерия СОСНОВСКОГО

РЕКВИЕМ

                          ***
Ангел-хранитель! Храни меня в дождь и стужу!
Господи, что абсурдней твоих затей?
Как ты послал охранять наши злые души
Самых наивных, нежных своих детей!


Им, эфемерно чистым, почти крахмальным,
В грязные груды нестираного белья.
Ангел мой плачет, когда я дышу нормально.
Как же он выживет там, где заплачу я?


Остроугольно-праведный, он не знает
Сколько навоза нужно для пышных роз.
И технология счастья у нас иная.
Нужно уметь крутиться, чтоб жить без слёз.


Что ему мерить небесным своим аршином?
Как уберечь стерильность в потоках лжи?
Я-то срослась с эпохой – стальной машиной,
Жадно сосущей соки моей души.


Трудно придётся, – я зубы оскалю, взвою,
Но не позволю жизнь оборвать, как нить.
Ангел-хранитель плачет над головою.
Ангел-хранитель! Как мне тебя хранить?


               АНТУАНЕТТА


По вощёным дощечкам паркета
Блики света и дробь каблуков.
Как танцуется, Антуанетта,
На изломе кровавых веков?


Кринолины роскошны сверх меры.
Элегантно-остры каблучки.
У лощёных твоих кавалеров
Маслянисто-покорны зрачки.


Неужели в их жестах картинных
Ты не чувствуешь кровью живой: 
Символ равенства – нож гильотины 
Занесён над твоей головой!


Завтра смерть. А над смертью не властен
Ни король, ни святой, ни Христос.
Так танцуй же! Выдумывай страсти! 
Пей взахлёб и целуйся взасос!


Что там нынче орут голодранцы?
И свобода, и счастье – слова. 
Голова закружилась от танца.
Неотрубленная голова!



                           ***


Ты хочешь покоя, уставший философ, поэт,
Оставивший трон для раздумий пера и лопаты?
Но в шорох созвездий врываются строчки газет,
А в дом твой заходит сменивший тебя император.


И мир твой не мир, а лоскутик огромной земли,
Кусочек планеты, где жгут, убивают и давят;
И мимо ограды кого-то недавно вели,
Bозможно к бесславью, а может к бессмертью и славе.


И кем бы он ни был, – простой человек или Бог, –
Разбитые ноги, оплывший заплёванный профиль, –
Он шёл по одной из земных каменистых дорог,
А эти дороги обычно приводят к Голгофе.


 


                               ***
Мария? Какая по счёту? И что вам о ней известно?
Сын? Погиб в катастрофе? А может быть, в Бухенвальде?
Воскресший? Матери верят, что их сыновья воскреснут,
Даже когда в лепёшку на спёкшемся в кровь асфальте.


Почерк чужой эпохи. Арабская вязь. Орнамент.
Молитвы по телевизору. Наивная чья-то сказка.
Свечи в тёмных ладонях, скукоженных, как пергамент.
Молись обо мне, Мария! Мне хочется выжить. Пасха…


Мне хочется выжить, мама, в озлобленном, склочном мире,
Где лица – чугун застывший, глаза, как пустые стёкла.
Как вечное наваждение, – беспомощный плач Марии.
Второе тысячелетие, а кровь ещё не просохла.


 


                           ***


Игры в счастье – жуткая беспечность.
Я в такое больше не играю.
Равлик-Павлик, подари мне вечность
В трубочке, закрученной спиралью!


При запасе мудрого терпенья
Домик-вечность – верная твердыня.
Я хочу глубокого забвенья,
Ирреального, как гул латыни.


Потому что лишь за партой школьной
Верится бравурной звонкой песне.
Потому что счастье – это больно.
Очень больно, и вот-вот исчезнет!


                       ***
То, что они не допели, нам не допеть.
То, что они не достроили, нам не достроить.
Где-то к бессмертию-смерти шагают герои
Под колокольную, под непреклонную медь.


Господи, будь! Ради умерших мальчиков, будь!
Небытие ощеряется чёрным оскалом.
Господи, дай бесшабашную удаль Валгаллы
Тем, кто когда-то сосал материнскую грудь.


Пусть веселятся в неясном, заоблачном «там».
Пусть под сумятицу труб и небесных свирелей
Напрочь забудут и песни, – они их не спели.
И неживые глаза их живых ещё мам…


                        ***
Ко мне опять пришла издалека
Божественная лёгкость мотылька
Под беспощадно-жёстким птичьим взглядом.
Да, рядом смерть, и старость тоже рядом,
И безразличны серые дома,
И холодно, и мир сошёл с ума,
И нет приюта в беспокойном мире.
И даже крылья тяжелы, как гири,
И будущее нечем обольстить…
Но разве этот лёгкий трепет даром?
И чем, неужто трубочкой с нектаром,
Тоску унять и память подсластить?
Какой нектар, какой пьянящий мёд,
Заменит этот радостный полёт,
Который сам и цель, и воплощенье,
И наважденье, и вознагражденье
За боль, в которой некого винить…
Да, ничего уже не изменить
Своим покорным сумрачным усердьем,
Но невесомо кружатся века,
И бесконечен танец мотылька
Под жёстким взглядом беспощадной смерти.

БЕРЕГ ДЫРЯВЫХ РАКУШЕК
***

Прилетай, захвати нашу юность с собой.
Мы второй раз войдем в ту же самую реку.
Втихаря проскользнём в меж столетий прореху,
Среди туч предзакатных – в просвет голубой.


Без фатальных коллизий и горьких обид
Разыграем по новой старинную пьесу.
И, как бы невзначай приоткроем завесу
В мастерскую, где Бог наши судьбы творит.

***

                                           Д.С.


Зимою нам ниспослано так мало
Тепла и света. Долог путь к весне.
Я знаю, что кого-то заменяла
тебе. Ты заменял кого-то мне.
Движеньем быстрым повернуть к стене
портрет того, кого вчера не стало.
Смахнуть слезою жертвенность весталок
и замереть, запутавшись в тене –
тах рук твоих. Я жадно согревала
себя тобою. Краткий миг провала
в блаженство. Одиночество на дне
его. А там на крутизне
перед паденьем Солнце танцевало
насмешливо.  Мы близились к весне.   

***

                            Я научилась просто, мудро жить,
                            Смотреть на небо и молиться Богу...
                                                                 А. Ахматова
 


Когда спешишь, всё падает из рук.
Спешила жить – и жизнь из рук упала.
Любить спешила – и тебя, мой друг,
в метели заплутав, я потеряла.


Остановить свой вечный бег пора.
Хранитель-ангел, наступи на пятки.
И, может быть, тогда, из-под пера
любви и жизни выглянут остатки.


Не поздно научиться мудро жить,
смотреть на небо и молиться Богу.
И листьями сухими дорожить,
что пригнаны к домашнему порогу.


Привычке старой отдавая дань –
на подоконнике подобье сада
разбить. Алоэ, кактус и герань.
Кому пустая блажь, кому отрада.


Настало время камни собирать.
В подсвечнике, начищенном до блеска,
горит свеча. Захлопнута тетрадь –
бесповоротно, радостно и резко.


                                          

ОСЕННИЙ РАЗГОВОР

                Есть в светлости осенних вечеров...
                                                        Ф. Тютчев



– Есть в светлости осенних вечеров
упрямый дух последнего надлома.
В душе теплынь, а за окном Покров.
И снега навалило возле дома!
Чем больше снега – больше женихов.


Поверье ты слыхала?  –  Не дано
мне веры в эти глупые приметы.
Покров или Петров – не всё ль равно?
Погас торшер, и мы сидим без света
с тобою на диване уж давно.


– И плечи широки, и узок таз.
Чем не жених я? Снова к этой теме.
Готов жениться прямо хоть сейчас. 
– Так действуй! Помотри какая темень!
Настало время для любви как раз.    


– Есть в светлости осенних вечеров
приятный привкус сладкого обмана...
– Молчи! Твой ямб напыщен и не нов.
Пришла зима. Бог весть, зачем так рано.
Мне холодно. Подкинь-ка лучше дров.

ИЗ НЕДАВНИХ СТИХОВ

***
Просил я милости у века
Для птицы, зверя, человека.
Но век нахмурился сычом:
«Я ни-при-чём. –
Нет новизны под небесами, –
Свои грехи считайте сами».


10 января 2009 г., Pittsburgh

***

В эти дни мороз необычный стоял,
В эти ночи Всесущий Вечность ваял,
Что-то строил из чёрных своих кирпичей
Под хрустальные трели звёзд-скрипачей.
Они мчались в пространствах, вращаясь, горя,
И срывали с упоров Судеб якоря.
И тогда возлагал нам Всевышний венок,
А по лентам огнём: «Человек одинок»…


               17 января 2009 г., Pittsburgh

***

И снова царствовал мороз –
Свирепый и недвижный.
Дымами город в небо рос
Под скрип колёсно-лыжный.
Жестокий, брови мне не инь
В нашествии глобальном!
Но замерзала даже синь
Над елью в платье бальном.
Кто смог бы бал такой снести
Без медовухи-браги? –
…………………………………
Мне б строки удержать в горсти
До дома, до бумаги…


19 января 2009 г., Pittsburgh

***

Не король, не шах
Этот призрак был. –
Только шум в ушах,
Только шелест крыл.
А под шорох шин
Этот ангел сер
Над грядой вершин
Исполненьем мер.
И в тритонах медь:
«Грянь, вселенский Хам»!
……………………………
Не летать, не петь,
И конец стихам.


23 января 2009 г., Route 22, West

ВАРИАЦИЯ 6-75

Мне этих строк не надо даром –
Томленье ложное в крови. –
Мефисто, опусти шлагбаум,
Поток словес останови!
Не грех застыть на переезде –
Пусть по железной борозде
Промчится поезд из безвестья
Подобно рухнувшей звезде.
И снова в путь. Теперь с тобою
Вести верстам горячий счёт. –
С моею скрягою-судьбою
Ты сторговался, старый чёрт.
Но хоть до ночи говори ты,
Пляши, скачи со всех сторон. –
Мефисто и без Маргариты? –
К чертям такой оксиморон!
Ты предлагаешь ведьмин танец
На самой лысой между гор?
Да провались же, самозванец,
Я разрываю договор!


     26 января 2009 г., Route 22, East

***

Стихи, чтоб не сойти с ума.
Их контрапункты, их каноны. –
Мои крыла, моя сума.
Рубеж последней обороны.


1 февраля 2009 г., Pittsburgh



 

***

Царствие иное –
Прямо на земле…
Солнце ледяное
В ветровом стекле.
Мне стихи подмога,
Строги и просты –
Подожди немного,
Отдохнёшь и ты…


9 февраля 2009 г., Route 22, East
 

***

Не возвращайся, не ищи...
Не думай, что ещё, как прежде,
Тех клёнов огненны плащи,
Берёзы в золотой одежде.
Наш вдохновенный век отпел –
Хвала его безумным тратам! –
Давай вздохнём перед закатом... –
Как непривычно я несмел... –
Но я любил. –
Твой каждый атом.


17 февраля 2009 г., Johnstown

***

И снова первые цветы,
Как будто круга не бывало,
И снова мне приснилась Ты, –
Сквозь смерти покрывала.
И снова запустенье дач,
И в ржавом снеге под забором
Светился месяца калач, –
Свидетель радостям и ссорам.
И снова, кажется, апрель,
И, как в умершем том апреле,
Звенела по крыльцу капель,
И тускло фонари горели…


15 марта 2009 г., Pittsburg

***

Жужжание террасных ос
В опасной близости от уха –
Иль это наважденье слуха? –
Ответит жало на вопрос.
А я таким сияньем залит,
Такого счастья полоса,
Что даже пусть оса ужалит, –
Скажу осе: «Шалом, оса»!


18 марта 2009 г., Johnstown


Составлено 8 декабря 2009 г., Johnstown

В ГАЛЕРЕЕ УФФИЦИ

Венок сонетов

МАГИСТРАЛ


Из зала в зал плыла она,
Всегда своя в чужом сиянье.
С очередного полотна
Сходила в новом одеянье.


Вперёд, иную жизнь вкусив!..
С её бесценными дарами,
Оставив подписей курсив –
Невидимый – на каждой раме.


Вселив в картины странный дух
Присутствия того, что было,
Распостранялась, как недуг,
И неожиданно знобило.


Лишь тихий шёпот ей вослед:
«Вы уронили амулет».


   МАДОННА ЛИППИ


Из зала в зал плыла она,
Легка, прелестна и строга.
Едва заметная волна
Волос качала жемчуга.


Скандал забыт. И вихри гнева
Утихли. Дух ханжи убог.
Позируй же, святая дева,
Художнику – он тоже Бог!


Лукреция, бессмертье – в дар.
Твой лик сияет чистотой.
Не бойся слов, не бойся кар.
Художник – тоже брат святой.
Тебе за смелость – воздаянье:
Всегда своя в чужом сиянье.

«ЮДИФЬ»  БОТТИЧЕЛЛИ


Всегда своя в чужом сиянье.
Во вражеском шатре – своя.
Молитва тайная твоя
Вливает силы.  Покаянье


Пред Богом, но собой горда…
Цель стоит риска и труда.
Стальная, отдели, дуга,
От тела голову врага.


Ещё вчера призыв злодейский
Пророчил смерти торжество:
«Затопчем город Иудейский
Ногами войска моего».


И вдруг в шатёр сошла она –
С очередного полотна.


«СИЛА» БОТТИЧЕЛЛИ


С очередного полотна
Глаза печальные скосила
Сидящая на троне Сила,
В пурпурный плащ облачена.


Не принимаемы всерьёз,
Возникли слабости движенья –
Так зарождается броженье
Под кожей виноградных лоз.


Но вскоре… сок лозы – вино.
И, что есть слабость, что есть сила,
Уже понять нам не дано,
Поскольку всё – хмельно и мило.


И с трона Сила обаянья
Сходила в новом одеянье.



«КЛЕВЕТА» БОТТИЧЕЛЛИ
 
Сходила в новом одеянье
Заманчивая Клевета
С боттичеллийского холста,
Своё одобрив злодеянье.


Нагая Истина в отчаянье
Просила небо ей помочь,
И запоздалое Раскаянье
Чернело рясой, словно ночь.


Невежество и Подозренье
Шептали дружно: «Виноват».
Молил художник о прозреньи
Судьи, но царь был глуповат:


«Плати за то, что ты – спесив.
Вперёд, иную жизнь вкусив».



 «ВЕСНА» БОТТИЧЕЛЛИ


Вперёд, иную жизнь вкусив.
Зовёт источник наслажденья,
Весенний сад, – он так красив! –
В нём символом высвобожденья


Три грации.  И так легка
Походка босоногой Флоры.
На платье – дивные узоры,
И прелесть каждого цветка


Неповторима.  У подола
Венков тосканских вьётся вязь.
И ускользает от Эола
Хлорида, Флорой становясь.


Весна – в цветочной панараме –
С её бесценными дарами.


«ЛУКРЕЦИЯ ПАНЧАТИКИ»  БРОНЗИНО


С её бесценными дарами,
С неугомонными ветрами
Душевных бурь и гроз сердечных,
Любовь не может длиться вечно.


И лишь коварный медальон
Смущает надписью беспечно:
«Любовь продлится бесконечно» –
И не прервётся сладкий сон.


В её лице такая стужа!
Боится общества она,


И Божьей Матери, и мужа...
Придут иные времена!


Сотрут опасных тайн массив,
Оставив подписей курсив.



«ЭЛЕОНОРА ТОЛЕДСКАЯ» БРОНЗИНО


Оставив подписей курсив
(Соизволенья не спросив)
В волнáх парчи, в изгибах платья,
Певец любви, певец зачатья


И плодовитости, творец
Создáл не платье, а дворец,
Расписанный капеллы свод –
Такое платье не умрёт!


Глядят соседние картины
На блеск испанской паутины
И усмехаются в ответ.
Бесчисленных улыбок свет


В пленительном музее-храме
Невидимый – на каждой раме.


МАДОННА ДЕЛЬ САРТО


Невидимый на каждой раме
Таинственной надежды знак.
Судьба незримыми ветрами
Удачи развевает флаг.


И холст бросает в грязь и в тину,
К ногам красавицы своей,
Художник.  Пропадай, картина!
Любовь внезапная сильней.


Друзья уверены: «Пасует!
Он у жены под каблуком».
Но кисть художника рисует
И улыбается тайком


Тому, о чём не скажешь вслух,
Вселив в картины странный дух.


«ФЛОРА» ТИЦИАНА


Вселив в картины странный дух
Цветенья, продолженья рода,
Весна господствует вокруг,
И оживляется природа.


И прядь распущенных волос
К груди стремится обнажённой,
А соблазнитель, плут прожжённый,
Не отвечает на вопрос:


«Когда же?»  Но звено цепú  –
Кольцо на пальчике у Флоры –
Ей тихо шепчет: «Потерпи
Чуть-чуть... недолго... очень скоро».


А если нет?   Пугает сила
Присутствия того, что было.



«ВЕНЕРА УРБИНСКАЯ» ТИЦИАНА


Присутствия того, что было,
Не избежать.  И не остыла
Горячка страстного огня –
Недаром смята простыня.


Призывны губы, плечи, ножки,
Косичек шёлковых венок,
Росинка жемчуга в серёжке
И ласковый щенок у ног.


Глаза и зори незабвенны.
Они бесстыдно откровенны.
Покуда томно гасли зори,
Манила чувственность во взоре;


Из-под бровей – тончайших дуг –
Распостранялась, как недуг.


«АЛЛЕГОРИЯ ГЕРАКЛА» ДОССО ДОССИ


Распостранялась, как недуг,
Насмешка слуг.  Шуты-паяцы.
Униженным, им выпал вдруг
Счастливый повод посмеяться


Над тем, кто был силён и храбр.
Теперь – беспомощный и старый
Геракл – мишень абракадабр
Шутов властителей Феррары.


И та, чьи яблоки на блюде –
Сочны и полновесны груди,
Хотя ей было не смешно,
Была со всеми заодно.


Холодным взглядом оскорбила,
И неожиданно знобило.



«СВЯТАЯ  ЮСТИНА» ВЕРОНЕЗЕ


И неожиданно знобило
Людей и ближние картины.
Кинжал дрожал. Груди Юстины
Коснулся и... её убила


Рукою мавра беса злоба.
У доброты есть два врага –
Заказчик и его слуга.
Сломить её пытались оба.


Но не смогли поставить точку,
Бессмертия души лишить.
Душа на небе будет жить.
Летит, покинув оболочку,


Былого плена тленный плед.
Лишь тихий шёпот ей вослед.


«МАРИЯ ТЕРЕЗА, ГРАФИНЯ ДЕ ШЕНШОН» ГОЙИ


Лишь тихий шёпот ей вослед,
Сопутствует печали вечной.
Идёт фортуны бессердечной
Заложница. Идёт предмет


Острот и сплетен беспощадных,
Бесцеремонных взоров жадных.
Очаровательна, прекрасна.
Плывёт легко, живёт напрасно.


Песнь лебединая пропета
Давно, в лучистый час рассвета.
Что за беда – бегут года?
Не жизнь – пустая череда.


В ней нет любви – в ней счастья нет.
«Вы уронили амулет».



АВТОПОРТРЕТ  ЭЛИЗАБЕТ ВИЖЕ-ЛЕБРЁН


Вы уронили амулет,
Но чести Вы не уронили.
Виже-Лебрён, Элизабет!
В те времена, когда в горниле


Безумия народных масс
Пылал огонь (а свет погас!),
Вы кочевали, рисовали.
Вы на привале создавали.


«Картины – в печь, – решил народ, –
А королей – на эшафот».
Но всё равно, не унывая,
Неистребимая, живая,


Очарования полна,
Из зала в зал плыла она.


 


***


 


 


 


 


 


 

РЕКВИЕМ

«Свеча горела на столе…
свеча горела…»
И трепетала над свечой
душа без тела.
Вдруг воспарила в небеса
воздушной тенью,
Не попрощавшись, навсегда,
и хлопнув дверью…
Вдруг чёрный саван надо мной
взмахнул крылом,
И устремился за душой
в их вечный дом...

ТОСКА

Я ни строчки не мог на бумагу пролить,
Коротая бессонные, липкие ночи,
Словно кто-то внутри надо мною хохочет,
И не хочет ни в чём никогда угодить.
 


В закоулках души, возле связки аорт,
Где рождаются сны в полумраке кошмаров,
Будто дремлет безумие, а от ударов
В диком вопле от боли корчится рот!
 


И тоска чернотою в глазах поселилась,
В этот ужас кошмарных и длинных ночей,
И не счесть мне без смысла потерянных дней,
Так за что ж ты, судьба, на меня разозлилась?..

ЧУЖБИНА

Я вернулся домой от чужих берегов,
Где богаче, надёжней и лучше,
Только нет там ни кухонь, ни тёплых домов,
Где мы грели озябшие души.


Я уехал из Рая, вернулся назад,
И, увидев родную квартиру,
Сразу понял: чужбина – это все-таки Ад,
Жить бы здесь – не мотаться по миру…

***

Я вверх смотрю за облака,
Куда-то в чёрное пространство,
Где жизни нет, как нет и сна,
Нет нищеты и нет богатства.


Пред Богом все мы там равны,
Нет ни вертушек, ни мигалок,
И вой сирен не губит сны,
И сокол не гоняет галок.


Покой блаженный, тишина,
Ни войн, ни крови, ни страданий,
И там конец моих скитаний,
По закоулкам бытия.


 

ПО МОТИВАМ КИТАЙСКОЙ ПОЭЗИИ

***


Смотрю на воду – вижу облака.
Смотрю на облака – вижу воду.

***


Здоровое семя взламывает асфальт,
Больное – под ним погибает.



***


Молчание всегда побеждает крик.
Спокойствие – побеждает ярость.



***


Слабая травинка поднимает тяжёлый бетон.
Крепкий бетон не может поднять травинку.



***


Раскрашивать историю, всё равно,
что рисовать цветными красками на льду.



***


Белое поле, пурга заметает следы,
Дыхание рождает колючие льдинки.
Зима. Не дыши, если сможешь…



***


Нельзя умереть не родившись.
Но, родившись, – нельзя не умереть...


 

АИСТ НАД ЯПОНИЕЙ

Татьяна Аист. Поэтический сборник «Япония под снегом». Филадельфия, Побережье, 2009, 64 стр.


    Сборник «Япония под снегом» представляет собой небольшую книгу в оригинальной обложке, мастерски разработанной художником Валерием Исхаковым, и содержит в себе пятьдесят пять стихотворений автора на русском и английском языках.
    Непосвящённому в тайны восточной культуры читателю может показаться, что стихи, укладывающиеся в две-три строчки, очень просты. Более того, они не имеют ничего общего с привычной формой поэзии (в нашем понимании), ибо не содержат в себе знакомых для европейца рифм и ритма. Они не укладываются даже в форму так называемого белого стиха, нерифмованного, но имеющего свою особую музыкальность.
    В основе таких поверхностных впечатлений лежит глубочайшая разница в ментальности, а следовательно, и в основах культур – европейской, восточной и азиатской цивилизаций.
    Поэзия не исключение. Европейские поэты создают свои произведения, уделяя огромное внимание их внешней форме. Это не означает однако, что в них отсутствует содержание. Более того, оно непременно присутствует, наполненное страстями, динамикой, чувствами. Они вызывают у читателей соответствующие эмоции: радость, смех, печаль, раздражение.  Депрессию, наконец.
    Восточно-азиатская поэзия не уделяет так много внимания форме. Поэтам она глубоко безразлична, и они сосредотачиваются на внутреннем содержании стихотворений, наполняя их глубоко образной восточной философией.
    В этом легко убедиться, открыв первую же страницу сборника Татьяны Аист.
Порыв ветра.
В чашу для сбора дождя
Превратился мой зонтик.
    Вот и всё стихотворение. Вроде бы несложно, даже очень просто, писать такие стихи. Но не надо торопиться с выводами.


Полиэтиленовый мешок
Быстрее птицы.
Это северный ветер
Отбирает жизнь у живущих
И делится ею
С безжизненным.


    Читая стихи автора, невольно приходишь к выводу, что существует какой-то разлом культур, не отвергающих, а дополняющих друг друга, сосуществующих.
    Следует только присмотреться, и становится ясно, что восточно-азиатская поэзия рождает образы, которые сами просятся на полотно художника. Три строчки, и перед вами картина, изображение. Это почти волшебство может выражаться совершенно непривычным для европейцев выражением: видеть стихотворение.
    Но тот, кто хочет видеть – видит, а не только слышит.


Ярче маков
Листья клёнов
На зелёной траве.


    Живая картинка. Яркая вспышка восприятия, и перед нами мгновенная цветная фотография. Имеющий талант рисовальщика нарисует, фотограф воспроизведёт в чёрно-белом или цветном изображении.


Все деревья голые,
Мурашки по коже
От вида свежей
Рассады в парнике.


    Ну, разве не возникает перед глазами читателя хмурый, дождливый осенний день с его серостью и пронизывающим холодным ветром, загоняющим всё живое в укрытия. Разве не видим мы самих себя, в поисках сухого тепла случайно оказавшихся в теплице и ошеломлёнными внезапно от вида  яркой, разноцветной, молодой рассады! Конечно, видим... «и мурашки по коже»... И это ни весна, ни лето, ни зима – это осень, спутать невозможно.  А вот и зима, запорошившая снежком головы прохожих:


Пусть на один вечер
Все станут глубокими,
Глубокими стариками.
Начало зимы.


    Стихи Татьяны Аист заряжены древней философией покоя, медитации, мудрости и внутренней духовности, свойственной восточно-азиатской поэзии.
   Дождь смывает
   Не все следы,
   А только те,
   Что готовы уйти.


Это почти афоризмы, которые можно использовать в живой речи, применительно к тем или иным ситуациям.    
    Всё сказанное мной вовсе не означает, что для восточной поэзии чужды европейские правила и норма стихописания. Был в ней и период, который можно назвать эпохой позднего ренессанса, когда форме и мелодичности стихотворения уделялось внимания не меньше, чем внутреннему его содержанию.
    Есть в сборнике и такие стихи, более привычные для слуха европейцев, наполненные выразительными образами, метафорами и аллегориями, в которых неожиданно рождаются новые, малоизвестные широкой публике слова.


О, безумие! Снова и снова
Незнакомку искать в снегах!
И знакомое слыша слово,
Вновь на снежных гореть кострах.


Этот город рождён для метели
И для гибели многих сердец,
Страшно движутся чёрные ели,
И несут свой белый венец.


Их навершия – словно храмы,
Из древесной густой темноты
Выгоняемые стволами,
Вместо пёстрой земной листвы.


    Вот уж, поистине, единство и борьба противоположностей. Снег и огонь (... на снежных гореть кострах), чёрное и белое (... чёрные ели... несут свой белый венец...), густая темнота и пёстрая листва, в последнем четверостишии, увенчанном необычным, редко употребляемым словом «навершия», плотно подогнанным в словесную мозаику стихотворения.
    Несомненно, книга Татьяны Аист свидетельствует о высочайшем профессионализме настоящего мастера, обладающего широким литературно-философским кругозором.



                                             Вячеслав СПОДИК, Филадельфия
 
 



 

АИСТ НАД ЯПОНИЕЙ




Татьяна Аист. Поэтический сборник «Япония под снегом». Филадельфия, Побережье, 2009, 64 стр.


    Сборник «Япония под снегом» представляет собой небольшую книгу в оригинальной обложке, мастерски разработанной художником Валерием Исхаковым, и содержит в себе пятьдесят пять стихотворений автора на русском и английском языках.
    Непосвящённому в тайны восточной культуры читателю может показаться, что стихи, укладывающиеся в две-три строчки, очень просты. Более того, они не имеют ничего общего с привычной формой поэзии (в нашем понимании), ибо не содержат в себе знакомых для европейца рифм и ритма. Они не укладываются даже в форму так называемого белого стиха, нерифмованного, но имеющего свою особую музыкальность.
    В основе таких поверхностных впечатлений лежит глубочайшая разница в ментальности, а следовательно, и в основах культур – европейской, восточной и азиатской цивилизаций.
    Поэзия не исключение. Европейские поэты создают свои произведения, уделяя огромное внимание их внешней форме. Это не означает однако, что в них отсутствует содержание. Более того, оно непременно присутствует, наполненное страстями, динамикой, чувствами. Они вызывают у читателей соответствующие эмоции: радость, смех, печаль, раздражение.  Депрессию, наконец.
    Восточно-азиатская поэзия не уделяет так много внимания форме. Поэтам она глубоко безразлична, и они сосредотачиваются на внутреннем содержании стихотворений, наполняя их глубоко образной восточной философией.
    В этом легко убедиться, открыв первую же страницу сборника Татьяны Аист.
              Порыв ветра.
              В чашу для сбора дождя
              Превратился мой зонтик.
    Вот и всё стихотворение. Вроде бы несложно, даже очень просто, писать такие стихи. Но не надо торопиться с выводами.


              Полиэтиленовый мешок
              Быстрее птицы.
              Это северный ветер
              Отбирает жизнь у живущих
              И делится ею
              С безжизненным.


    Читая стихи автора, невольно приходишь к выводу, что существует какой-то разлом культур, не отвергающих, а дополняющих друг друга, сосуществующих.
    Следует только присмотреться, и становится ясно, что восточно-азиатская поэзия рождает образы, которые сами просятся на полотно художника. Три строчки, и перед вами картина, изображение. Это почти волшебство может выражаться совершенно непривычным для европейцев выражением: видеть стихотворение.
    Но тот, кто хочет видеть – видит, а не только слышит.


              Ярче маков
              Листья клёнов
              На зелёной траве.


    Живая картинка. Яркая вспышка восприятия, и перед нами мгновенная цветная фотография. Имеющий талант рисовальщика нарисует, фотограф воспроизведёт в чёрно-белом или цветном изображении.


              Все деревья голые,
              Мурашки по коже
              От вида свежей 
              Рассады в парнике.


    Ну, разве не возникает перед глазами читателя хмурый, дождливый осенний день с его серостью и пронизывающим холодным ветром, загоняющим всё живое в укрытия. Разве не видим мы самих себя, в поисках сухого тепла случайно оказавшихся в теплице и ошеломлёнными внезапно от вида  яркой, разноцветной, молодой рассады! Конечно, видим... «и мурашки по коже»... И это ни весна, ни лето, ни зима – это осень, спутать невозможно.  А вот и зима, запорошившая снежком головы прохожих:


              Пусть на один вечер
              Все станут глубокими,
              Глубокими стариками.
              Начало зимы.


    Стихи Татьяны Аист заряжены древней философией покоя, медитации, мудрости и внутренней духовности, свойственной восточно-азиатской поэзии. 
              Дождь смывает 
              Не все следы,
              А только те, 
              Что готовы уйти.


Это почти афоризмы, которые можно использовать в живой речи, применительно к тем или иным ситуациям.    
    Всё сказанное мной вовсе не означает, что для восточной поэзии чужды европейские правила и норма стихописания. Был в ней и период, который можно назвать эпохой позднего ренессанса, когда форме и мелодичности стихотворения уделялось внимания не меньше, чем внутреннему его содержанию.
    Есть в сборнике и такие стихи, более привычные для слуха европейцев, наполненные выразительными образами, метафорами и аллегориями, в которых неожиданно рождаются новые, малоизвестные широкой публике слова.


              О, безумие! Снова и снова
              Незнакомку искать в снегах!
              И знакомое слыша слово,
              Вновь на снежных гореть кострах.


              Этот город рождён для метели
              И для гибели многих сердец,
              Страшно движутся чёрные ели,
              И несут свой белый венец.


              Их навершия – словно храмы,
              Из древесной густой темноты
              Выгоняемые стволами,
              Вместо пёстрой земной листвы.


    Вот уж, поистине, единство и борьба противоположностей. Снег и огонь (... на снежных гореть кострах), чёрное и белое (... чёрные ели... несут свой белый венец...), густая темнота и пёстрая листва, в последнем четверостишии, увенчанном необычным, редко употребляемым словом «навершия», плотно подогнанным в словесную мозаику стихотворения.
    Несомненно, книга Татьяны Аист свидетельствует о высочайшем профессионализме настоящего мастера, обладающего широким литературно-философским кругозором.



                                                          Вячеслав СПОДИК, Филадельфия


***

                   Язык – это оборона.
                            (Из прочитанного)
 

Значит, не острее бритвы...
Занимай же оборону.
Сотвори скорей молитвы
и вагону, и перрону,
проводам, что с ночи сонно
просыпаются со стоном.
Передай живое слово
в Приднепровье, в Приднестровье.
И надейся, что понятен,
слова раб и рифмы узник,
Морзе шифр стучащий дятел,
твой невидимый союзник.

***

Быть с морем накоротке,
послушать волну, волнуясь,
послушней перо руке,
безбрежью волн повинуясь.

Прищуришься, как орёл,
расширишь глаза по-совьи,
И моря не слышишь рёв,
И видишься философом.

И веришь, конца нет свету,
вовеки не канет в Лету.
И веришь, вот эти волны
начало берут из Волги.

***

На планете BART,  как на Кин-Дза-Дза...
Вот и кончен бал...  Где все поезда?
Сверху телекамера вниз глядит:
на скамейке мраморной троглодит.
Ждёт в пещере каменной свиста пуль? –
Изучает камера вестибюль:
ходят люди толпами – косяк рыб,
равнодушно топают вкось и вкривь.
Или видят происки там и тут,
ненавидя в год длиной ход минут?

ДЗУЕН

Независимая. Независтливая.
Не простая, к ней  –  птичья стая,
в перепевах  звенит заливисто
имя, «Дзуен! Дзуен!», витая…
Из преданий Востока,
               здесь,  в скверике
золотисто-осенней окраски,
азиатка,
        подруга в Америке.
Знает птичий язык.
Верит в сказки.

***

А было ли это, и въявь,
и вправду ль я слышала эту
щемящую музыку трав,
собой дополнявшую лето?

Невольная прихоть смычка
и струн,  упоённых моленьем,
отрывистый цокот сверчка,
листочек, прильнувший к коленям.

Фантазии дерзкий каприз,
реальность, без слов, без названий,
и песня, летящая ввысь,
негромкая, в зыбком тумане.

***

       …с  молитвенной трелью короткою
            серой птички в ветвях надо мной...
                                   Георгий Голохвастов

                              
Спасибо, птенец, что приветил мой дом
пасмурным днём, в дождь-морось,
песней о солнце, весне и о том,
что неподвластен голос,
щебечущий и высвистывающий,
воле ничьей руки.

Звучание это чистое
сбереги.

ПТИЧЬЯ КАПЕЛЛА

Вечер.  Птицы запели.
Вторю птичьей капелле.
Сброшу ношу-степенность,
птичье братство распелось,
как в родимых пенатах:
«Где аккомпаниатор?».
Хор всё громче, всё выше:
«Кто живой есть? Услышьте!».

Мне напомнило очень
украинские ночи,
соловьёв до рассвета
на другом конце света.

ЭТОТ НЕЖНО-СТРАННЫЙ ПОВОРОТ
***

Когда  ты  робко  в  храм  заходишь,
Любезен  Богу  или  нет?
Огнём  свечей  сейчас  низводишь
До  пепла  свой  душевный  бред.
И  чётки  дней  перебирая,
Ты – весь  испятнанный  виной,
Вдруг  веришь – вера  золотая
Порукой  будет  шаровой,
Что  есть  за  смертью  жизнь  иная.

***

Жизнь  завтра не  кончается,
Не  верится? Поверь!
Всё  крутится, вращается,
И  некто  входит  в  дверь.
Мерцания, блистания,
И  уплывает  жизнь.
Какое  расстояние
От  детства  и  до  лжи!
Какое  расстояние
От  первой  боли  до…
Не  знаю… упования
На  тёплое  гнездо.
Но  всё  же  не  кончается
Жизнь  завтра, ты  поверь.
Пусть  всё  вокруг  вращается,
И  некто  входит  в  дверь.

***

Весь  на  эмоциях  рваных,
Как  тут  волю  в  кулак?..
Дождю  нет  волшебников  равных.
Стихия,  мерцает, как…
Но  все  фальшивы  сравненья,
Суть не выявят  никогда.
Дождь – как  макрорастенье.
Небесные  провода….
И, пьяный, ты  говоришь  стихии
Про  поэтовы  про  года:
– Мы  не  первые, не  вторые,
Мы, нынешние, никакие,
Дорогие  мои  господа…

МАРЛЕН ДИТРИХ

Женщинам  дано  иное  зренье.
Иль  из  дымки  Дитрих  смотрит  на
Публику, которой  поклоненье
Надоело, раз  любовь  нужна?
Ангел! Только  крылья  опалили,
Или  демоница  в  ней  живёт?
Острые  черты  лица. Забыли
Этот нежно-странный  поворот.
Встреча  ли  в  Венеции  с  Ремарком,
Пьянство  ли, Америка, тоска –
Всё  как  будто  мимо – в  этом  жарком
Вихре  ежедневного  греха.
Женщинам  дано  иное  зренье –
Сколь  воспользоваться  им  смогла?
Два  ещё, четыре  поколенья –
И  забвенья  выступит  смола.

***

Кифа  Мокиевич  пуст –
Или  всё-таки  философ?
Почему  наш  мир  так  густ?
Почему – вопрос  вопросов.
Розы  почему  красны
И  желты? Ответ  найдётся?
Почему  столь  ярко  солнце,
Ну, а мы обречены?
Кифа Мокиевич стал
Сед, а не решил  вопросы.
Их решить и мир наш мал,
Что уж человек-философ.

***

Зачем проходит это время,
Анук Эме?
Во  сне  гулял  сегодня  в  Риме
Я  по  зиме.

Проснулся – а  лицо  помято,
И  сам  я  стар.
Сера  воспоминаний вата –
Мой  дом…бульвар…

Зачем  проходит  это  время
Сказать  боюсь.
Коль  всё  склоняет  к  смертной  теме,
Логична  грусть.

Пустеет  кинозал. И фильма
Финал  смешон.
А в город  выйдешь – банки, фирмы.
Зимой  снежок.

Наелся  сладкого  варенья –
Ни бэ, ни мэ.
Зачем  проходит  это  время,
Анук Эме?

ИЗ ЦИКЛА «СТИХИ О БЕЗВРЕМЕНЬИ»

***
О, безумие! Снова и снова
Незнакомку искать в снегах!
И, знакомое слыша слово,
Вновь на снежных сгорать кострах.


Этот город рождён для метели
И для гибели многих сердец,
Страшно движутся чёрные ели
И несут свой белый венец.


Их навершия – словно храмы,
Из древесной густой темноты,
Выгоняемые стволами
Вместо пёстрой земной листвы.


***
Глохнет день в своём собственном шуме,
Слепнут стены в своей белизне,
Нева в своём каменном трюме
Качает траву на дне.
Ближе всех к небесам голубым
На гербах медведи и львы,
И, как дикое стадо бизонов,
Ходят голуби на газонах.


***
Вы начнёте мои тетради читать,
Потом, когда я умру,
С чувством – "Боже! Живут же и там!"
У заехавшего в Кострому.
Я знаю, что я поживу –
Теперь уже вашим трудом –
Когда, чтобы век воскресить по ножу,
Мы с вами вместе прочтём
Наскальный реестрик дел
Желавшей признанья души
Не больше, чем бык, оставляющий след
На камне в Тувинской глуши.


***
Бог свидетель, я и не спорю.
За сиянье судьбы золотой,
Я себе никогда не присвою
Королевский синтаксис твой,
И образность случайная моя,
И мир мой небогатый,
И весь мой дар — что я была,
Что я была когда-то.


***
Великого князя Сергея
На Пряжке стоит дворец.
Становится сразу теплее,
Если гулять в декабре
С "маленькой" водки в кармане,
А как подойдёшь к крыльцу –
Так сразу продлишь ожиданья
Мёрзнувших там, на плацу!


***
По сумраку невских дворов
Ступаю в белых носках.
Земля тяжела, как творог,
Тропинка в кустах узка.
У входа в подъезд –  площадка
Как берег пруда пуста,
Потрясённая страшной догадкой
Темноты в глубине куста.


***
Уже в июле листва устала
На ветках сада молчать и жить.
Уже в июле она не знала –
Кого за радость благодарить?
В ней стало биться –  сильней, сильней,
Что даже птицы ушли с ветвей,
В ней стало рваться –  вот-вот, вот-вот
Мир захлебнётся моей листвой!


***
Вот тишиной и зеленью над рынком
Сменился гул, и стало – гладь.
В душе открылась полая тростинка
Другую жизнь впивать и воспевать.
Соткалась гладь из пёстрого расклада
Людей в тени, услышавших – "Втяни
Ноздрями звук божественной прохлады —
И это всё, что у тебя в груди!"


***
Как светел твой дом, Господь!
Хоть давно он оставлен тобой.
Куполов твоих синяя гроздь,
Белый, как ствол, собор.
И качает, словно кадило,
Тополя перед входом ветер,
И вера не прекратилась,
Пока зацветает клевер.

ИЗ ЦИКЛА «ЯПОНИЯ ПОД СНЕГОМ»

***
С интервалом
Ровно в мой вздох
Иволга поёт.


***
Не печалься о том,
Что со мной не делил
Хлеб и кров.
Мы с тобою делили
Луну.


***
Быстро растёт бамбук,
Еще быстрее река.
Яблоня ярко цветёт,
Ярче – Луна.
           
***
Весна.
С боку на бок ворочаюсь,
Пытаясь уснуть.
С благодарностью вспоминаю
Зимние вечера.


***
Снежное поле.
Можешь увидеть что хочешь.
Японию
Или Россию.


***
Когда тело стареет,
Оно теряет силу.
Когда дружба стареет –
Наоборот.


***
Первая седина
В твоих волосах,
Как первые жёлтые листья
На моём любимом клёне.


***
На переднем стекле машины
Лист кленовый грозится штрафом:
Присуждаю вас
К ста минутам прогулки
В осенних лесах!

КАМАРИНА

радиоголосом справа стрекочут немцы
море грохочет
горечь щекочет ноздри
это совсем не фиалковый рай флоренций
берег дырявых ракушек и коза ностры
белый булыжник оград
виноград под плёнкой
белое стадо
щиплет маслины с веток
так и прильнуть бы невылинявшим зайчонком
к тёплому боку
в молочных потёках света
или зелёной хвостатой сверкучей брошью
чуть поморочив взгляд
при малейшем хрусте
порскнуть с горячей плитки в разлом дорожный
только когда ещё
случай туда отпустит
...пэчворк полей
отшлифованный камень улиц
пряная речь
аромат голубых стрелиций...

в облачко, что над Этной клубком свернулось
из-под ладони
до рези в глазах влюбиться

***

мой одинокий читатель
из Монтенегро,
в наших низинах
иней сменил туман
щупальца прутьев царапают вектор ветра
лужи шипят и плюются от свежих ран
но расцветает воздух от перебранки
грачьей короны парка
и мокрых крыш
миг
и трамвай, накренясь, разольёт бельканто
и, запинаясь, сдел ает шаг малыш
и наконец-то майской грозы аллегро
хлынет
и закипит сирень
и вздохнёт жасмин
веришь ли ты
мой читатель из Монтенегро
в сказки о лете
в марте, когда камин
хочется даже не чувствовать
просто видеть
взглядом вплетаясь в причудливый пульс огня?
веришь?
тогда
на террасе закажем мидий?

...только от мокрого снега
прикрой меня.

ТАФТ: ТРЕТЬЯ ПОПЫТКА

глянец кленовый
рвёт в клочья промозглый норд
облачно
словно и не было солнечной тайны
ложечки мёда и лужицы молока
вспомнишь навскидку ли
вкус моего языка
слаще вина и гранатовых яблок, дарлинг?..
ветрено
липовых листьев летучий рой –
вьются, сверкая, как бабочки над купальней
шорох дождя
горечь масла и плач воды
помнишь, как в такт осыпались на нас цветы
с каждым ударом
молота
по наковальне?..
холодно
льются последние пять минут

вспышка тепла твоих губ
в суете вокзальной
выпит до капли взгляд

вот и всё, домой

цепи?.. чугунные, дарлинг,
а гроб – ледяной:

сказочники приврали, что он хрустальный...

***
В.Г.

Серебряная осень Палестины.
Совсем – и безнадежно запустили
заслуженный колониальный стиль.

А писем мы и вовсе не писали.
И пылью обернулись сами
листы, впитав серебряную пыль.

Кто упрекнет нас – даже вспомнит если –
там – в Метрополии – решат, что мы воскресли – так долго
были безупречны мы –

донашивая выцветшее хаки –
как самые упрямые служаки –
хамсин, оливы, бедные холмы.

***
                                                             М.



Как сладко пел мой рот пустой
с колодезного дна
но голоса из чёрных вод
не слышала она

всю ночь
и тьму ещё
и ночь
я звал: откликнись хоть!

но
нам никто не мог помочь
и не помог  
Господь.
1983

ДВЕНАДЦАТАЯ ЖИЗНЬ

  Автору предсказали, что она живёт
  в двенадцатый и  последний раз.


Двенадцать раз стояла на краю
и мглу небытия грызя, буровя,
двенадцать раз сквозь перегной иль с кровью
я прозревала будущность свою.


Двенадцать раз, гадая у порога,
я вглядывалась в брезжущую тьму,
и вдаль стремилась утлая пирога,
покорная маршруту своему.


Двенадцать раз лопатки иль крыла
сводил порыв к свободе неуёмный,
двенадцать раз, биясь незнаньем тёмным,
душа любви и мудрости ждала.


Двенадцать раз оленихой, травой,
тигрицей, безнадежно дальним эхом...
Не много ли? Теперь вот человека
узнали вы, негордого собой.


Так вот откуда голос занесён?
Усталым от событий и пророчеств
мерцает и струится между строчек
то знанье, для которого рождён.


Кто я была? Где жизни? Где следы?
В каких участках мозга или кода
запечатлелась прежняя порода,
ущелья, небеса, поля, сады?


И вот теперь, последнее звено
вплетя в окружность дюжины рождений,
мне предстоит, испив блаженной лени,
ступить, не дрогнув, в звёздное окно.


В последний раз живу! В последний миг,
как при рожденьи, жадным, мутным зраком
ширь охватив, ненужной плотью, шлаком
уйду туда, откуда мир возник.

ЭЛЕГИЯ
Я к вам вернусь
ещё бы только свет
стоял всю ночь
и на реке
кричала

в одеждах праздничных
– ну а меня всё нет –
какая-нибудь память одичало
и чтоб
к водам пустынного причала
сошли друзья моих весёлых лет
я к вам вернусь
и он напрасно вертит
нанизанные бусины

– всё врут –
предчувствиям не верьте
– серебряный –
я выскользну из рук
и обернусь
и грохнет сердца стук от юности и от бессмертья
я к вам вернусь
от тишины оторван
своей

от тишины и забытья
и белой памяти для поцелуя я
подставлю горло:
шепчете мне вздор вы!
и лица обратят ко мне друзья
чудовища
из завизжавшей прорвы.
ИЗ ЦИКЛА «ДРУГОЕ НЕБО»
На небо я смотрел
на вид
на
вид войны
на белый свет

нет
у меня другой любви
и
этой
тоже нет

дурную память
истребят
серебряный
затянет
след

нет
у меня другой тебя
и
этой
  тоже нет

лицо завесь лицо завесь
в три длинных пряди свет завесь
нет у меня другой любви
а смерть
  какая есть.
***
Жизнь твоя разная птичьими буквами ангела
в небе подписана к небу подколота
в Городе Имени Неба давно переписана набело
но
не назначены
дата и колокол

ну а музычка твоя
каркает вместе с воронами
в солнце полощется под луною стирается
в Городе Имени Неба за городскими воротами
ветер в неё всё никак
не наиграется

а это кто там у нас её рубашонка короткая
а это кто там у нас русская
голая
а это дура-любовь перед воротами
только их восемь ворот
дата и колокол

а вот в трубы дутая с позолотой нежирною
лёгкая слава твоя с золотыми прожилками
и перед небом один
бормоча слово жимолость
и слово молодость
и снова жимолость.
ТРЁХСОТЛЕТНИМ ЧИНАРАМ ПЕРЕД ДВОРЦОМ ШЕКИНСКИХ ХАНОВ

Две  гордые чинары (вы – растенья?)
возвысились и заслонили небо,
и шепчут что-то, ведомое только
дождям и птицам, мне и не постичь.
Вот так бы я под вами простояла
все триста лет, но надо уходить...

ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ ИЗ ЦИКЛА «МЕСЯЦ АВ»
M. К.
А месяц Ав полуденный пылал
пылал
неопалимый!
переломи
и брось ему калам
последний каллиграф Иерусалима

затем
что так один что тень от близнеца
– оглянешься –
отпрянет
затем что на губах не голос а пыльца
известняка
и губы тоже камень.
***







 
М.
Как сладко пел мой рот пустой

с колодезного дна

но голоса из чёрных вод

не слышала она



всю ночь

и тьму ещё

и ночь

я звал: откликнись хоть!



но

нам никто не мог помочь

и не помог 

Господь.

                                                       


1983

***

И это всё? И это, значит, зрелость?
И молодости я скажу «прощай»?
Мне никогда так не звалось, не пелось
восторженно-недужно, так и знай.
Мне хочется, забившись в угол кельи,
стихи копить безгрешно, как пчела;
как плуг остервенело рыхлит землю,
допытываться таинств ремесла;
пить древних слов тягучую дремучесть,
что пахнет брагой, травами дубрав,
и оставаться, протестуя, мучась,
покорной перед тем, кто вечно прав;
пойти в ученики (о, знать, к кому бы!),
смиренно на свирели напевать;
смотреть, как оленёнок тянет губы
к сосцам, что важно подставляет мать.
Там лавры вольно дышат, зычны лиры,
и грозен в облаках седой Олимп,
и тень от козлоногого Сатира
прохладит щёки длиннокудрых нимф.
Где этот мир, зелёный-презелёный,
язычески обильный навсегда?
Где вы, розоволицые матроны
и мощные когда-то города?
Что молодость? Что зрелость? Все пустое!
Мир вечно юн, пока мы живы в нём.
И снова Дафнис обнимает Хлою,
как мы с тобой обнимемся. Пойдём!

ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ ИЗ ЦИКЛА «ВОЙНА В САДУ»
Взят череп в шлем
в ремни и пряжки челюсть
язык
взят
в рот

тьма
тьма и есть
покуда смотришь через
а не
наоборот

тьма это тьма
когда смотреть снаружи
но — взгляд
на чёрную росу покрывшую оружье
войну тому назад.
***
Л.М.

Не перевернётся страница
а
с мясом
вырвется:
ах!
в мгновенном бою на границе
у белого дня на глазах
с прищуром
тем более узким
чем
пристальнее
устремлён
Господь наш не знает по-русски
и русских не помнит имён.

РОМАНС «МОТЫЛЬКИ»
В такие дни
на дне которых
тьма

уже и не
метафоре
сродни

в такие наши дни
хихикать от ума
писать «Труды и Дни»

смотреть
как чёрные
на свет

летят
и белые на темень
мотыльки

на слух учиться тишине
которой нет
здесь на земле
но
есть
в конце строки

о нас ведь
ада голоса
уже слышны

и нас
уже зовут
по именам

но насмерть
мы не помним
наши сны

а насмерть спящие
уже
не верим снам.
ОПЫТ ИЗОБРАЖЕНИЯ ЖИВОЙ ПРИРОДЫ
Он в чёрном блеске времени возник
мой ангел, брат мой, мой двойник,
и вмиг
как слёзы заблистали
лик ослепительный
исчез,
тотчас звезда рассыпала хрусталик,
а об другой расплющил ноздри бес.
***
На русском языке последнем мне
я думаю
что
по себе есть сами
любовь война и смерть
как не
предлог для простодушных описаний
в повествовании о тьме и тишине.



Публикация Александра ВЕРНИКА и Петра КРИКСУНОВА

***


                  Лауре Вольфсон (To Laura Wolfson)


Когда бы каждый увидал тебя,
Как вижу я  тебя, моя Лаура,
То и подсолнух  головой понурой
Воспрял бы снова, к небу обратясь. 
Пока ты есть – мир обретает смысл,
А без тебя мне делается жутко,
И сердце жжёт, и леденит рассудок
Сверлящая, кощунственная  мысль. 
Каким богам  молитвы сотворить?
В какой бежать мне храм, в какие дела?
Где ведуны могучие, чтоб знали,
Как укрепить тончающую нить?


Молчит небес  тугая пелена,
Но я молюсь, надеждою полна.

***


Ещё до встречи мы разлучены.
Кому угодно было так – не знаю.
Наверно, правда, что судьба слепая.
Ещё до встречи мы разлучены.


Мы нежностью, мы горечью пьяны,
а за спиной уже давно судачат.
Напрасно нам завидуете, знайте:
ещё до встречи мы разлучены.


Когда твой взгляд я на себе ловлю,
тот взгляд, что восхищённо-долго длится,
чью музыку мы оборвать должны,


я понимаю, как тебя люблю.
Мне от твоих объятий не укрыться.
Ещё до встречи мы разлучены.

***

О, кто сравнил любовь со слепотой?
Как много я в глазах твоих читаю!
Так глубоко, так верно понимаю,
хоть это и не радует порой.

Мне трудно сочинить сонет иной,
зато твоим улыбкам цену знаю:
вот эта благодушна, та хмельная,
и бешенство проглядывает в той.

Цыганка ль угадает наперёд
твоей души изменчивой извивы?
О, как мелка и немощна она!

Какую муку приберёг восход?
О чём молчат недвижные оливы,
когда я так тревогою больна.

ОСКОЛКИ

О Михаиле Генделеве




    Это не воспоминания и не анализ его текстов и, тем более,  не попытка что-то обобщить в его жизни. Но это, безусловно, желание хоть немного, хоть как-то уйти от тяжёлых мыслей о смерти, исчезновении. Для меня писать канонические, последовательные воспоминания, анализировать и обобщать пока невозможно, рано, больно. Но разные картинки прошлого, отдалённого и близкого, отдельные фразы и, главное, его голос – ходят за мной по пятам, будят, тормошат. Битое стекло, осколки общей жизни.
    Есть такой район в Иерусалиме – «Неве Яаков», «поля Иакова», «пастбище», «жилище Иакова» –  такой удивительный район, там жили поэты.
    Тогда, тридцать лет назад, было странное время, такое удивительное время, пасторальное совершенно – казалось, кроме нас самих, здесь вообще никого не было, разве что грузин или марокканец статистом шёл по улице над обрывом в пустыню (так, по крайней мере, мы знали тогда и даже были уверены.) Тогда ягнёнок пасся рядом со львом, и никто никого не трогал, не обижал, не убивал, не ел. Это сейчас, через тридцать лет после того, в новом веке и в новом тысячелетии, когда кладбище в Гиват Шауле посещается мной чаще домов моих друзей, – мне видится, что тогда была полная пастораль. Конечно же, вздор, но чувство теперешнее именно такое.
    …Шёл человек, ладный такой, маленький, подтянутый и тащил кресло поперёк себя, шире, выше, больше. За ним семенила очень красивая и столь же (то есть, очень) молодая женщина. Я был не один, я был со своим товарищем, товарищ нас познакомил – сказал: «Это Михаил Генделев, а это Саша Верник». Я не выдержал и тотчас же выпалил, что из-за таких женщин люди стреляются. На что немедленно Генделев ответил: «Меня вызывали на дуэль в Ленинграде…». – «И что же? – живо поинтересовался я,  – Вы благородно выстрелили в воздух?». «Я отказался», – сказал он. «Как? – говорю я, – А честь?». «Вы понимаете, – возразил он, нисколько не смутившись, – с одной стороны, честь, это верно, Пушкин, то-сё, Лермонтов, а с другой – если бы я стрелялся и меня убили, то я не написал бы того, что мне назначено. А мне суждено было, я и прежде знал своё предназначение». Вообразите: ровный тон, полная серьёзность. Вот так мы познакомились с Михаилом Самуэлевичем Генделевым, и мы дружили и разговаривали, и виделись в течение тридцати   лет – неровно, конечно, по-всякому…
    За сутки до того, как он отчаялся на последнюю операцию (в течение пяти минут ему надо было решиться, нашёлся донор для пересадки лёгкого), он ко мне позвонил – было уже достаточно поздно – и прочитал, прокрякал самое новое стихотворение, которое только что  закончил… Прежде читал звонко и очень молодо. Потом стал крякать, потому что душили стероиды. Устроен же он был следующим образом: любой чужой, но, главное, свой собственный изъян, порок, комичность доводил до пароксизма, «до упора», чтобы никто потом не мог потешаться, поскольку всё равно никто не сделает это лучше, смешней и злей, чем делал сам. Таким образом, кислород иронизирующим был перекрыт. Миша позвонил: «Верник, я тебе стихи прочитаю». Я говорю: «Да, конечно, Мишенька, разумеется». Мы последние полгода только так и разговаривали  – Мишенька, Сашенька. Да, ещё он, раздражаясь или торопясь, крякал:  «Верник», либо отрывисто: «Сашка…»
    Он прочитал стихи. – Не помню ничего, ни единого слова. Кто ж знал, что надо сразу запомнить? – Ну я сказал, что мне нравится – впрочем, и не солгал – понравилось, мол, ты мне покажешь потом текст, я почитаю, так мне трудно сразу на слух, и вообще, я сплю уже… Тогда он вдруг начал говорить об удивительно важных вещах, сбивших полностью сон, касающихся поэтического ремесла, касающихся дела, утверждал, что никто сейчас о поэзии вовсе не думает. И как-то так беспомощно – чего с ним не было никогда – он сказал: «Я стараюсь теперь успеть написать только то, что кроме меня никто не сможет. Времени-то остаётся всего ничего». Потом как-то уже совсем неуверенно, по-детски спотыкаясь, спросил: «А как ты думаешь, такое есть, что кроме меня никто не умеет?». Я сказал: «Конечно, Мишенька, непременно, такое есть. Много такого есть». Вот так мы с ним поговорили, потом что-то о стихах вообще, о том, что занятие поэзией – это занятие высокое…  Миша говорил о том, что высокие стихи подменяются трамвайной скороговоркой.
    Очень важно сказать и о его отношении к коллегам (любимое им слово), а особенно к начинающим. Он был учитель и собеседник совершенно потрясающий. У него был «гумилёвский синдром», он, может быть, даже осознанно очень сильно хотел учить, и если он видел в человеке хоть что-то, что, как ему казалось, было не графоманством, готов был сидеть с ним часами. Иногда орал. Потому что был быстр, скор и нетерпелив к медлительности. Но при этом имел совершенно ястребиный глаз. Он сразу видел огрех. Я помню, прочитал ему одно стихотворение, там было: «она со сна...». Он: «Как же так можно, какая сосна? Сосна это ёлка. Ёлка, олива...».  «Олива» – слово, им любимое. И дерево, и слово в стихах. Здесь важно ещё вот что: он без всякого кокетства и жеманства принимал сам любые слова – ну, естественно, от тех людей, чья точка зрения была ему небезразлична, – о том, что написано им. Я знаю много случаев, когда предложишь ему слово, строку, он звонит утром: я подумал, и её взял, вот она. И читает стихотворение уже с ней, и потом всегда благодарно об этом помнит. А второе – это то, что он легко сам раздаривал другим.  И – повторюсь ещё раз – он был замечательным собеседником, невероятно доброжелательным и терпимым.  Не знаю теперь, так ли было на самом деле или же я сейчас, после его смерти, так думаю.
    Он относился к молодым поэтам так, как ему казалось, поступал бы Пушкин, который, если вы помните, ни о ком молодом, ни о ком начинающем не написал дурного слова. Ни в качестве старшего коллеги, ни в качестве редактора журнала. И Миша в этом смысле был просто безупречен. Это притом, что он был торопыга и часто капризный, и грубый вдруг, и какой угодно ещё.
    Он не сочинял стихи семь или даже восемь лет. И после этого он начал это делать с какой-то поразительной скоростью, каждый раз звоня и спрашивая: а ты не думаешь, что я повторяюсь?  Больше всего не хотел, боялся повторов. Он и не повторялся. Не хотел паразитировать на отработанном. И буквально за несколько лет написал, кажется, шесть или семь книжек. Они все уже изданы. Он ведь делал то, чего не делал никто. Я не говорю о бабочке «поэтиного сердца», с которой он носился и не только в стихах, бабочка у него даже на лацкане сидела, на шее повязана была, И было в этом одновременно и продуманное, и детское. Например, он видел книгу ещё не написанных стихотворений сразу всю. Знал безошибочно, где её начало и где конец.  Пропись стихотворения интересовала его, особенно в последние годы, меньше, чем общая архитектура и замысел. Он только об этом и толковал – совсем недавно – совсем незадолго перед тем, как всё случилось, или, наоборот, как всё случаться перестало. Говорил в ту последнюю ночь, когда позвонил, о том, что уже сейчас написал половину книжки, но это неважно, поскольку он не обращает внимания на детали, на пропись слов, а ему очень важна структура, общее строение разделов и всей книжки. И лишь потом, составив книгу, можно работать подробно с текстом, синтаксисом, словами.  У него было громное количество черновиков.   В дом войдёшь – всё устелено листами.
    Вообще, он же был ещё и боксером когда-то, был классно скроен, строен, хорош собой. Такой изящный, вёрткий, он иногда совершал в воздухе боксёрские жесты, удары наносил.
    И сразу же перескакиваю: – Миша однажды вернулся из Москвы, это было сравнительно недавно.  В Израиль он наезжал, там, в Москве, он жил совсем по-другому. Но он не уезжал бы отсюда, сумей здесь зарабатывать тем, что умел. А умел многое. И, оправдываясь перед всем белым светом, говорил, что он уезжает только потому, что: «Вот ты, дескать, – это мне, – служишь, и у тебя всякие там пенсии и прочие защиты, а у меня ничего – что заработаю, то моё, и ни гроша не отложено». Жил Миша свободно, широко и изящно, красиво. Никогда не стерёгся переплатить. Резко менял направление, русло, в сущности, всю свою жизнь. Так в один день перестал служить врачом, отказался от зарплаты и «защищённости». В результате – через несколько месяцев (кажется, так?) чёрная книга – «Стихотворения Михаила Генделева».
    Всё, что он делал, он научился делать лучшим образом. Я совершенно не представлял себе, что он станет политологом, а он им стал. И пиарщиком стал,  и кем только нет. Было время, когда он здесь долго работал журналистом. Он писал, с одной стороны, политологические статьи, а с другой – кулинарные рецепты. Он говорил, печалился о том, что его знают только по кулинарным рецептам и никто не знает ни по чему больше. Не знают, что он «с оч и- н ит е л ь   с т и х о в   и   п о э т…».
    И вот тут-то как раз мостик к тому, что я начал говорить: он как-то приехал из Москвы, я его расспрашивал… Спросил: «Как к тебе в Москве относятся? У тебя есть круг, друзья есть?». –  Я ни разу не был в Москве, пока он там жил, и ни разу не был в его московском доме. Теперь думаю, что ревновал его к Москве. – Он сказал, что у него есть близкие друзья, и он ими гордится и радуется их успехам. Я спросил: «А к стихам относятся как? В частности, твои коллеги». – Потому что среди близких друзей, судя по его рассказам, далеко не все были литераторами. – И снова необходимо сказать, чтоб не забылось, – Миша никогда не был снобом в дружбах и привязанностях. Дружил по интересу, по сердцу, а то и по капризу –  от поэтов и олигархов до строителей, торговцев и уборщиц. Кто угодно приглашался в дом и был одинаково накормлен и обласкан. – Он с такой тоской ответил мне: «Ко мне относятся, может быть, и с уважением, почтением даже, я стал уже как бы и классик, по-ихнему, но вся беда, Сашка, что меня никто не читает. Стихов моих никто не знает. Стихи мои, в сущности, никому не нужны. Шутки повторяют, эпитафии. Не стихи. А имя, что ж, оно есть». И это была настоящая боль. – Боль, конечно, дурное слово, не его, он бы так никогда не сказал, это было бы слишком высоко, он, услышав, тотчас сказал бы что-то ироническое. –  Но то, что я почувствовал в его интонации, было именно болью. Даже, скорей, недоумением: отчего же так?
    Перед ним всегда стояли силуэты четырёх поэтов. Это, конечно, был Пушкин.  И был Лермонтов, затем Гумилёв. И всегда – Мандельштам.
    Мы редко виделись, когда он приезжал, потому что вокруг него постоянно были нескончаемые именины, встречи и отвальные – прорва людей роилась в доме, пила, ела… Остаться потолковать вдвоём было почти невозможно. Миша редко звонил, а позвонив, кричал в трубку (не любил телефон): «Приезжай сегодня, кормить буду тебя вкусно». И, скороговоркой, чего он наметил приготовить. И всегда кипела жизнь вокруг него. Общение с ним было приключением, праздником, и в радость. Это состояние праздника и само прекрасное слово «праздник» были близки Мише, и в жизни, и в стихах.
    После кладбища, когда мы приехали к нему «в мансарду под крышей», там тоже было сто человек, и все пили и ели. Никого не могло удивить, что его не было, потому что в последние годы, когда он болел и задыхался, он часто сидел у себя в кабинетике, окружённый подругами, книгами, бывшими жёнами, они ему что-то там печатали (с компьютером не сложились отношения…), а он сидел и дышал кислородом из машины. И никогда в этом не было даже оттенка жалкости. Если кто-то хотел с ним поговорить, заходил к нему туда. Поэтому в общей комнате его не было, как и в этот раз.
    Ещё о стихах. Я думаю, что своим учителем – из живущих – он считал Анри Волохонского. И тут же нарисую такую картинку: в Тель-Авиве был не то поэтический турнир, не то какое-то действо. Я туда поехал. (Это было через месяц после того, как я «взошёл в страну», приехал сюда, то есть тридцать один год тому назад.) И там – уже не помню, где «там» – были три мушкетёра и Д’Артаньян: Анри Волохонский, Михаил Генделев, Владимир Глозман и Лев Меламид. И все четверо были бесконечно молоды, прекрасны, стройны, смешливы, они все были замечательны, и у них были шпаги, и были береты с перьями, и они читали стихи.  Словом, нет слов... Так вот, учителем своим он полагал Волохонского. Он даже писал о нём: «...моим собеседником был Анри, он летал в поднебесье...».
    Я приходил в гости к Мише, Анри приезжал с Тивериадского озера. Анри лежал на кровати и читал «Три мушкетёра», всегда одну и ту же книжку, говоря, что это самая лучшая книга на свете, потому что не можешь дождаться следующей страницы, тебе хочется читать всё дальше и дальше. Я это помню хорошо, и для меня это, безусловно, важный литературный критерий: если тебе хочется быстро переворачивать, читая, и возвращаться, идя до конца, и тебе ни секунды не скучно, и только оттого грустно, что книга скоро закончится, и ты вовсе не думаешь о том, что чтение это труд… Есть, конечно, совершенно другая известная точка зрения, принадлежащая Саше Гольдштейну (1957-2006), который полагал, что чтение это труд, и что читателя нужно заставлять трудиться, что плотность текста должна быть крайне высокой.
     Миша был замечательным товарищем, просто классным. С ним у меня всегда было ощущение тыла, защищённости. Когда у меня родилась вторая дочь (то есть двадцать пять лет назад), жена заболела, она лежала три недели в больнице, и Генделев приезжал ко мне, готовил еду (что он делал мастерски) и помогал мне пеленать и купать дочь.
    Однажды он уехал за границу, по сути дела, это была первая поездка в Европу, я уже не помню, где он был, но помню совершенно точно, что в Монте-Карло он играл ночью в казино – новичкам везёт, а он вообще был такой везунчик, который умел выигрывать, сам не зная, как это получалось. Он выиграл, и тут же ночью купил себе потрясающий бело-светло-кофейный костюм и белые лаковые туфли. Утром прилетел в Израиль, и приехал из аэропорта к нам. Он приехал к нам, говоря, что дома пусто, никого нет, а ему хотелось, чтобы на него посмотрели.
    Тогда же он написал такие вот пронзительные стихи:


Никого нет
у меня в дому
только заметим вслед
их нет
но не потому
что нет их
их вовсе нет

    Миша был в этом костюме, он был похож на молодого Бальмонта, он был кудряв и замечателен. Мы сидели и завтракали, завтрак затянулся до вечера, днём стали приходить какие-то люди, вечером тоже, а Миша рассказывал о своей поездке и победах в казино, и не только в нём.
    Теперь я вспоминаю свой разговор с ним уже в 2009 году: сижу я на джазовом фестивале в «Культурном центре» на улице Гилель в Иерусалиме.  А тут он въезжает на своей электрической телеге, азартно въезжает, такой вот Хаджи-Мурат. Подкатывает ко мне, я достаю фляжку, и мы начинаем оба со знанием дела обсуждать, на каком кладбище лучше лежать – на Масличной горе или в Гиват Шауле.  Рассказываю ему о красотах кладбища на Масличной горе,  откуда весь город на ладони – и Старый, и Новый – и Храмовая гора, и Гефсиманский сад, вот они, рядом, – у меня там товарищ лежит давно   уже – а он не соглашается, говорит, что тяжко тем, кто придёт, подниматься в гору тяжело. Так странно, раньше бы так не сказал. И вот на тебе, как в воду смотрел. Так мало времени прошло – а он уже там, в Гиват Шауле. И я, пространственный идиот, легко нахожу дорогу к могиле...
    У Генделева было неприятное, трудное мне свойство.  Проведёшь с ним вместе день и вечер, мы такие Герцен и Огарёв – Воробьёвы горы, под нами Москва и весь мир. Потом он вдруг останавливается и говорит: «Ну всё, Сашка, я пошёл!». Поворачивается – и, как будто этого дня не было, уходит. Не прощался, нет. Разворачивался и уходил. Мне же надо было ещё стоять, говорить что-то, продолжать, а вернувшись домой, снова звонить, чтобы ничего не заканчивалось ещё долго.… И вот его смерть, к которой я не был готов… Никто не был готов, потому что все думали, что его невероятная витальность, внутренняя энергия вернут Мишу жить. Такой ведь непобедимый ванька-встанька, и все ждали, что вот ему сделают операцию, и он, конечно, вернётся...
    За вечер до его смерти я говорил по телефону с его женой Наташей, и она сказала: «Ты не волнуйся так, потому что Мише лучше». А потом утром я включил компьютер, а там на экране уже написано, что его нет. Он ушёл так же вдруг, как расставался с  тобой, когда гуляли вместе. И хотя я понимаю, как мелодраматично, на грани вкуса, а то и за  гранью это сравнение звучит, но было именно так, а не по-другому.
    Однако стоит отстраниться, посмотреть вспять, вспомнить, и тут же понимаешь, что никакого стремительного «вдруг» не было. Те, кто читали его стихи, знают, что в последние годы он много писал о смерти. То есть смерть была персонажем его стихов, собеседником. Смерть и Бог, Господь (тот самый, что «не знает по-русски и русских не помнит имён»), с которым он разговаривал в стихах, как и положено еврею – на равных, упрекал, корил Его, острил... Многие могут решить вероятно, что это своего рода святотатство. Он же считал, что еврей, а тем более еврей-поэт, имеет право беседовать со Всевышним. Он просто не может позволить себе иначе. Вот это, я думаю, чрезвычайно важно для понимания и сочувственного отношения к Мише, поэту и человеку, и, конечно, к его стихам. «Со-чувствие» означает всего лишь попытку чувствовать сообща, а если невозможно, то хотя бы параллельно, рядом, вслед...

    Пожалуй, что и всё.  Думаю, надеюсь и жду, что его прочтут и потом ещё читать станут долго, так долго, как вообще будут ещё читать стихи, любить и думать.

    Признаюсь: после чтения его стихов, а особенно если он сам читает вслух, другие стихи других поэтов, хоть и самых-самых великих, читать трудно. Стихи Михаила Генделева, даже наигорчайшие, сверкают празднично.



Александр ВЕРНИК, Израиль
 
ЗДЕСЬ НАС ЛЮБЯТ

***


А снег всё шёл. Он был как та река,
в которую – вошёл, и ты вошла.
Я видел – ты брела издалека,
оттуда, где ты до меня жила.
Там солнце было в полный небосвод,
и детство в нём плескалось, страх тая,
и всё это скрывало божество
по имени «любимая моя».


***


Когда тебя, как полную луну
из темноты вдруг извлекло пространство,
я понял, что в той полынье – тону,
и выплывать, по меньшей мере, странно.
Упругое сияние влекло,
вбирало всё в себя: слух, зренье, память:
рождалася вселенная… легко
само себя вылепливало пламя.

ЗДЕСЬ НАС ЛЮБЯТ

***


А снег всё шёл. Он был как та река,
в которую – вошёл, и ты вошла.
Я видел – ты брела издалека,
оттуда, где ты до меня жила.
Там солнце было в полный небосвод,
и детство в нём плескалось, страх тая,
и всё это скрывало божество
по имени «любимая моя».


***


Когда тебя, как полную луну
из темноты вдруг извлекло пространство,
я понял, что в той полынье – тону,
и выплывать, по меньшей мере, странно.
Упругое сияние влекло,
вбирало всё в себя: слух, зренье, память:
рождалася вселенная… легко
само себя вылепливало пламя.