***
Шёпотом дождь поёт. Значит вот-вот зурна вступит и замолчит. Кукла больна. Она
смотрит не из себя, а из земли сквозь нас в бездну, и вновь в себя – не закрывая глаз. Пухом земля – земле. Снегом земля – душе. Хлеб с золотой ноздрёй весь отражён в ноже.
Осень сошла с ума. Осень сошла с ума. Осень сошла с ума. Значит уже зима.
|
***
Я так долго со смертью жила, что бояться её перестала – собирала семью у стола, ей, проклятой, кусок подавала, я таких смельчаков и юнцов уступила ей, суке постылой. Наклонялась над ветхим лицом, и она мне дышала в затылок.
Что ей мой запоздалый птенец, вдовья радость, цыганские перья. А она караулит за дверью… – Уступи мне его наконец. Ну, сильна ты, да всё не щедра, я добрее тебя и моложе… И она мне сказала: – Сестра, посмотри, как мы стали похожи…
|
***
И, право, не только столица сыта в рождество, в любую нору загляните – всё пиво да брашно. Живите на Вые, на Лае, – а всё ничего, В Судогде, в Чернотичах, в Потьме – и тоже не страшно. Хозяйка сойдёт в закрома и в положенный срок отсыплет пшеницы и ржицы на брагу и тесто, нарубит начинок, спечёт ритуальный пирог, залётного гостя усадит на лучшее место, и память подвинет, как кашу к бараньей ноге, как хрен к поросёнку: – Мы раньше-то слаще едали, какое зверьё жировало в тогдашней тайге, а птицы какие, и сами в силки попадали...
И топится печь, и возносится дым над трубой, и масляный шёпот крадётся над снежной равниной: – А щей с потрохами, а супу с лосиной губой, а репы с грибами, а шанег, а чаю с малиной?..
|
***
Т. С.
Вот железная койка, сталинская постройка жизни, страны, семьи. Ссыльные – на Урале жили и умирали родственники мои. О, железная койка… Карцер. Головомойка. Выскрипеть всю – нет сил. Сколько узлов, позоров. Может быть, сам Суворов в Альпы её возил.
Лает в любви, как лайка, сядешь – кричит, как чайка, в долбаной тишине. Проволочные клетки – панцырь её: от сетки – ромбики на спине.
У, железная койка, плачет по ней помойка – я её разберу и увезу на дачу. Лягу. Вздохну. Заплачу. Может быть, не умру.
|
***
Дыханием, желанием единым утрату одолеть и превозмочь, осилить два коленца соловьиных и повторить торжественную ночь
с боярышником тесным и пахучим в древесной влажнодышащей толпе, где мелким блеском, кратким и колючим, блестит кремень на выбитой тропе,
где наши разноцветные палатки большим венком уложены в траве под берегом, где ласточки и лодки живут в таком стремительном родстве,
что ты, устав от долгого ночлега, от легковерных дружеских забав, перелетел по лодкам через реку, реки не расплескав.
|
АЛЕКСЕЙ ЛЕОНИДОВИЧ РЕШЕТОВ

(1937 – 2002)
Когда умру… Не превращайте комнату в музей, Не берегите трость мою и шляпу, А берегите всех моих друзей…
В музей превращать нечего; трости и шляпы не было. Что же касается друзей, то последние, уже немногочисленные, в особом сбережении не нуждаются: все – уходящая натура, так что потока воспоминаний, скорее всего, не будет, никто не сможет написать того, что нынче востребуется: «Особенно любил он Венецию…» или «В ту осень в Нью-Йорке...». И не потому даже, что Алексей Леонидович Решетов никогда не бывал ни в какой Венеции, но потому, что полюбить что-то чужое, не здешнее и не кровное, не мог: жил на земле обетованной, что само по себе исключает желание иной участи. И сокрушительных романов никто не вспомнит: романным пространством с интригой и расстановкой действующих лиц он не владел, а любовь, в сущности, бессюжетна, и в изложении проигрывает. И жизнь его не была прекрасной: отец расстрелян, мать – в лагере, бабушка, как тогда говорили и что тщательно скрывали, из бывших, красавица голубых кровей, ради спасения внуков бросившаяся через всю страну из лагерного Дальнего Востока и угодившая в точно такие же лагерные Березники… Война, нищета и холод, старая машинка «Зингер», с помощью которой бабушка кормит семью; бедные военные домашние (на улице мороз) детские игры: «Ты будешь маленький бедный котёночек, и я буду маленький бедный котёночек…». Это из книги «Зёрнышки спелых яблок», единственной прозаической книги А. Решетова – о военном детстве, о силе, обеспечившей нашу великую победу. Таких книг мало: не все военные дети стали писателями, но именно и только они – военные дети – настоящие солдаты тыла (мужчины – на фронте, женщины – на заводе: двенадцатичасовой рабочий день, без отпусков и выходных), видели его таким, каким он был. Свою маму молодой он не знал: на семейных фотокарточках они, мама и бабушка, замечательно хороши, очень похожи, выглядят как сёстры – два ангела-хранителя, спасшие его от ожесточения и отчаяния. Он был представителем совершенно особого поколения: с ним и доживали и выдыхались две великие российские культуры – дворянская, ведомая идеалами чести («Мой долг – служить Отечеству»), и крестьянская, естественно включённая в природный круговорот (землю надо любить); и именно они, эти отцы и дети, спасли нашу культуру и память после – тогда говорили именно так – Великой Октябрьской Социалистической революции и Великой Отечественной войны. Лишённые имён, земли, дома и быта, они удержали главное – язык и традиции.
Типично советская биография Алексея Решетова сегодня кажется символической. Жизнь в рабочем городе, долгая работа в соляной шахте – в гуще народа и в недрах земли, утрата единственного кровного брата (конечно, все люди – братья), неслучайное долгое одиночество («Нет детей у меня, лишь стихи окружают меня, словно дети…») и тихое, благотворно и благодарно принимаемое присутствие в культурной жизни земли, которую он любил. Он не станет образцом для подражания: какая безумная мать пожелает своему младенцу столь страшных испытаний, духовных и телесных? Но он показал нам, что единственный способ жить – это быть самим собой, иначе не стоит и начинать. Жить самостоятельно трудно всегда, безупречная самостоятельность – редкость, удел посвящённых, тайна. Но в те годы, когда он становился известным поэтом, это было особенно трудно по многим весьма уважительным причинам. И главная – вовсе не лагерный режим страны, как утверждают задним числом.
Главная, пожалуй, то, что небывалый, невероятный успех поэзии в оттепельные времена (поэты действительно собирали стадионы и действительно были национальными героями) вызвал к жизни особый образ поэта, особый стиль жизни, который нравился, приветствовался как современный, свободный и желанный. После страшной войны, послевоенной нищеты и железного аскетизма пятидесятых этот – новый – стиль казался исполненным жизни и блеска. Все читали стихи, все писали стихи и были уверены, что поэт должен быть таким, как Евтушенко, – высоким, нарядным, столичным, звёздным, с широким жестом и мальчишеской улыбкой… Молодые стихотворцы растягивали свои единственные свитера на спинках стульев, чтобы они, эти свитера, висели на них так же, как на Андрее Вознесенском… Все любили Хемингуэя, пели про Париж, все куда-то спешили, летели, ехали – коли не в Париж, так на Сахалин или на Колыму, на коктебельские пляжи или на Рижское взморье… А Решетов: «От кирпичного завода на кожевенный завод…». Тогда лихо цитировали: «Постель была расстелена, и ты была растеряна…», а он писал: «Я встреч с тобой боюсь, а не разлук». Тот заразительный стиль увековечен в литературе и кино и до сих пор – значит, был! – узнаётся с некоторой сентиментальной нежностью: «Не может быть, что ты меня не любишь…», «Выйду на Вы и вернусь на ты…». На звёздный вопрос: «Девушка, вы не меня ждёте?» – полагалось отвечать: «Вас» или «Тебя», в зависимости от личной храбрости. Писали телеграфной прозой, даже интимные записки. А он письма начинал: «Дорогая моя…» – и только в следующей строке полностью имя и отчество, ни в коей мере не считая себя вправе посягать на цельность явления имени. И это в полной независимости от того, «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе…». Он обладал достоинствами столь редкими и столь высокого ранга, что их – за исключением – мало замечают и ценят. Он никогда не требовал особого к себе отношения, не унижался до сведения счётов, не обижался на время, родину и народ, понимал, что за отрицанием почти всегда стоит невежество, не кичился ни своим даром, ни своими утратами, говорил то, что думал, делал так, как говорил… То, что со стороны такое поведение выглядело скорей слабостью, чем силой, мало его волновало: человек на все времена – всегда человек не ко времени.
Моё знакомство с ним много лет было заочным, и устроил его свердловский поэт Яков Андреев, ныне покойный, но тогда молодой, решительный и полный (южная кровь!) громогласного азарта. Яков страстно любил поэтов – и живущих рядом, и пребывающих в ауре московской славы, но горний свет, уже тогда сиявший над Решетовым, оказался притягательней и сильнее. В те годы Яков в нашем литературном сообществе был кем-то вроде министра иностранных дел (это он придумал переводить чилийских, потом словенских поэтов, потом чешских, польских, грузинских и т.д. и довёл идею до личных встреч и дружб, обширных публикаций и книг) и министра по чрезвычайным ситуациям. Теперь мне кажется, что Яков преследовал более всего спасительные цели (у меня были тяжёлые времена, сплошные печали и смерти), и решетовское: «Возьми немного света моего» определило дальнейший план действий. Я возвращалась домой – из очередной больницы, с ночного дежурства. Встретивший меня у ворот Яша передал мне конверт, не подписанный и не запечатанный. Я положила его в сумку и открыла только утром: фотография была любительская, маленькая, не цветная – в высокой траве, на земле, тесно прижавшись к ней, лежит человек, лица почти не видно, и пьёт из ручья живую воду… Между прочим, он был очень красив тогда, но я об этом не знала. Он, мне кажется, не замечал этого никогда. И он, и я жили тогда, прикованные к своим страдающим семьям, и практически ничем не могли помочь друг другу, но помнили друг о друге, как беженцы о доме, совершенно не допуская мысли о том, что его может не быть: «Война кончится, и мы вернёмся…».
Как-то на Новый год я послала ему открытку с птицей (фрагмент французской фарфоровой вазы начала XIX века), и в тот же день получила от него точно такую же; значит, он послал свою на день раньше. Птица была синяя, с коричневой рябенькой грудкой. И отсюда моё: Экое дело… Нам на беду птица запела в голом саду. В пёрышках редких трепет живой, с розовой ветки вниз головой. Что же ты вперил очи в неё, словно поверил в сердце своё? Водишь руками — крыша, окно, дерево, камень… — точно, оно. Дерево, камень, истина, дом, маленький ангел с пёстрым крылом.
Хотя стихи цитировать ни к чему: они, даже произнесённые из уст в уста, всегда написаны для того, кто их читает. Стихов Решетова это касается в первую очередь. На свете чрезвычайно мало людей, способных любить землю так страстно, нежно, неизбывно и счастливо, как Алексей Решетов. Существует естественная и совершенно искренняя привязанность человека к родному краю, существует связанная с надеждой на исцеление вера в спасительную силу природы, но редкие люди могут любить землю, как живое существо, тосковать и болеть без неё и умирать в разлуке с нею. Это не тема природы и не пейзажная лирика, это главная любовь в жизни, это обо всём, и она же – любовь к матери, к женщине, она же преданность делу, только потому, что дело – тоже любовь и служение земле.
Примеров любви к отечеству в нашей истории, слава Богу, достаточно, она подтверждается историей, славой предков, памятью, воспитанием, голосом крови: «Россия, мати, свет мой безмерный…». В такой любви человек не одинок: мы любим свою родину и нуждаемся в поддержке друг друга. Есть мудрость Пушкина: «любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам», смятение Гоголя: «Русь, куда несёшься ты?», всеведение Блока: «О Русь моя! Жена моя! До боли нам ясен долгий путь…». Но в любви к земле человек остаётся с нею один на один, что требует величайшего напряжения души. Сам он этого не замечал, но переживал вместе с землёй её осени и вёсны, умирал и воскресал вместе с ней.
Существует история одного несостоявшегося послания, рассказанная мне Яковом уже много лет спустя. Он читал решетовские стихи, приготовленные для меня, и вдруг: «Девочка на кладбище уснула, ягодку какую-то нашла… Словно поминальное яичко, солнце…» – Яков закричал громким голосом: «Ты что, с ума сошёл? У нее Маша болеет, а у тебя тут девочка умерла!». Тот перечитал стихи и сказал: «Разве умерла? Ведь солнце…».
Виктор Петрович Астафьев (у него всегда был вкус на людей высокопробных), знавший Алексея Решетова в молодые годы, сразу отметил его стихи и много лет обижался на то, что его держат в поэтах местного значения. Теперь – Москва – не Россия – местное признание выглядит как первостепенное. На Урале Алексея Решетова любили всегда, переписывали его стихи, и берегли изданные в Перми (по месту жительства) его книжки. На Урале к славе относятся строго. Никто не замечает, что все высокие и пышные слова об Урале («ровесник древней нашей славы и славы нынешней творец», «геологический рай» и т.д.) сказаны людьми не здешними. Здесь говорят не «драгоценный камень», но «камень», следовательно, не «великий поэт», но ПОЭТ. Или ещё строже: Решетов.
Поэзия живёт в настоящем времени. То есть, всегда, то есть, сейчас.
Лежу на больничной постели, Мне снится рябиновый сад. Листочки уже облетели, А красные гроздья – висят. И мать говорит мне: «Мой мальчик, Запомни, когда я уйду, Что жизнь наша горче и ярче, Чем ягоды в этом саду».
Он и сам не знал, как это делается: он слушал и говорил. И его зов: «я буду кормить тебя ивовым мёдом и хлебом пшеничным…», не имеющий никаких шансов быть услышанным, полон любви и нежности и живёт над нами, как спасительное небо, под которым наши обычные глухота и нелюбовь уже не имеют силы.
Майя НИКУЛИНА, Екатеринбург
|
***
Собака плавает в пруду. Я что-то спички не найду.
Вот сигареты, пальцы, губы, вот берег, лес, плотина, срубы, вот неба с ласточкой торец, и с чёрной удочкой отец
стоит над прудом, и в пруду не отражается, покуда плывёт собака ниоткуда. А спички – вот, и это – чудо в две тысячи восьмом году.
|
***
Когда мои дни повернутся к закату, последний анапест Сухим лепестком упадёт к вам в ладони, пожухлым и серым, Я в лодочку лёгкую лягу, я руки устрою крест-накрест, И вот – поплыву я по небу, по зыбкому небу на север,
На северо-запад, над мутной Исетью, над мудрою Сылвой, Плывите навстречу, мои облака, на закате сверкайте, Над топкою Мерей – любви и удачи, покинутый сын мой, Над Чудью глухою – забудем плохое, и доброе, кстати,
Над призрачным городом в траурных лентах Невы и Фонтанки, Сия Атлантида прекрасна, ноне воплотилась в реальность, Ах, муза! Я слушал годами твоё золотое бель-канто, Но слов-то сумел разобрать лишь «где деньги», «люблю» и «мерзавец».
Вольно же мне было стрелять сигареты и думать о вечном, И тёплое счастье своё увозить на больничной каталке, Пока некто с фиксой мне уши тиранил латинским наречьем, Пока, размотав свои прялки, спивались угрюмые Парки!
Ай бросьте, не надо, рассыпаны кости, распахнуты горсти, Сжимавшие душу, поранясь об эти хрустальные грани. Два ветхих бомжа пьют палёный портвейн на безлюдном погосте, И ржавое солнце играет сквозь сосны в гранёном стакане.
|
***
Нестерпимо красиво, нестерпимо печально Облака проплывают над рощею дальней, Над летящею птицей, над дрожащею сливой Облака проплывают нестерпимо красиво.
Нестерпимо печально небо в мареве тает, Там, где сосен верхушки в синеве проплывают, Над твоей головою, над улыбкой прощальной Поднимается ветер нестерпимо печально.
Словно роща и птица, и небо, и листья Безмятежно растают в пустоте золотистой, Как пейзаж акварельный за городом летом, Нанесённый на воздух поднявшимся ветром.
Где мгновением раньше ты стояла с улыбкой, Проплывает рябина в летнем воздухе зыбком, И купается в солнце, и трепещет счастливо, И плывёт над землею нестерпимо красиво.
Словно связаны нити и развязаны нити Непонятных, ненужных, прекрасных событий, Заплетающих косы струистого дыма, Проплывающих мимо, и жаль нестерпимо.
Словно соткано счастье паутиною тонкой Из светящихся нитей сонным вздохом ребенка, И плывет паутина над рощею дальней Нестерпимо красиво, нестерпимо печально.
|
***
Режет глаза в окошке – это распустится то ли цветок картошки, то ли капустница.
Бабочка оживает, распространяясь в ряд, мечется, пришивает к воздуху влажный взгляд.
Всё на живую нитку сшито – не перешить…
Высмотреть эту пытку. Выплакать эту нить.
|
***
Чтобы вырезать дудку из ветки в лесу, нужен мальчик-заика и ножик, и река, и чтоб небо щипало в носу, и пыхтел под рябинами ёжик.
Скоро дождик равнине вернёт высоту, в одуванчике высохнет ватка.
После ивовой дудочки горько во рту, после ивовой музыки сладко.
|
***
Живёт он … позадь гумен. А.С. Пушкин
Вот деревце в листках непавших, оно забавно, оно задорно, и главные повадки наши изобразило в месте горном.
И мы ведь небольшие тоже, из рода унесённых ветром, и всё никак уйти не можем из так понравившегося лета.
Мы тоже позади сарая, и нам стеклянный сон приснится, где золотая и сырая пришла уральская волчица.
|
ПАМЯТИ ДЖОНА ЛЕННОНА
В небе лимонная долька луны или «Абрау-Дюрсо». Наши углы Вам и не видны, снег завалил газон.
Весь океан не застыл, зелёный. мазут и шелуха везде. Протянуты ладони клёнов к выглянувшей звезде.
|
***
Посмотрите на Витю, какая у Вити походка, Когда он возвращается в лаковых туфлях домой! Под засаленным драпом вкусно булькает водка. Из-за этой походки его и прозвали – «хромой».
Только это неправда, хромым никогда Витя не был. Это всё потому, что у Вити протезы. Мой бог! – Он идёт, как танцует, по скрипящему снегу, Под собою не чуя своих лакированных ног.
Уф! Достиг, наконец, он дверей распростёртых барака! По ступеням проклацав, как будто ружейный затвор – В несгибаемых туфлях, от мороза и лака, Станет водку лакать, и вонючий курить «беломор»,
И рассказывать – как он служил хорошо на Кавказе! Как своими ногами давил под Цхинвалом вино! Что за это отдельно был отмечен в приказе, И показывать станет, смеясь, как дебил всё равно –
И так медленно переступая, так медленно, через… То ли пьяные все, то ли мёртвые, не разобрать. Ах, цхинвальские вина – всё лаванда, да перец! Тишина!.. будто некому, не в кого больше стрелять.
Все уснули. Финал. Мой сосед, забулдыга безногий, Может, встал как-нибудь, я не знаю, с «хорошей ноги» – Он танцует в театре Большом! Он такой одинокий, Когда ночью идёт в гаражи с коньяком дорогим…
|
СОН В ЛЕТНЮЮ НОЧЬ
С.К.
Небеса были мрачны и дики, свет разлит фосфорический сильный. В это время с печалью великой ты меня о неважном спросила.
Город наш далеко-отдалённо. Мы нашли ледяную камею она долго была обронённой. И вдвоем наклонились над нею.
Нам пора возвращаться домой, повернуться, вернуться, бежать бы. Это нам не удастся с тобой: нас позвали на странную свадьбу.
Где же мы? Не иначе, в балладе? Мы одеты холодным гранитом, нам видны окаянные клады, повиликою стены обвиты.
|
***
Это ветры незваные дуют, и трава идёт на поклон... Это мать мою молодую в половецкий ведут полон.
Это рёв – то медвежий, то бычий – темноту распорол, раскачал. Это пьяный от крови Кончак похваляется лёгкой добычей.
Он послал в наше древо стрелу, оперённую яростью меткой, но ударит она по стволу и – врастёт, и останется веткой.
…Лошадей неподкованных след затянулся морозной водицей. В голубом полыханье зарницы я увижу сквозь тысячу лет,
что сиротства избыть не смогли и горючие слёзы пролили на заросшей славянской могиле узкоглазые братья мои.
|
***
На твоём языке говорить, дождевая вода, я не мог, не умел – и сбивался на речь человечью. Длинный шорох дождя в темноте называется речью, как сказал бы поэт – ну а я не скажу никогда.
Как сказал бы прохожий, листая осенний альбом, где на каждой странице блестит заштрихованный ветер и предсказанный снег притаился за дальним углом и в затылок глядит, словно меланхолический Вертер (оставляем в уме бедных рифм захолустный апломб).
Не следи за извивом строки, ни к чему, этот кросс – по окалине смыслов, по колкому сору свободы – прихотливая память, персидская вязь папирос, а в конечном итоге – подробная сводка погоды.
Современный поэт выбирает по сердцу страну, нам достались ржавеющий слог и осенние дрязги, нервный лепет дождя, средоточье узорчатой грязи и Эол, подпевающий нам в расписную зурну (здесь кавказский акцент и античных богов передряги).
|
***
Казалось, что уже непоправима та чёрная слепящая гроза, – ты женщине заглядывал в глаза, а взгляд её летел куда-то мимо.
Менялись листья в молчаливых скверах. Скажи, какой понадобился срок, чтоб ты скучать и уклоняться смог от этих глаз, от этих светло-серых?
И даже не скучать, не уклоняться. Но краем уха слышать поезда; пустеет небо, и дрожит звезда прозрачная, и – трудно оторваться.
Как будто кто-то ваши судьбы нёс в одной горсти – и вдруг ладонь разжалась... Зовёт любить, а вызывает жалость кошма тяжёлых от росы волос.
Ты рад был всему свету говорить: «Она живёт – и никуда не деться!» Она живёт. Но – страшно повторить – так разлюбил, как выронил младенца.
Таких разлук природа не прощает. – Что ей до нас? Она чужда обид... Но пылкий август на глазах нищает, черствеет воздух, улицу знобит.
Что делать с тайной? Как нам уберечь тень нежности в тисках дневного света? Понять, но полюбить (о том и речь). Понять, но полюбить – другого нету.
|
***
Ю.К.
Вот и снег понесло над водой, над трубящей погодой, Может быть, нас с тобою когда-то вот так унесло, В ледяную судьбу – не на жизнь, не на смерть – на полгода, Может быть, никогда Одиссей не опустит весло. Ты теперь и не вспомнишь, каким сумасшедшим сонетом Ты закончил себя или был от себя унесён, Или жил просто так – сквозняком, Одиссеем, поэтом – И баюкал в руках колокольчик любимых имён.
Чем отплатят тебе золочёные строчки, простые ремёсла? – Может, лёгкой дорогой, весёлой и сытной водой… Но однажды весной зацветут деревянные вёсла – И, старательный странник, ты всё же вернёшься домой.
|
***
Сколько лет нас разделят, земель и небес? И, листву одолев, ветер душу закрутит Среди павшей листвы, и почти надоест Жить последним листом среди пепельной смуты.
И ударит вода, и закружит висок – Повторится полжизни, полсчастья, полстрочки, И, не дрогнув, рука отодвинет листок, Может, осени только не хватит до точки.
Я пойду за дождём, сочиняя дожди, Опрокинув звезду на пути перелётном… Это тоже пройдёт, да почти позади, – Прошлогоднее небо в расплавленном лёгком…
|
ГОЛОС, ПОВЕЛЕВАЮЩИЙ СТИХИЯМИ
О судьбе и творчестве Ольги Рожанской

ОЛЬГА ВЛАДИМИРОВНА РОЖАНСКАЯ (1951, Москва - 2009, о.Сицилия) – поэт. Училась в МГУ. Преподавала математику в вузах Москвы. Автор трёх книг стихов.
По мироощущению у меня не было и нет никого ближе, и не только в Москве. Возможно, на эту исключительную родственность будут претендовать многие. Ольга задевала за живое разных людей разными сторонами своего таланта. Преподавая математику, она часами беседовала со студентами обо всём на свете – о пронизанности всего на свете ею (математикой), как и поэзией. Мы были связаны глубокими творческими узами. Недаром, может быть, тёзки? Правда, она старше меня на семь с половиной лет, но моё-то всё детство прошло под знаком её искромётности. Ольга Владимировна Рожанская родилась в Москве, а погибла в Сицилии, в море, весной, сразу после Пасхи. Ольга пережила перитонит, рак почки, а также, что в её случае немаловажно, падение Советской власти и пришедшие ей на смену проблески и суррогаты свободы. Биографическая канва поэта: в 1968 г. поступила на мехмат МГУ, в конце четвёртого курса была отчислена по сигналу КГБ, окончила математический факультет Калининского университета в 1976 г., работала в ВИНИТИ , преподавала математику в ряде московских вузов, член Союза писателей с 1993 года. Но поверх этой канвы – суть. Поэт милостью Божией. Загорелась от искры, брошенной всесторонне одарённым Анатолием Якобсоном, преподавателем, поэтом и филологом. Как писала она сама от имени своего поколения: «мы вольности любимые сыны, / мы за неё ходили брат на брата», будучи истинным поэтом, со свойственной ей точностью, впечатывая свидетельство о своём времени в вечность. Двумя строками она выразила пафос и весь трагизм диссидентства, как и всякой общественной борьбы. Сигнал ГБ имел под собой основания весьма веские, поскольку поэтесса всё время носила в портфеле самиздат. А на вопрос при досмотре: «Откуда у Вас "Хроника текущих событий"?» – с молодой бесшабашностью отвечала: «Она у меня всегда тут». После падения советской власти совсем отошла от «хождения брат на брата», ради той же вольности. Всегда, при всех режимах и самом разном падении нравов, включая плебейство, была вольна. Ольга Рожанская – уникальный поэт, пушкинского склада, подобно, например, Давиду Самойлову или Бродскому. Её способность снижать пафос, когда речь заходит о действительно важном, восходит к традиции этих поэтов. Голос Рожанской откликается на массу самых разных исторических явлений, вычленяя из истории онтологическое. И историю, и текущие события, включая диссидентсткую «Хронику», она воспринимает как христианка, а на «духовные» темы высказывается нарочито разговорно, то есть простыми словами. У Ольги уникальная биография – диссидентки, нон-конформистки, эпатажницы, человека выше любых приемлемых форм поведения или социальных ниш. Сегодняшняя постмодернистская молодёжь этой биографией заменила бы себе библиографию, сделав имя на разных жизненных сенсациях и «хеппенингах». Рожанская же своего голоса за «имидж» и «прикид» не продала, хотя стоило ей пройти по улице или зайти в комнату, как она производила абсолютно ошеломляющее впечатление, подобное впечатлению от Чаадаева, Маяковского или Лидии Зиновьевой-Ганнибал. По Москве теперь таких типажей поискать-не найдёшь. Но её стихи – больше этого, а не меньше. Это отчасти потому, что она повелительница тех онтологических реальностей, о которых пишет. В её стихах есть чувство вечности в «низком» и истории в мелко-лирическом, но нет сиюминутности. Сквозь текущие события, и даже сквозь «Хронику», всегда просвечивает вечное, и поэтому их так же легко и естественно брать на эпиграфы, как стихи Грибоедова, Пушкина или Шекспира. Все те годы, что я дружила с Ольгой Рожанской, то есть всю мою сознательную жизнь, она писала о смерти и Воскресении, в контексте исторических хроник и «текущих событий», вроде разговоров в очереди за пивом или на перроне пригородной электрички. И поэтому я продолжаю восхищаться её манерой писать о том, что занимало её поэтическое воображение, точнее, обо всём на свете. У неё изо всего росли стихи, сродни ахматовскому «из какого сора...». Можно объяснить Ольгин онтологизм и увлечённость божественным Голосом, повелевающим стихиями, многими словами, в том числе, и её собственными поэтическими строками. Последнее её стихотворение звучит как подтверждение и исполнение всех предчувствий, но и отсутствие страха смерти, ухода в небытие. Здесь связь Воскресения и Евхаристии – в причастности Бога к нашему земному бытию, нашей причастности – к Нему: Возьми, Господь, поля и реки, Как пищу, поднеси к устам. (И дол ревёт, и тают снеги, И дрожь взбегает по листам). Возьми, Господь, мечты и цели; Меж «Ты» и «Я» заполни брешь, И, как Твоё мы Тело съели, Ты наши устремленья съешь. Уйми страстей своих бурленья, Душа! Я посмотреть хочу Как выпрямляются растенья Навстречу первому лучу. Это стихотворение, последнее Олино, евхаристично по своему нерву, то есть по вложенному в каждое слово подтексту. Оно разворачивает перед нами смыслы слов анафоры: «Твоя от Твоих – Тебе приносяще о всех и за вся». Первая строфа связывает Евхаристию с весной как временем Пасхи – и Тайной Вечери как установления Евхаристии, в связи с Пасхальной жертвой. Она – о весне, когда природа оживает. Но поэт говорит нам тут: не сама по себе она оживает, а это Господь вновь оживляет её Своим дыханием. Если и есть в Пасхе, празднике Исхода евреев из Египта и Воскресения Самого Господа, что-то «сезонное», повторяющееся, связанное (связываемое антропологами и прочими культурологами-компаративистами, релятивистами) с общим «празднованием весны», то это именно живительность для всей природы – Воскресение. Вторая строфа ещё более литургична, поскольку она не просто произносит слова обращения к Богу, но и воплощает молитву, как диалог. Именно воплощает: она сама этот диалог составляет, но составляет – евхаристично, подобно тому, как евхаристичны слова священника-предстоятеля во время совершения Таинства Евхаристии. Слова «как Твоё мы Тело съели, Ты наши устремленья съешь» достойны пера великого отца Церкви, поэта-литургиста Святителя Василия Великого (Кесарийского). Третья же строфа – произносит молитву, которая интерпретирует подготовку к Евхаристии, как главному дару Пасхи – нам. Интерпретация эта соответствует пониманию Церкви того, как готовиться к Пасхе Великим Постом и к Причастию – как благодарению (то есть, Евхаристии). В первой половине Поста мы ещё каемся, и заняты своей душой. Во второй же – нам уже становится «не до себя». Мы начинаем готовиться к Воскресению как оживлению всей природы, где сами мы, со своими «страстей стремленьями», вполне можем оказаться и на втором, и на десятом плане. Но тут надо помнить: эта подготовка – путь, который лежит через Страсти, Крест и Смерть. Стихотворение Ольги, на первый взгляд, об этом не упоминает. (Это стихотворение: многие другие только этому и посвящены.) Слова этого стихотворения оборачиваются парафразой слов псалмопевца: «готово сердце моё, готово, Господи». Написав это стихотворение, – и тем поприветствовав Пасху и Самого Пострадавшего и Воскресшего, причём поприветствовав с благодарностью за Его мир, сотворённый и вновь оживлённый дыханием Самого Бога, – поэт умирает. А значит, – и воскресает с Тем, Кого так благодарил своей последней песнью. Это стихотворение теперь, после смерти Ольги, стало таким же свидетельством о Воскресении и личной благодарности души за него Воскресшему и Воскрешающему, каким в своё время стали последние слова Симеона богоприимца, «ныне отпущаеши», или строки из «Сретения» Иосифа Бродского:
... реченное некогда слово храня, Ты с миром, Господь, отпускаешь меня. Все стихи Ольги Рожанской после гибели Анатолия Якобсона, бывшего ей другом и учителем в мире поэзии, – о смерти и воскресении. Это вселяет надежду. «Сия дерзостна творят мя, сия вперяют мя», – как говорит в молитве перед Причастием св. Симеон Метафраст. Да, поэт ушёл от нас за гроб, но у нас, как у Симеона Метафраста, от его слов вырастают крылья, и мы свободно и счастливо летим за ним поверх барьеров, через границу смерти – к новой жизни, вперёд и с песней.
Ольга МЕЕРСОН, Нью-Йорк-Вашингтон-Бетесда, Мэриланд
|
ПУЩУ ТЕБЯ ПТИЧКОЙ
|
***
Это кто нас с больной душой Выгоняет на двор большой? Все мы съедены изнутри – Посмотри.
Как по толю скакал дневной Летний дождь на ноге одной! Что ты ходишь, как тень, за мной Мир иной?
Как варили из абрикос, Отгоняя сомлевших ос! Будешь пенку снимать с души – Не спеши.
Загорелась – нельзя смотреть! – Паука золотая сеть. Непосильная мира связь, Рвись, смеясь!
|
***
Это моя земля. Воздух ещё не сжат. Вздыбленные поля неба – белы лежат.
Впившиеся любви путы – ослабь слегка! Видишь? – За мной пришли Белые облака.
|
***
Былинка в жерновах добра и зла, едва на полпути вскричишь белугой, как тенью люциферова крыла в один момент покроется округа,
и ты, забыв про заповедь добра, стремглав летишь в разверзшуюся яму, где женщина с походкой от бедра скучает за закрытыми дверями...
Но шепчет голос о добре и зле, и, не дойдя до воровской услады, ты ощущаешь на своём челе слепящий отблеск ангельского взгляда.
|
***
I
Перед праздником кущей Он в город спустился с горы И очистил меня, словно ивовый прут от коры. Я ощупал лицо – и увидел, что спала проказа. (Там солдаты стояли, и с ними начальник большой.) И сказал Он: «Иди. Тебе хватит для первого раза. Попроси у Отца, чтобы то же Он сделал с душой.»
Гнали стадо с горы. Прокричали вдали сторожа. И от бурой земли испаренья поднялись, дрожа. – Это время уходит, с камней отступает, как море, И, невзрачен на вид, обнажается остов земной.
А у крайнего дома сидит ребятня на заборе – Мариам, Иегуда, Иосиф, что умер весной.
II
Как кура, с насеста вспорхнула Суббота. Уже на полях начинались работы, Иуда–предатель нашел свой конец. А мы вдесятером, запершися, сидели. Лепёшек принес Иоанн Зеведеев, И к брату потрюхал Иуда-близнец.
И вдруг наш Учитель вошёл через стенку: «Ну что вы от страха поджали коленки? Ведь Я же сказал, что воскреснуть могу. Филипп, положи-ка Мне хлеба и рыбы! Вы руки и ноги пощупать могли бы, Когда б не дрожали, как зайцы в логу.»
На лбу от венца кровоточила рана, Он взял полотенце из рук Иоанна, И в доме запахло смолой из Ливана, Как храмовый пахнет притвор. А с нового неба созвездья глядели На то, как тянулись с полей иудеи И скот загоняли на двор.
|
УСМЕХАЕТСЯ ГРУСТНО КОНФУЦИЙ...
Рано утром разбудит не кочет, не извозчик подъедет, как встарь. Заскрежещет вокруг, загрохочет, в нос ударит машинная гарь.
По ушам пробегут децибелы, лишь с опаской шагнёшь за порог. Белый свет – лишь в преданиях белый, потому что над городом – смог.
Взятый в круг уравнений и функций, прежний мир усложнился в разы. ...Усмехается грустно Конфуций. Подавляет зевок Лао-цзы.
|
***
— Зачем Ты подвинул светильник мой? Зачем арапчат полон двор набил? Они галдят под моим окном, Я счёта слогам не могу свести.
— Ты верен Мне был и не пил вина, И разум глупцам не давал взаймы; Но ты пересилил любовь свою, И вот Я подвинул светильник твой.
— Да, я оставил любовь свою, Как ветхую кожу весной змея, Теперь поверхность моя чиста, И Твой без помех преломляю свет.
— Пущу тебя птичкой — пари, как пар! За срез не задень и не вей гнезда. Зане преломляешь ты света луч, Не хлеба краюху, как Я велел.
|
***
Александру Кабанову
На прогулке или в ходе попойки ищешь слово среди тысячи тысяч. Прочих слов – как воробьёв на помойке, а единственного слова – не сыщешь.
И такая оттого незадача, что взмываешь ангелком в сине небо. Ведь земное для стихов – мало значит. Слово – там, где ты живым ещё не был.
|
***
– «Где агнец, отец ?» Над травою колючей Стоит мошкара тонкозвонною тучей. Безрадостен полдень в земле Мориа! И мальчик идёт за отцом, чуть не плача, Он верит отцу, но отец его мрачен; И воздух, как толща времён, непрозрачен – – Не видно грядущего шага за два.
Ты, жаром прошедший меж жертвенных овнов, Сперва от земли поднимаешься ровно, А после росою ложишься на луг; В клубок завиваешься бурей степною, Бесстыдною женской мелькаешь ступнёю; «Я – Сущий, – речешь – кто поспеет за Мною ?» И Правда выходит, как кровь из-под гноя, Как зверь из норы, озираясь вокруг. – Отдай свою волю, Как будто хламиду Снимаешь, как будто прощаешь обиду, И сына, которого любишь, возьми. А в полночь, когда захохочут шакалы, Я полог отдёрну, И вот – вполнакала Наполнится небо людьми.
|
ПОЗДНЯЯ ЛЮБОВЬ
Соседний парк опять постригся наголо, как призывник в поволжском городке, где жизнь одной рукой ласкает ангела, другой – чертёнка треплет по щеке,
где полуправдой мягкой всё укутано, а глас народа – робкое нытьё, и всё вокруг настолько перепутано, что лучше впасть с природой в забытьё.
Исчезли птичий гомон и жужжание неугомонных пчёл. В моём окне дожди с картины смыли содержание, лишь парк остался в мутной желтизне.
Опять октябрь – привычная история... Ритмичный дождь навеял полусон, полудремоту – женщину, в которую я с неких пор отчаянно влюблён.
|
***
На Москве Воробьи раскричались в листве. Перед смертью природе неймётся. Отчего у меня в голове Всё поётся?
Чудеса! Говорят по-японски леса. Все собрались на тризну языки. Понимай так, что время вскрывать каравай. Это пир погребальный, великий.
Подвяжи тот побег, что коснулся межи. Откровенья свои придержи На потом. В золотом Вышли ивы на пир погребальный. До реки, Где как пыль, полегли мотыльки, Мы растянемся в шествии бальном.
Полонез огибает пылающий лес, И повержены света снопы Под стопы. Проходи! Час кончины уже позади. И кричит в перелеске сова: «Я жива!»
Публикация Андрея ТОЛМАЧЁВА, Москва
|
***
Вольному – воля, степные привычки, гульба. Щурится хитро звезда в раскалённой пыли. Мне до неё, вертихвостки, дойти не судьба, как Моисею – до обетованной земли. Счастье моё в стороне от холодной звезды. Вот оно, сонное, тёплым свернулось клубком, мирно сопит возле острой моей бороды. Много ли ведают звёзды о счастье таком? Теплится в памяти стынь покосившихся стен. Ты – Золотая орда моя, Древняя Русь... Я из привольных степей заманил тебя в плен, и у колен твоих тихо над волей смеюсь.
|
ПИСЬМЕНА
Скрывает знаки тайные природа. Куда ни глянь – сплошные письмена! Прочесть бы их, но я не знаю кода. Нанять бы магов, да пуста казна.
Не понимая смысла мирозданья, я, по примеру гайки на резьбе, иду вперёд без лишнего блужданья, на сто рядов доверившись судьбе. Искатель сути, книжный червь, гадальщик, в иных мирах узнаю угомон. Мне код тогда покажет шифровальщик и объяснит значение письмён.
|
ОЗЕРО
Пахнет в озере этом печалью волна, Разбивая колени о дно плоскодонки. А на том берегу и трава зелена, И в песчаных карьерах урчат пятитонки. Тоньше волоса миг между явью и сном, Но побег невозможен из этого плена. Как в «Солярисе» неповторимого Лема, Отражаюсь в свинцовой воде пацаном. Жизнь – космична, её не измерить числом, В ней и чёрные дыры, и белые пятна... Понимаю, что мне не вернуться обратно, Зря ломаю волну деревянным веслом.
|
***
Вырваться, спрятаться – в горы ли, в годы, В миры, где мы были когда-то другими, Где в речки лесные ныряли нагими, И счастье не зависело от капризов погоды!
Там, где солнце раскачивало кроны сосен, Мы с мечтой и ветром наперегонки бегали, И подружка созвездия Лебедь, голубая Вега, нам Всегда отвечала запросто на любые вопросы.
Относительно философии жизнь была понятной, Но, пошутив, швырнула за линию горизонта. А на вопли дурачков отвечала резонно, Что неплохо бы овладеть и Платоном, и Кантом,
А заодно узнать, на каком топливе Земля крутится, И какова система орошения в райских кущах. А потому не остановиться тебе, идущий, Если хочешь поспеть к празднику на свою улицу!
|
БАЛЛАДА О КРУТЯЩЕМ МОМЕНТЕ
Одна лошадиная сила жила. Одна лошадиная сила была. Тоскливо в квартире пустынной одной и, к тому ж, лошадиной. Но стало однажды в груди горячо – ей дружбу навек предложило плечо, а сила с плечом настоящим зовутся моментом крутящим. И это не просто был эксперимент – он так эффективно, крутящий момент, решает любые задачи, быстрее момента удачи.
|
***
Я знаю, как итог Характеру вредит, Когда живётся в долг, рассрочку и кредит. А жизнь, увы, одна, Успеешь – проитожь: Всё, что дала она – Всего в один платёж.
|
РОМАНТИКИ
Мы играли, мы читали, мы носились босиком, В кругосветку собирались от родителей тайком. Страны дальние нас ждали, ветры рвали паруса, Словно волны, нас качали на крутой лыжне леса. Посиделки да гулянки – отзвенело-замело. Наше детство по наследству к нашим детям перешло. Вот он топает, сынишка – солнца лучики в кудрях! – Мы-то думали, что счастье – в океанских кораблях.
|
ШОТЛАНДИЯ
Укатана машиною Обыденности слов, Закручена пружиною Невыспавшихся снов, Оставив жизнь непраздную, Маршрут свой поверну Из Глазго в синеглазую Озёрную страну. Там, где просторы смелые Свободой налиты, Пройду овечкой белою По склонам золотым, Водицею кристальною По каменному дну, Хрустальность первозданную В ладони зачерпну. Скребутся тучи бременем Над гребнями вершин, Там спит Хранитель Времени, И некуда спешить. Ветра, и горы старые, И запах чистых брызг Мне залатают ауру, Порвавшуюся вдрызг. Озёрами прохладными По сказочной тиши Я ухожу в Шотландию – Спасение души.
|
ПТАШКА
Поэт не должен говорить на «ты» Ни с ласточкой, ни с камнем, ни с судьбою. Т. Габбе
Дни стали светлей и длиннее, деревья цветут не спеша. Вот пташка на ветке, под нею сижу я, неслышно дыша. Расплакалась звонко пичуга, прощаясь с ушедшей зимой её приютившего юга, но время – на север, домой. И в дивных сиреневых звуках, в которых и горечь, и боль, о прошлых потерях-разлуках грустит бесконечный бемоль. И каждое треньканье в душу, как тонкой иглы остриё... И кто я такой, чтобы слушать печальные тайны её.
|
ОСЕННЕЕ
Как-то незаметно станет тяжко. Вроде изменений зримых нет. Кажется иной многоэтажка, Где живу я столько долгих лет. Ни запала нет в душе, ни пыла В ожиданье завтрашнего дня. Это значит, осень наступила, Наступила прямо на меня...
|
НИАГАРА
На груди земного шара, Беззаботно, как дитя, Сладко дремлет Ниагара, Мелкой галькой шелестя.
Не вкусив азарта бега, Мирно шепчется с листвой. Но наскучит деве нега, И начнётся баловство:
Забурлит, рассыплет градом Миллиарды звонких брызг, Понесётся к водопаду И рванёт c обрыва вниз.
И вождей индейских – где там! – Не сработает табу. Разлетится гул по свету, Как по прерии табун.
А она, с улыбкой смелой Вспоминая свой полёт, Безмятежной каравеллой Поплывёт в канадский порт.
|
СЕНТЯБРЬСКОЕ СОЛНЦЕ
Сентябрьское солнце – как мамина ладонь, И ощущаешь вновь её прикосновенье, Ах, глупенькая птаха на ветке, не долдонь, Не трогай тишину и этот день осенний. Я тот же, что и был, сентиментальней лишь, Но слышу, как душа играется годами… И – мамина ладонь! И я – опять малыш! Но не прижаться к ней солёными губами.
|
ФАНКИ
Она старается быть рядом, Дворняжка, рыжая лиса. Желанья понимает взглядом, И различает голоса. На недругов бесстрашно лает, Чтоб обходили вдалеке. И с укоризной мне прощает То, что вожу на поводке. С ней подружиться может всякий, Но предал – мира не проси… И обозвать врага собакой – Не вздумай, Боже упаси.
|
ОСЛИК БЕЛЫЙ, ОСЛИК ЧЁРНЫЙ…
Всё приходит с опозданьем, Всё не вовремя, всё – после, Словно сундучок с желаньем Мне везёт неспешно ослик. Ослик белый, ослик чёрный, Будь ты серым или бурым, Как ни мчишься, но, бесспорно, Жизнь бежит другим аллюром. Ослик чёрный, ослик белый, Если длинная дорога, Не спеши, такое дело, Погоди ещё немного. Даже можешь утром ранним По пути с дороги сбиться, Оттого что тем желаньям Всё равно уже не сбыться.
|
УИСТЕН ХЬЮ ОДЕН
в переводе НИКОЛАЯ ГОЛЯ
Язык оригинала: английский
 УИСТЕН ХЬЮ ОДЕН (англ. Wystan Hugh Auden), (21 февраля 1907, Йорк - 29 сентября 1973, Вена)
ОТ ПЕРЕВОДЧИКА: Об Одене – и за Одена – спорят целые народы. Британцы числят его английским поэтом и включают созданные им произведения во все национальные антологии. Американцы считают его поэтом американским и поступают аналогичным образом. Сам Оден решал это противоречие так: «Англия – как семья. Её нельзя не любить, но жить с ней невозможно». Собственной семьи этот, деликатно выражаясь, принципиальный холостяк не имел. Но однажды был всё-таки женат: оказавшись в 1935 году в Берлине, он заключил фиктивный брак с дочерью Томаса Манна Эрикой, чтобы она могла легально покинуть фашистскую Германию. В предисловии к сборнику Иосифа Бродского, поэта, с которым его связывали взаимное уважение и творческая близость, Оден писал: «От стихотворения следует требовать двух вещей. Во-первых, оно должно делать честь языку, на котором написано. Во-вторых, должно придавать реальности дополнительный смысл».
|
РАЗДЕЛ
Он был беспристрастен, когда приступил к задаче Раздела чужой земли, объективен, тем паче, Что здесь не бывал, пока местные племена Не дошли во вражде до предела, за которым – война. «Время – молнировал Лондон – исчерпано. С этой даты Завершены компромиссы и все дебаты. Раздел – единственный выход, по возможности – пополам. Вице-король считает (читайте его посланья), Что следует воздержаться от явного с ним свиданья. Итак, жильё подготовлено. Также приданы вам Консультанты: один – мусульманин, другой – индус. Впрочем, во всём полагайтесь на собственный вкус».
Его особняк, утонувший в цветах акации, День и ночь охранялся во избежание акции Террористов, а он дни и ночи решал Судьбы многих мильонов. Статистический материал Был безнадежно стар, а карты явно фальшивы, Но время есть время: на проверки и коррективы Его не осталось, к тому же, ужасный зной И несваренье желудка, вызванное жарой. И всё же за семь недель удалось уложиться. Страна – К худу, к добру ли – оказалась разделена.
Он вернулся домой. За делами забыл это дело. Ну, а что до желанья посетить регион раздела, То, как сам он обмолвился в клубе, жить ему ещё не надоело.
|
ПРОЗАИК
Надев таланта пышные одежды, По-своему чудит любой поэт: Вон тот – гроза, и не глаза, а вежды, Тот умер юным, тот страдал сто лет, Тот рвётся в бой... Но ты, создатель прозы, Умей смирять мальчишеский задор, Не принимая вычурные позы, Не привлекая простодушный взор.
Ты двигайся вперёд путём тернистым, Будь неказистым, не боясь потерь: Средь грязных – грязным, среди чистых – чистым;
И то, и это на себя примерь – Так ты раздоры мира, может быть, Сумеешь, примерившись, примирить.
|
КОМПОЗИТОР
Искусство суть искусство перевода, Нелепый слепок правды, парафраз: Художник тщится в холст вместить природу, Поэт – составить истину из фраз.
Но – пропасть между созданным и данным. Читатель, зритель – мост через неё. Лишь музыка порывом первозданным Врывается не в быт, но в бытиё.
До позвонков, до подколенных впадин Нас потрясти мелодии дано. Мир суетлив, туманен, безотраден,
И только ноты градом виноградин Спасают всех, даруя всем равно Прощенье на прощанье, как вино.
|
СЛОВА
Дай имя каждой вещи – и готов Весь мир в его обличье настоящем. Нет для обмана специальных слов: Враньё не в разговоре – в говорящем. При стройности лексических рядов, При подлежащем в месте надлежащем, При верности залогов и родов Мы суть и в тарабарщине обрящем.
Но весь уйдя в словесную игру, Перебирая рифмы-погремушки, Я неизбежно сущность перевру –
Нелепый, словно пахарь на опушке, Вообразивший, что хлебнув из кружки, Испил бокал на рыцарском пиру.
|
РЕМБО
Глухие ночи. Зданий этажи. Ужасные попутчики. Вокзалы... Он был дитя, и красноречье лжи В нём на морозе пламенем вскипало. Все чувства, все имевшиеся пять Распались от пристрастья к алкоголю. Забыть бы, да и век не вспоминать, Уйти от песен, слабости и боли.
Метания – мальчишество. Талант И склонность к рифмам – род дурной болезни. Начнём с начала, отгоняя дрожь...
Он в Африке теперь негоциант И думает: «как лучше? что полезней?». И эта правда пагубней, чем ложь.
|
ПЕСНЯ ЛЮДОЕДОВ
Ты, малыш, забавный малый! Отошёл бы ты, пожалуй, Без обид. Ну-ка, марш, бегом к мамаше! На дороге стоя нашей, Будешь бит.
Ты испорчен болтовнёю Про любовь и всё такое. Бабий бред! Жизнь – лишь то, чем живы все мы, А не песня, не поэма, Не сонет.
Мы таких уже видали. Не таких ещё едали Наши рты! Победит не добродетель, А всего лишь победитель – Ох, не ты... Всё равно – за правду в драку? До чего же ты, однако, Смел и глуп! День окончен. Мрак сгустился. Пожалеешь, что родился! Хруп-хруп-хруп.
|
ЛЕНИВЫЕ КОРОЛИ
По торжественным дням их вывозили на Всеобщее обозрение, что-то вроде парада: Волосы схвачены обручем, а во главе кавалькады – Белый священный буйвол... Как им шли имена, Доставшиеся от предков, а именно: Хариберт, Хлодвиг и Меровей, Гонтрамн и Дагоберт!
Сплошь королевская кровь! (И в некотором количестве – Кровь языческих чудищ, при чьём безраздельном владычестве Возросло государство франков, зависящее и теперь От этого покровительства – при всём своём католичестве).
Все понимали, конечно, какую большую меру Здесь составляет театр, не сомневаясь, к примеру, Что главная роль – у епископа или палатного мэра, И что покойный Гримвальд, нарушивший было как-то Этот порядок, почил от отсутствия такта.
...Итак, весь день до заката они продолжали движенье Под звуки военного рога, под шелест знамён На свежем ветру, под восторженный ропот народа. Но падала тьма, словно занавес пятого акта, И их запирали под стражей в наследном поместье, Где на корню пресекали любые побеги Мыслей о сговоре с кем-нибудь или побеге –
Лишь иногда разрешали ставить кручёные Подписи под указами, взамен поставляя дам, Мясо и пиво; по неписанному контракту Они умирали от этого к двадцати, в основном, годам...
Ну чем тебе не политические заключённые!
|
ПЕСНЯ ДЬЯВОЛА
Осознав, что соблазны, сколь ни разнообразны, Сообразны текущему дню, Перешёл я от мистики к современной стилистике – Так сказать, изменяю меню. Раньше речи прелестные Плёл я, души дразня: «Жизнь безгрешная – пресная, Грех – исполнен огня...»
Но, презрев Проведение, вы итог проведения Блицопроса признали судьбой, И теперь мне достаточно перед честью остаточной Лишь презрительно дёрнуть губой: «Приличья – неприличность, Занудство и т.п. Реализуйся, личность, Втроем на канапе!
Поприветствов даму, действуй честно и прямо, Стыд – невроз и вообще моветон. Все запреты подложны. Если хочешь, то можно. Исполненье желаний – закон. Сущность жизни – гулянки В наркоте и питье. Ты ж в своём ЭГОбанке Самый крупный рантье!
Над свободою воли понатешимся вволю. Вера – фраза, а не аргумент. В сущности мотиваций нам помог разобраться Независимый эксперимент. У нас ведь демократия, И мы ей не враги. Захочется – укради и, Пожалуйста, солги!
Не обязан, не должен, ни копейки не должен, Ты – разящий карающий меч. На погибель людишки набегают вприпрыжку, Чтоб тебя наколоть и нажечь. Твоё ведь – не чужое, И есть различье меж Толпою и тобою – Кромсай, руби и режь!
Если ж в схватке звериной образ твой образиной Вдруг покажется, имидж губя, – Вновь свободная пресса ради мира-прогресса Светлым ангелом слепит тебя. Одеть в орла синицу бы – Задорого продашь. Не принципы на принципы, А башли – баш на баш!
...Ты решил, дуралей, что с тобой всё о’кей, Что фортуну ты взял в оборот, Не поняв, дурачок, что попал на крючок, Стал лишь кодом от адских ворот. Думай что хочешь, выско - чка, уже близок срок. Мне опостылел до визга Долбанный ваш мирок!»
|
АВГУСТ, 1968
По-людоедски людоед Достиг чудовищных побед, Но суть его нечеловечья С людской несовместима речью: Топча захваченную твердь, Неся отчаянье и смерть, Он марширует, руки в боки, Чушь лепеча на воляпюке.
……………………………………
«Слезай! – седока урезонивал сидень, – Куда ты собрался, а паче – к чему? Нет в дальней юдоли раздолья и доли, Лишь лежбище смерти в зловонном дыму!»
«Представь-ка, – трусящему трусящий молвил, – Что сумрак укроет коварные рвы, Границы размажет – и кто тогда сможет На ощупь гранит отличить от травы?»
«Ты хочешь, – за конника взялся законник, – Ту птицу увидеть в расщелинах тьмы? Она – это признак, что ты уже призрак: Весь в пятнах проказы, в бубонах чумы!»
«Отсюда» – седок отвернулся от сидня. «Я смог бы» – о трусящем вспомнил трусящий. «Ты сам!» – обернулся к законнику конник – И цокот всё дальше, всё глуше, всё чаще... Перевёл с английского Николай ГОЛЬ
|
Я ДОБРЫМ МИР ХОЧУ НАЗВАТЬ

Виталий Волович. «Мастерская. Записки художника». Москва. Издательство «Кучково Поле», 2008. 528 стр.
Виталий Михайлович Волович родился 3 августа 1928 года в городе Спасске Приморского края. В 1932 году семья переехала в Свердловск (Екатеринбург). Там он окончил Художественное училище. Виталий Волович – автор графических шедевров: «Средневековые мистерии»; серий «Цирк», «Женщины и монстры», «Моя мастерская» и других работ. Виталий Волович – Заслуженный художник России, Член-корреспондент Российской академии художеств, обладатель российских и зарубежных наград, участник всесоюзных и международных выставок и конкурсов книги.
Работает в книжной и станковой графике: офорт, литография, акварель, гуашь, темпера. Работы Воловича находятся в Государственных музеях – в Третьяковской галерее, музее имени Пушкина, в Русском музее, во многих музеях Европы – Чехии, Германии, Англии.
Офорты Виталия Воловича говорят сами за себя, перед нами предстаёт одарённый художник: работы «Тристан и Изольда», «Слово о полку Игореве», Эжена Ионеску, «Вересковый мёд» Стивенсона. И ещё, и ещё... Два офорта Виталия Воловича, предлагаемые читателям, посвящены двум городам, которые особенно дороги мне.
 Екатеринбург и окрестности Иерусалим 2 Размышляя о книге Виталия Воловича «Мастерская. Записки художника», можно сказать, что он посвятил свой талант книге воспоминаний, хотя сила его искусства – над сюжетом и над словом, ибо только ему доступны тайны мастерства, и он щедро делится с нами своими секретами. Прочитав книгу, я написала Виталию письмо. Часть текста предлагаю как обращение к автору и как своеобразную небольшую рецензию: «Дорогой Виталий! Нет у меня точных слов для этой необыкновенной, умной и невероятно сердечной книги, такой жизнеутверждающей, хотя и годы, в ней описанные, и судьбы, и обстоятельства трагичны. У тебя много героев, в твоём описании, они все прекрасны и человечны. Суть как раз в этом – как мы смотрим на человека. У каждого взгляда есть радиус понимания, проникновения. Ты смотришь добрыми глазами. То же самое в твоих картинах. Ты видишь что-то, чего мы не видим... И это всегда такая невероятная сила и энергия – всегда созидательная. Я поняла, что твоя книга полна такого же душевного материала, из которого сделаны и твои картины. В них такая же энергия, те же поиски разгадок жизни. Серебряная книга твоей жизни написана серебряным пером. В чём же волшебство её? Я думаю, прежде всего, это твоё трепетное, славянское, беспредельное сострадание. К любимой женщине, детям, маме, друзьям, бесконечным знакомым и незнакомым, бродягам, нищим... Ты всех помнишь, ты всё помнишь. Их слова, их беды и радости, их достоинства... Забавно – недостатков ни у кого нет – ведь как это мудро и благородно видеть у всех, во всех – хорошее. Мне кажется, такой взгляд художника и создаёт добро. Вдруг вспомнила своё давнее стихотворение: «Я добрым мир хочу назвать, и, может, станет он добрее...». Я открыла эту книгу не с самого начала, а наугад. Это была глава о Лёше Казанцеве. И замерла. И на таком моём замирании – не потревожить бы – прочла я всю главу. Я и сейчас не пойму, что ты такое сделал, сколько в тебе любви к твоему другу, что он получился живым и прекрасным, наивным и безоглядным, верным и талантливым... И ведь ни слова о чувстве, об отношениях, но всё таится, вернее, открывается между строк. И всё пронизано этим. Такое подробное и сочуственное внимание к другому человеку. Да ведь нет этого сейчас почти нигде, ни в жизни, ни в литературе, ибо обычно человек так занят собой, что и не видит другого... Я задаю себе вопрос, откуда это в тебе. И отвечаю: – мама твоя, от мамы. Ты знаешь, страницы о ней читать было почти невозможно. Так это оказалось больно, близко и безысходно. Но своим рассказом о ней ты сделал то, что подвластно большим художникам в живописи. Я почти вижу твою маму – хрупкая совсем, и ясный-ясный взгляд, прямой, внимательный и, несмотря на боль, возвышенный. И ни голоду, ни холоду, ни страху за единственного сына не позволила она в себе нарушить ею же установленные нравственные правила. То брёвнышко, которое ты взял где-то и принёс домой, чтобы согреть больную маму, а она, закоченевшая от холода, велела тебе тут же его вернуть. Ох, уж эти наши уральские холода... Снег лежал внутри на стенах. Даже мыши вылезали из подполья, чтобы согреться. Ведь сказочный папа Карло стругал из такого же брёвнышка нашего любимца Буратино, Но не получилось из того брёвнышка ни маму согреть, ни Буратино выстругать. А получилось то, что мне, смиренному твоему читателю, вдруг стало необходимо оглянуться на свою прошлую жизнь и понять, что эта – в холоде и голоде – нравственная высота твоей мамы будет мне теперь согревающим светом. Эта книга наполнена добрыми волшебниками – твоя Тома, Миша Брусиловский, Таня и почти все, кто живёт в этой книге, и она стала нашим домом... Сюда можно зайти, когда грустно, встретить чудесных людей – знакомых и незнакомых... Я встретила здесь своего Сашу. Он любил тебя. А для меня он был тем, чем Тома была для тебя. И мне тоже горько от позднего прозрения и чувства вины, и невозможности увидеть любимого, хотя бы ещё на одну секунду, чтобы в этот раз успеть сказать: «Я тебя люблю!» И ещё об одном я бы хотела сказать, о меланхолии... Никто не знает, что с этим делать, как нас утешить. И тогда обращаешься к Слову, своему, и тому, что в книгах. Как головокружительно ты свободен в своих картинах и в книге! Эта свобода – она так естественна для тебя, и ещё раз я убеждаюсь, что чувство подлинной свободы есть только у самых необыкновенных людей, – и ты имеешь, Виталий, право на грусть и на боль. Твоя книга прибавила мне сил. И тут ещё один её секрет. Она заряжена такой энергией, такой духовной верой в Творчество и Человека, несмотря на реальность жизни твоей, в которой всё так непросто. Она полна света и доброты. Знаешь, Виталий, вчера я попросила Б-га, чтобы появился ангел, над тобой и надо мной. И вот пока я писала тебе это письмо, я поняла что ангелы над нами существуют. Они с тобой, они со мной, вокруг меня, протягивают мне крылья. Они верят в меня, они были всегда. И я их услышала, когда читала твою книгу...».
Рина ЛЕВИНЗОН, Израиль
|
Цирк 20.

Цирк 20. Офорт.
|
Екатеринбург и окрестности

Екатеринбург и окрестности.
|
Иерусалим 2

Иерусалим 2.
|
ВСТРЕЧНЫЙ ЭКСПРЕСС
 Виталий Рахман. «Встречный экспресс». Филадельфия, Побережье,2007.
С творчеством Виталия Рахмана я знаком давно – более двадцати пяти лет. Первая его книга «Времени чаша без дна», вышедшая ещё в 1991 году, привлекла внимание своим своеобразием. Автор умело сочетал традиционное классическое стихосложение и модерный, современный стиль. Вторая книга появилась через шестнадцать лет и названа поэтом «Встречный экспресс». Сборники объединяет в названиях символическое значение времени. В первой книге время бесконечно – «без дна», во второй оно уже несётся стремглав навстречу жизни. Книга разделена на семь частей, и каждый раздел как бы остановка, станция на пути следования. «Вид из окна» проходящего поезда – это лирика, романтическая сторона души автора, иногда грустная и созерцательная. Надолго запоминаются трогательные строчки: «…Из форточки швырнули / Детский крик, / И он упал, / Разбившись, / В темноту». В стихотворении «Музей Родена» скульптура Мыслителя ассоциируется с образом автора. Рахман задумывается о происходящем вокруг него: о приходе зимы, небесных облаках, проплывающей ночи, потревоженной птице, разбитом на блюдце озера солнце, вспорхнувшем утре… В «Поэме о запахах» он высказывает важную мысль о значении Слова: «А слово выразителем жило, / Проводником и бабкой повивальной, / Осуществив контакт сакраментальный / Между понятием и сущностью вещей». Второй раздел под названием «Зелёный луч» – символ светофора по маршруту Восток – Запад, Россия – США, которым прошёл сам автор. Здесь все тексты замешаны на боли и сопереживании с оставленной Родиной, сочувствием к ней. В одной из статей критик Ирина Панченко заметила: «Душа поэтов страдает за Россию: “А кто страну мою отмолит, / Оденет кто и кто накормит”, – вопрошает В. Рахман в пророческом стихотворении “Парламент с варварской страны не снимет бремени забот”. В начале 90-х годов ХХ века, когда соотечественники находились в эйфории от демократических лозунгов и ожиданий, Рахман в своём стихотворении прозорливо писал:
Демагогические речи, Остервенелые до рвоты, Переходящие в резню И нищету простонародья. …Ужели доблестное вече, Предтеча страшного тирана, Хозяина, отца, пахана, Вершащего кровавый суд? Кого ещё в России ждут?
1991, Филадельфия
Согласимся, что это стихотворение могло бы быть написанным сегодня...». Особенно остры в этом разделе два стихотворения-противопоставления «Fax to Russia» и «ФАКс России», полные сострадания, и одновременно сарказма и иронии по поводу сложившейся в те годы трагической ситуации. И, конечно же, после предыдущего напряжённого, эмоционального цикла, закономерен раздел «Ностальгия». Это тема тоски – автору хочется увидеть и услышать «бухту родного двора, запах знакомый причала», «птиц, пролетавших домой». И будет у него российский «дождь, расколотое небо каплями воспоминаний». Это ностальгия по молодости, воспоминание о ней. Родился Виталий Рахман в древнем городе Херсонесе под Севастополем, в доме, который позднее был снесён его другом, археологом, раскопавшим на этом месте античный театр. Сегодня под этим морским, голубым небом играют пьесы Софокла, Эсхила, Аристофана… Этому историческому месту в солнечном Крыму исполнилось 2600 лет со дня основания! Именно из этого источника древнегреческой культуры много веков питалась наша цивилизация, вплоть до сегодняшнего дня. Этим местам обязан своей лирой и поэт: «Прильни, Романтик, к рифам облаков!». В этом разделе очень много авторских посвящений, ибо он верен дружбе, и благодарен судьбе, которая сводила его с товарищами. «Я жду свидания с Россией», – заявляет Виталий Рахман.
Мне с детства трепетно близки Места глубинные России. Где лица рублено-простые, Природы чистые мазки.
Внешне Виталий похож на отца, морского офицера, – рослый, стройный, спортивный, подтянутый. Мать была женщиной высокообразованной, по профессии – врач, знала иностранные языки, была отзывчивой и внимательной к людям, с твёрдыми убеждениями. Именно в семье закладывался характер будущего поэта и общественного деятеля, художника, издателя. Первые стихи были им написаны в семь лет. Восемнадцатилетним пареньком он поехал «завоёвывать» Москву: учился, работал художником-конструктором, был принят в Союз художников. Дальнейшее освоение столицы нашей Родины пошло по другому пути: участие в знаменитой Измайловской выставке художников-нонконформистов и… высылка властями в Алтайский край. Цикл «Смена пейзажа» посвящён путешествиям автора по странам и континентам. И, конечно, из этих странствий рождаются стихи. Австрия, Италия, Испания, Голландия, Франция, Китай, Израиль – вот неполный список стран, где побывал Рахман, которые не оставили его равнодушным: многообразные, эмоциональные и интеллектуальные впечатления о которых он передал в стихах.
Вскрыв Вену Римом, Радуюсь Падуе, Росчерком Пизы Вверх по карнизу…
В этот раздел входит поэма «Релятивист в Париже», где в остроумной форме автор «приумножает славу о Париже». «Тень на стекле» – это отражение жизни поэта, пережитых годов поисков и надежд. Виталий Рахман обращается к своему кумиру – Иосифу Бродскому, посвящает несколько стихотворений тому, кто…
А он ушёл январскими снегами в изгнание последнее своё.
С 1980 года Виталий живёт в США, сначала в Вашингтоне, затем в Филадельфии. Это были нелёгкие годы: подъемы и спады, удачи и трудности. Эмиграция – огромное испытание характера, особенно для человека творческого. А достижения измеряются далеко не только материальным благополучием.
Мне кажется порою, что не я, А тот, другой, из зазеркалья рамы, Живёт страстями, чувствами и снами, Оставив мне иллюзию себя…
Раздел «Музы дороги» посвящён лирической интимной героине – женщине. Любовь, по Рахману, – это глубокая сердечная страсть, чувство благодарности, признания любимому человеку, тонкая, тактичная и чувственная эротика. Приведём полностью одно из лучших, на мой взгляд, стихотворений сборника:
Рыжекудрая Анна сидела напротив. Свет прохладой сочился на мраморный профиль, Сквозь прозрачную хрупкость струящихся пальцев, Сквозь проёмы зрачков, утопающих в дальнем. Её губы, грассируя звуки французским, Розовели сосками расстёгутой блузки. Где стада из веснушек – чувствительной кожей. На фламандскую живопись очень похоже.
В последнем цикле «Станционный смотритель» есть рассуждения о поэзии и о роли поэта. Само название перекликается с образом поэта. Чувствуется, что автору это очень дорого. Поэт и есть станционный смотритель, он запечатлевает жизнь на этих рубежах дороги, на станциях следования.
Хватит тонко размазывать нежности По плоскому телу бумаги. Поэзия – это эхо тьмы И, конечно, магия.
Рахман бесконечно предан ремеслу и творчеству: «Поэзия – звук-вздох / Врасплох, как взрыв, / И на едином выдохе...». Поэзия Виталия Рахмана наполнена современными ритмами. Ей присущ модерный рисунок строк, оригинальность и необычность мышления, сочетаемые с визуальной и звуковой выразительностью. Часто в лирику удачно вкраплены элементы иронии. Стихи пронизывают философские размышления, искрящийся юмор и лёгкость изложения. Для его стихов также характерны темы большого города и гражданской лирики. «Встречный экспресс» – мчится на большой скорости, где мелькает в просвете между вагонами череда дней, страницы книг и станции новых встреч с читателем. Пожелаем автору вокзальной суеты и зелёного света светофора!
Игорь МИХАЛЕВИЧ-КАПЛАН, Филадельфия
|
НОСТАЛЬГИЯ ПО-ПАРИЖСКИ
 Виталий Амурский. «Земными путями». Стихи разных лет. Санкт-Петербург, изд. Алетейя, 2010. 296 стр.
Передо мной сборник избранных стихотворений поэта Виталия Амурского. Зная факты его биографии, я всегда радовался мысли, что наши судьбы где-то как-то пересекались, хотя лично мы никогда не встречались. Во время чтения его стихов так или иначе попадаются знакомые имена, города и веси, не говоря уже о том, что мы почти ровесники. Поэтому я не мог пройти равнодушно мимо авторских строк, где он описывает детство, юность, отрочество. Именно об этом одно из первых стихотворений «Осенние костры»:
Смотрю, как дворники сжигают память лета: Сухие листья, ветки, клочья сена. ------------------------------------------------------ По всей Москве, по всей земле – костры! Горит и тлеет прожитое время…
Основу сборника составляет триптих – предыдущие книги, изданные в разное время в России, Эстонии и Германии: «Трамвай А», «Серебро ночи» и «Теmрога mеа». Аннотация нас предупреждает: «В основе книги три сборника ...и уже в силу этого обстоятельства оказавшиеся разделёнными, хотя в действительности являют собой некое единство, и, – именно в такой последовательности, – передают эволюцию чувств, языка, взглядов на мир автора». Стихи охватывают период от середины 60-х годов прошлого века до начала нынешнего. Давайте и мы погреемся вместе с автором у костра этого «прожитого времени». В стихотворении, посвящённом сестре Татьяне, Виталий Амурский пишет: «Приближаясь к шестому десятку, впору в прошлое оглянуться…» И оглядывается, вспоминая Эстонию:
Я с детства запомнил немного слов на их языке, Но при звуках эстонской речи, Кажется, капля росы появляется на моей щеке, И еловые ветки меня обнимают за плечи.
Иногда эти воспоминания носят трагический характер. Книгу открывает стихотворение «Уходящему солнцу…», и там есть такие строчки:
Сталинские высотки ещё царапают небо державы, Но не слышно Высоцкого и Окуджавы... Там, где мы жили – нынче пустырь, свалка, Полночный троллейбус – подобием катафалка.
Конечно, имеется в виду синий троллейбус Окуджавы. Но смысл другой. Помните, там была послевоенная романтика:
Когда мне невмочь пересилить беду, когда подступает отчаянье, я в синий троллейбус сажусь на ходу, в последний, в случайный.
Пословица говорит: «Другое время – другие песни». Виталий Амурский в стихотворении «Размышления о русских стихах» утверждает, что:
Любовь и кровь – не рифма, а единство Прекрасное и стойкое, как мир…
В стихотворении «Памяти Бабеля» Виталий Амурский использует судьбоносный мотив и ироническую ноту к романтике прошлого, послереволюционного:
Чекистскою пулей за доблесть и стих Отметила родина стольких из них! Ах, родина, родина – храм на крови... Не надо, трубач, не зови, не дури ...
Ведь прекрасный писатель Исаак Бабель был и участником и жертвой революционных событий тех лет, хорошо знаком с чекистской психологией, о которой пишет Виталий Амурский. Здесь трагедию прошлого поэт вырисовывает для читателя более масштабно. В стихотворении «Из стихов о России» он пишет: «И, в самом деле, странно – / Страна, где братья братьев бьют, / Где палачи и жертвы пьют / Из одного стакана». Виталий Амурский, приехавший в Париж в 1973 году, посвятил этому чудо-городу много тёплых и нежных строк. Но часто в подтекстах присутствует или подразумевается и Россия. Так уж устроена душа поэта.
Ноябрь. В России выпал первый снег. Ну, что сказать о нём в парижском гаме? Давай закурим и о том не будем,
Не будем – о парижском сплине, О непонятной русской ностальгии...
«Непонятная» русская ностальгия в разные исторические времена проявлялась по-разному. Уже классическими стали понятия, что первая волна сидела на чемоданах и ждала возвращения в Россию. Вторая волна, зная, что пути на родину отрезаны, всё равно, хотя и по-другому, ностальгировала по прошлому. А вот третья волна, к которой относится Виталий Амурский, справляется с чувством ностальгии вовсе по-иному – это постоянная возможность, при желании, маршрута Париж – Москва и обратно, уже не говоря о телевидении, интернете, «Скайпе» и другой коммуникационной технике.
Спичкой сгорит апрель, На память останется лишь: Сретенка. Ночь. Капель. Песенка про Париж.
В сборнике много хороших стихов и образов, посвящённых и России, и Франции. Лирические произведения в большинстве своём отражают два любимых города автора – Москву и Париж. Городская лирика Виталия Амурского придерживается и классического, и модерного стихосложения. Ну, а героями, как всегда в таких случаях, выступают: снег и ветер, улицы и бульвары, книги и деревья, церкви и погосты, парки и дома, кафе и трамваи, и так до бесконечности, но больше всего родные имена и друзья…
На дно полусознанья или сна Уходят те, кого душа любила, Лишь писем постаревших желтизна Всё сохраняет так, как прежде было.
Судьба эмигрантского поэта всегда сложна и непредсказуема. И часто за видимым благополучием, отражённом на задней обложке книги: последние двадцать пять лет работал в русской редакции Международного французского радио, стал автором шести книг, множества публикаций в разных журналах и альманахах – с фотографии на меня смотрит умный, уставший, доброжелательный человек, через сердце которого пульсирует парижская ветвь русской поэзии.
Изгнаннику, взвалившему на плечи Сколько сумел – веры, надежды, любви, – Мне путь освещали не раз парижские фонари, А душу грели русские, дрожащие перед иконами, свечи.
Я думаю, что, в конце концов, мы ещё встретимся с автором этой чудесной книги в Париже или в Филадельфии и почитаем друг другу стихи, ибо:
Так Слово с природой сливается в дрожи И душу какой-то тоской бередит, Но всё это, друг мой, лишь тесто да дрожжи, А что до стихов, то они – впереди.
Игорь МИХАЛЕВИЧ-КАПЛАН, Филадельфия
|
РАСШИФРОВЫВАЯ СМОГ...

ЛЕОНИД ГЕОРГИЕВИЧ ГУБАНОВ (1946, Москва - 1983, Москва) – русский поэт, создатель неофициального литературного кружка СМОГ.
Эпиграфом к этим заметкам, может быть, следовало бы взять строки из стихотворения Леонида Губанова:
Прошлое! Пусти меня, пожалуйста, на ночь. Это я бьюсь бронзовой головой в твои морозные ставни! И закрой меня от будущего напрочь! Умаляй, уламывай... может, лучше станет? Я помню себя, когда ещё был жив Сталин, пыльную Потылиху, торт Новодевичьего монастыря, радость мою, – детство с тонкой талией, в колокольном звоне – учителя...
Попытка пробиться к прошлому, разобраться в нём у каждого писателя, поэта, художника мотивируется, конечно, отчасти представлением о неких ценностях истории, но даже если такие, в самом деле, существуют, они не могут идти ни в какое сравнение с тем, к чему неосознанно подталкивает элементарное в основе желание к расстановке своих оценок того, что и как было с его личной точки зрения.
Книги – я о Настоящих ( с большой буквы ) – пишутся не в абстрактных пространствах. Они впитывают в себя время, когда создаются, и время, в котором существуют внутри самих себя. Та, о которой сегодня пойдёт речь, из их числа. Но – первым делом – фон. * * * Шестидесятые. Ранние. Хрущёвская оттепель, высшей точкой которой явился ХХ-й (антисталинский, как его называли) съезд партии, постепенно идёт на убыль. Похолодание заметно не сразу, но очевидно. В первую очередь, в области культуры, искусства. Одним из наиболее, как сейчас говорят, «знаковых» моментов, перемен не в лучшую сторону считается посещение в декабре 1962-го года Хрущёвым выставки в столичном Манеже по случаю 30-летия МОСХа. Скандальный погром, публичные, при помощи официальной печати, порки, порицания, предупреждения. О том, кем и почему необразованный культурно глава советского государства оказался привезён в выставочный зал, как умело было организовано столкновение его с мастерами кисти и резца – написано немало эпизодических воспоминаний, а относительно недавно в московском издательстве НЛО, в серии «Очерки визуальности», вышла в свет прекрасно документированная, читающаяся на одном дыхании, книга искусствоведа Юрия Герчука «Кровоизлияние в МОСХ». Не забыл о «том» Манеже, равно как не забыл о многом другом той эпохи, и Василий Аксёнов в посмертно уже опубликованном своём романе ( в московском издательстве «Семь дней» ) «Таинственная страсть» – романе о шестидесятниках: Окуджаве и Евтушенко, Ахмадулиной и Тарковском, Роберте Рождественском и Высоцком, Эрнсте Неизвестном и Андрее Вознесенском... Правда, повествуя о том, как жили, как сочиняли, в какие анекдотические или весьма серьёзные переплёты они попадали подчас ( обозначил Аксёнов своих друзей, равно как себя самого, под прозрачными псведонимами ), изобразил писатель многое довольно лирически, тепло... Я бы сказал, местами слишком уж по-стариковски тепло.
* * *
К числу недавно вышедших книг, в которых советские 60-е воспроизводятся с соблюдением жестковатой документальной основы, можно отнести и опубликованные в США, в издательстве Franc-Tireur, мемуары Владимира Батшева «СМОГ: поколение с перебитыми ногами». Речь идёт о поэтах, художниках, разных талантливых людях, объединившихся вокруг изумительного молодого московского поэта Леонида Губанова, вместе с ним искавших пути к признанию своего творчества, возможности публикаций... Не желавших при этом, конечно, следовать рецептам официальных художественно-литературных установок, отказывавшихся от шор идеологических догм... История СМОГа, имеющего две расшифровки: Самое Молодое Общество Гениев и Смелость, Мысль, Образ, Глубина, – это, конечно, не только история независимого творческого объединения в несвободной стране, это также – история внутренних споров, разногласий, предательства... Ближайший друг Губанова, в ту пору сам молодой поэт и бунтарь, Владимир Батшев, фиксирует на страницах своей книги конкретные имена и даты разных событий, цитирует «смоговцев», и – в итоге – открывает современному читателю многие малоизвестные пласты русского культурного полуподполья начала второй половины минувшего века. Но такой исторический срез книги «СМОГ: поколение с перебитыми ногами» отнюдь не нейтрален. Автор её не скрывает доброе отношение, вспоминая многих знакомых прошлых лет, но он также не прячет откровенное презрение к одному из смоговцев – поэту Владимиру Алейникову, который, как он утверждает ( в данном случае Батшев опирается на косвенное, на мой взгляд, не очень определённое свидетельство руководителя общества «Мемориал» Арсения Рогинского ), работал на КГБ... Надо сказать, впрочем, что, даже показывая Алейникова в столь неприглядном облике, мемуарист всё-таки не оспаривает его талант сочинителя стихов. Категорически лишь отрицает утверждения последнего в том, будто именно он явился вдохновителем и создателем СМОГа... В том, что он играл именно такую роль, был одной из заметных фигур в советском неофициальном литературном пространстве той эпохи, сам Алейников, между тем, старался убедить читателей в опубликованной в 2004 году в издательском московском доме «Звонница-МГ», книге «Голос и свет»...
Да, о СМОГе уже написаны многие страницы, среди которых яркие мемуары Натальи Шмельковой «Во чреве мачехи, или Жизнь – диктатура красного» ( Лимбус-Пресс, СПб, 1999 г .), «Общая тетрадь, или же Групповой портрет СМОГ» Саши Соколова, включённые им в сборник «Тревожная куколка» (Азбука-Классика, СПб, 2007 г.)... Это – свидетельства об одном и том же, но очень разные, потому что, несмотря на единство, СМОГ всё же не являлся монолитным, в нём были не только «гении», но и среднячки... В мемуарах Батшева, написанных просто и убедительно, разумеется, признаётся ведущая роль в сообществе Губанова, отмечается его незаурядный талант, однако, при этом автор тонко уточняет: «... он был лидером, – не организатором, не руководителем, а именно лидером, здесь ни убавить, ни прибавить, но, в то же время, и в ТО время был инфантильным – как мы все! эгоистичным, капризным, но – поэтом от Бога, когда мы все были поэтами от культуры».
От Бога или от культуры вся наша современная поэзия, проза, может быть, всё вообще наше искусство? – спрашивал я себя, читая эти строки. И Бродский, конечно, вспомнился, тот – в знаменитом диалоге с судьёй Савельевой: – А вообще, какая ваша специальность? – Поэт. Поэт-переводчик. – А кто это признал, что вы поэт? Кто причислял вас к поэтам? – Никто. А кто причислял меня к роду человеческому? – А вы учились этому? – Чему? – Чтобы быть поэтом. Не пытались кончить вуз, где готовят... где учат... – Я не думал, что это даётся образованием. – А чем же? – Я думаю, это... от Бога...
Губанов, вероятно, мог бы ответить так же.
* * *
Возвращаясь же к теме стукача в СМОГе, – ничего не утверждая конкретно в отношении Алейникова ( да и по какому праву? ), – признаюсь, само по себе это «дело» вызвало у меня, человека, не имевшего никакого отношения к этой группе, но жившего в те годы в Москве, помнящего, как читались стихи на Маяковке, – печаль... Вот, думалось, – такое светлое пятно на сером фоне той поры – СМОГ!.. А оказалось, что и там, как во многих других группах русской интеллигенции – не только в самом отечестве, кстати, но за его пределами ( помню это по разным глезерам и иже с ними в Париже, в конце семидесятых, в восьмидесятые ) наследили, напакостили гэбэшники... И ещё об одном вдруг подумалось – а может быть, пакости те нужно было бы оставить, выбросить на помойку, вообще не касаться их ( если, понятное дело, не затронуты личная честь и достоинство, если не было пострадавшей стороны ), и – тем самым одержать победу над мерзавцами?! Возвращение же с болью – это, может быть, то самое, что гэбэ сеяло, взращивало, в надежде, что ядовитые всходы их трудов ещё будут иметь долгие последствия... Нет, нет – не об этаком всепрощении идёт речь, а о том, чтобы одержать победу над злом. Впрочем, со стороны рассуждать всегда легче и проще...
И опять вспомнился мне такой юный, такой неповторимый, весь открытый, как рана, Губанов:
Смоленский шарф дороги пьяной И полутрезвой тропки кнут, Что бередит мне эти раны, С которых ночью кожу рвут?..
Виталий АМУРСКИЙ, Париж
|
ПАМЯТИ АЛЕКСАНДРА ВОЛОВИКА

АЛЕКСАНДР МИХАЙЛОВИЧ ВОЛОВИК (1931-2003) – родился в Нижнем Новгороде. С 1976 года жил в Иерусалиме. Когда умирает поэт, пристальнее вглядываешься и вслушиваешься в его стихи, и по-новому воспринимаешь слова, обращённые к тебе – живому. В отличие от прочих смертных, душа поэта, запечатленная в слове, в стихах, даже улетев на небеса, витает над нами, навсегда оставаясь среди нас. В этом и есть горькое, выстраданное, но и счастливое преимущество поэтов перед остальными людьми. Стихи ушедшего из жизни семь лет назад в Иерусалиме поэта Александра Воловика искренни и талантливы, поэтому, читая их, приобретаешь для себя мудрого собеседника в лице поэта, становишься его единомышленником. Поэт писал о себе, о своей нелёгкой судьбе. Но писал этот многогранно одарённый человек всё-таки, прежде всего, для себя, не случайно «должно писать для самого себя…» – было его любимым изречением Пушкина. В стихах Воловика предстаёт перед нами духовная исповедь большого поэта, который однажды сказал о себе с предельной доверительностью: Я – из довоенного теста, Из тех незабвенных расей… И плачу над глупостью текста, А, может, над жизнью своей.
В другом стихотворении, «Стоило» – Александр Воловик, поддавшись минутному сомнению, мучительно размышлял:
Стоило ли распахивать Тяжкой земли пласты? Стоило ли распахивать Руки – когда пусты? Сколько себя ни обхватывай, Этим объятьям не греть. Стоило ли после Ахматовой, Рядом с великими – петь?
И не совсем уверенно заключал:
… Стоило? Может, не стоило… Стоило, говорят.
«Безусловно, стоило» – теперь это убеждённо говорим мы, свидетели его последнего творческого взлёта, десятой, увы, предсмертной книги стихов, получившей простое название: «200 стихотворений». Стихотворения эти согревают нас добротой и душевной щедростью, они ещё долго будут согревать своим теплом многие поколения читателей. Александр Воловик, уже будучи тяжело больным, успел отобрать стихи из девяти предыдущих книг в эту, десятую. Она вышла в Иерусалиме в 2000-м году до обидного малым тиражом – всего 250 экземпляров. Увы, это вечная история: у поэта много стихов, но мало денег. Впрочем, Воловик считал, что у него и стихов немного – всего-то две сотни, точнее, даже 199, ибо двухсотое было предпослано книге:
Двести стихов осталось, Выжило, отобралось. Всё, что позёмкой стлалось, Всё, что добром казалось, Всё, что прошло сквозь злость. Всё, что виделось данью... Двести – и вся недолга. Взятые для оправданья В райские Божьи луга. Конечно же, стихов у Александра Воловика намного больше двухсот. Да и книг – не десять, а свыше двадцати – изданных и в России, и в Израиле. В них вошли и прозаические произведения, и стихи на иврите и английском, – поэт владел этими двумя языками в совершенстве – и переводы стихов многих израильских поэтов. Александр Воловик был также составителем нескольких поэтических антологий. Не будем спорить с поэтом, поверим ему, да и не в счёте дело, в конце концов, или верней, у поэта свой собственный гамбургский счёт. Но по какому бы «счёту» ни судить о поэзии Александра Воловика, мы должны признать, что он – один из самых значительных современных еврейских поэтов, мудрый и страстный. Да, поэта волнуют универсальные, общечеловеческие проблемы, Александр Воловик – автор прекрасных русских стихов, слог его поэтической речи вытекает из чистого родника русской поэзии. И в то же время поэзия, рождённая порывами его сердца и разума, есть поэзия еврейской души. Много лет назад поэт сказал о себе:
Пророчествам не подлежу, Суду мне подобных не внемлю. Я просто мой путь прохожу В обетованную землю.
Этот путь, начатый почти сорок лет назад в Свердловске, Александр Воловик прошёл достойно, без шума и суеты, без ложного пафоса. Таков же его подход и к поэтическому делу:
Это ремесло сурово, И возвысит нас всегда Не возвышенное слово, А простое – из гнезда. Потому-то к поднебесью На единственном крыле Нас вздымает только песня, Что сложили на земле.
Александр Воловик – поэт земной и возвышенный одновременно. Есть у него в книге «Судьба и Воля» небольшое, чуть ироничное стихотворение, которое заканчивается так: «Кому земля принадлежит? Тому, кто в ней не зря лежит». Не о себе, конечно, говорил поэт. Но сегодня мы понимаем, что это стихотворение и о нём, что прожил он на земле не зря. Александр Воловик часто обращался к вечным темам – жизни и смерти, рассуждал о подведени итогов, о неизбежном уходе в небытие. Его философское осмысление этого процесса – без паники, но и без эпатажа:
И мы когда-нибудь сгорим, Оставив тёплый след. И мы когда-нибудь поймём, Что этот срок ничей. И мы когда-нибудь уйдём В мерцании свечей.
Но не надо бояться этого, поскольку:
Нет ни бессмертия, ни смерти. Есть жизнь. И миг, где жизни нет.
И только в стихотворении «Мои тысячелетья», где поэт отождествляет себя с еврейством, он позволил себе пафосный, оптимистический возглас, который впрочем полон горечи:
… Вокруг костры горят. Но я иду. Но я живу. Я – вечен! И я оставлю правнукам седым – лишь только бы их возраст прерван не был! – огонь и память, красоту и дым, который – даже он! – ведёт нас в небо. Я вспоминаю вечер, посвящённый 65-летию Александра Воловика, где он негромко читал свои новые стихи из «Книги молений», которая в то время только ещё готовилась к печати в Екатеринбурге, городе, где когда-то жили Рина Левинзон и Александр Воловик. Поэт оставил замечательную любовную лирику, лучшие образцы которой войдут в сокровищницу мировой поэзии о любви. В концентрированном виде эта лирика предстаёт перед читателем в сборнике «Тебе и о тебе», вышедшем в Иерусалиме в 1999 году. Все стихи этого поэтического венка посвящены Рине Левинзон – Музе поэта, его жене и единомышленнице.
И если сердце биться перестанет, Что тяжба душ, что перевес в борьбе?!.. Дай счастья ей, когда меня не станет. Пока я здесь, я помогу Тебе!
«Моление о жене»
Теперь эти строки тревоги поэта за судьбу любимой обрели реальность и стали символом любви до последнего вздоха… «Увы, я не успела ответить Саше своей книгой любви» – с горечью и слезами на глазах призналась Рина Левинзон на вечере, посвящённом памяти Александра Воловика. Такого переполненного зала я не видел уже давно. Кого только здесь не было! Известные писатели и обычные пенсионеры, студенты и солдаты, музыканты и журналисты, религиозные и светские, люди совсем не говорящие по-русски и те, кто ещё не овладел ивритом. «Никогда при жизни Саши в зале не было столько людей, – заметила Рина Левинзон. – Я себя тоже виню в этом». Думаю, что ей не стоит корить себя понапрасну, ибо она немало сделала для того, чтобы стихи Александра Воловика были услышаны, прочитаны, напечатаны. На вечере памяти поэта люди затаив дыхание слушали голос Александра, запечатленный на магнитной плёнке. Это было радиоинтервью с поэтом о творчестве их с Риной сына, – Марка Воловика – в связи с выходом в свет его книги стихов «Урожай», на английском языке. Выступил на вечере и Марк, унаследовавший от родителей любовь к языкам и поэтический дар. Многие говорили и пели об Александре Воловике проникновенные и нежные слова, запоздало осознавая, что слова любви и восхищения надо было говорить поэту при жизни. Но что делать? Александр Воловик уже на пути к вечности. Нам же остаётся только молить Всевышнего, чтобы всё было так, как это представлял себе сам поэт:
Я выйду один на дорогу, Где путь, как известно, блестит. И всё, что я выскажу Богу, Он мне, я надеюсь, простит.
Александр БАРШАЙ, Израиль
|
РАХЕЛЬ
в переводе АЛЕКСАНДРА ВОЛОВИКА
Язык оригинала: иврит

РАХЕЛЬ БЛУВШТЕЙН (20 сентября 1890, Саратов – 16 апреля 1931, Тель-Авив) – подписывалась обычно одним первым именем – Рахель.
ОТ ПЕРЕВОДЧИКА: Её называют по имени – Рахель. И добавлять ничего не надо – все знают. Песни её исполняют певцы разных вкусов и вззглядов. Она – для всех. Она – народный поэт. Рахель Блувштейн прожила тяжёлую, короткую и прекрасную жизнь. Родилась в Саратове на Волге, жила и училась в Москве, писала свои первые стихи на русском языке. До конца жизни сохранила любовь к русской поэзии, переводила на иврит Ахматову. Жила и работала в киббуце. Болела неизлечимой в те годы болезнью – туберкулёзом. Жила бедно, жила голодно, одиноко, и писала, не переставая, свои песни – звонкие, мелодичные, грустные, полные любви к человеку, к стране, к народу, к языку... И поэтому останется навсегда и в литературе, и в сердце народа поэт Рахель. Простое имя, как у прародительницы нашей.
|
КНИГА ПЕСЕН МОИХ
Всё, что я в горечи криком кричала В часы одиноких ночей, Все горсткою слов очарованных стало В той беленькой книге моей.
К тому, что я другу вовек не открыла, Ч то пламенем вылилось в стих, К тому, что душою разорванной было, Протянутся руки чужих.
|
МОЛЧАНИЕ
Молчание гнетёт, меня к земле сгибая, И сердце режет мне, и лезвие в руке... Я здесь пока, я здесь... Я смерти ожидаю, И песен кровоток стекает по строке.
Так неподвижна смерть, и мы застынем тоже, И путь короткий нам написан на веку, У жизни свой язык, свой голос, и, похоже, Нам суждена одна тоска по языку.
И леденит меня своим могильным тщаньем Молчанье. У дверей звенят его ключи... Я здесь пока, я здесь, на рубеже прощальном. Пусть бьют меня слова... Ты только не молчи!
|
КРАСКИ
И встаёт над пахотой утро, Над водой голубеет рассвет, Зеленеет травы благовестье, Где и места ей, кажется, нет. И фиалка на серых скалах Оставляет розовый след...
|
СТРАНЕ МОЕЙ
Не воспевала я Тебя, страна моя, Не украшала я Героев и бои. Лишь посадила я Росток в земле твоей, Здесь всё ещё слышны Шаги мои. И пусть мой дар так мал, Я знаю, – очень мал – От дочери твоей, Подарок мой тебе. Но голос звонок мой, И в самый грустный день Я плакала в тиши, Наперекор судьбе.
Перевёл с иврита Александр ВОЛОВИК
|
РАХЕЛЬ
в переводе РИНЫ ЛЕВИНЗОН
Язык оригинала: иврит
|
ТАМ В ГОРАХ ГОЛАНА
Там, где свет Голан добрый и высокий, Прикоснись рукой к теплу далёких гор. Рядом спит Хермон – гордый, одинокий, И прохладой горной дышит весь простор. Там на берегу пальмы свет зелёный, Ветви непослушные, словно малыши Те, что убегают по горячим склонам К озеру Кинерет, к солнечной тиши. Сколько здесь цветов, здесь, в моей долине, Маки, как кровинки, свет их не погас. Синева здесь, право, в сотни раз синее, Зелень зеленее в сотни тысяч раз. Даже если нищей и уставшей буду, И душа отправится в дальние края. Юность не предам я, Кинерет не забуду. Вечно милосердна молодость моя.
|
И МОЖЕТ БЫТЬ...
Может быть Ничего не бывало на этом веку – Не вставала с зарёй, не косила травы на лугу. И в те долгие дни, средь горячих снопов золотых, Может быть никогда и не пела я песен своих, И в озёрную синь не бросалась навстречу волне... Мой Кинерет, ты был или только приснился во сне?
|
ТЫ УСЛЫШИШЬ ЛИ…
Ты услышишь ли, Мой далёкий друг, Там в своей дали Вздох мой, песни звук. Голос мой к тебе, Где бы ни был ты По земной тропе К сердцу высоты. Мир наш так велик, Ищет человек – Встретится – на миг, И уйдёт навек. И на всём пути Ждёт – придёт тепло… Только не найти То, что вдруг ушло. День последний мой Близок, может быть, Но пока – огонь – Ждать мне и любить. В сердце всех земель Жизни торжество… так ждала Рахель Друга своего.
Перевела с иврита Рина ЛЕВИНЗОН
|
РИНА, РЕКА, РЕЧЬ...

РИНА СЕМЁНОВНА ЛЕВИНЗОН, поэт, прозаик, переводчик, педагог. Родилась в Москве. Выехала из России в 70-х годах. Живёт в Иерусалиме.
Стихи поэта, бывает, со временем меняются – как это произошло с Пушкиным, и с Мандельштамом, и с Пастернаком, и многими другими – становятся «эпичнее», яснее; уже не льются, а именно «отливаются». Живопись уступает место строгой, чёткой графике; вместо кисти инструментами становятся карандаш и резец. Так видятся воронежские стихи Мандельштама – со снегом и чёрными галками на снегу – как цикл офортов Гойи; так возникают в итальянском карандаше размеренные, неторопливые строфы позднего Пастернака – и даже гораздо более ранние – «ранние поезда» написаны (нарисованы) бархатистым углем. Акварельная кисточка Рины – как была так и есть, разве только крупнее стали мазки и прозрачнее краски – и та же влажная бумага, непременно требующая создания чуда в один приём. А как же ещё совершается чудо, если не мановением руки? – и в лёгком вздохе течёт стих, изумительно свободный, лёгкий, а ещё точнее, изливается: «золотистого мёда струя» – это не о Рине, и меньше всего похожа она на ту гречанку, что у Мандельштама: «не Елена – другая...» – иная ткань, иная суть. Рина – ангел во плоти (именно так: с ударением на последнем). Но не в общепринятом смысле, не «воплощённый ангел». Здесь разница между еврейским и христианским сознанием: для последнего – либо дух, либо плоть. Как открещивалась от всего земного, материального Цветаева!.. В еврейском сознании плоть и дух естественно, органично сосуществуют, об этом много размышлял В. Розанов. Слишком и болезненно близка была ему эта сторона, отличающая его от всех остальных русских философов. Кто бы ещё мог сказать: «Наш холодильник так прекрасно пуст…»? Вслушиваюсь в интонацию, «заглядываю» за строку… Разве только Мандельштам или – особенно – Кушнер. Правда, «материальность» Кушнера иного свойства: он живёт в мире милых деталей, вещей, которые любит до слёз, до восклицательных знаков, и творит, создаёт из них волшебство высочайшей поэтической пробы. Рина – другое. Она совсем не «вещественна» (понятие «суть», столь ею любимое, противостоит вещи, «форме»). Рина просто земная – прекрасная – женщина, легко совмещающая в себе страстность, чувственность и высокий полёт, и именно в этом смысле – «ангел во плоти». Рина, пишет великолепные детские стихи. Детские интонации постоянно встречаются и во «взрослых» рининых стихах. Первое, что приходит в голову: «Весёлых игр я словно и не знала…»: вот без этого «словно», в котором ребенок – весь, – стих бы не обошёлся. Везде там, где мама, папа – «четыре укрывающих крыла» – Рина становится ребёнком и даже теперь говорит (или хочет так считать, заговаривая судьбу), что мама сильнее её… Рина – колдунья. Колдует, ворожит, заговаривает: не случайно многие стихи строятся на повторе – и верит в магическую силу слова. «В начале было Слово», – это для неё не подлежит сомнению, и никакого гумилёвского скепсиса в отношении современного положения дел. Примечательно, что Гумилёв, говоря о величии древнего слова, рисует картину, которой вот уж никак ей не хотелось бы видеть:
…Солнце останавливали словом, Словом разрушали города…
Потому что столько боли вокруг, потому что слово должно врачевать, а не уничтожать, потому что солнце обязательно взойдёт – на востоке... Рине мало, что сами по себе целительны интонация и мелодика её стиха, да и вряд ли она может оценить это в полной мере: какой творец знает на самом деле доподлинно свою силу и власть? Поэтому, движимая ангельской своей и колдовской природой (здесь нет противоречия: всё в ней уживается, срастается), она и заговаривает боль, а иногда и напрямую выписывает рецепт, назначает курс лечения: «Жить надо медленно, лениво…», «Какая суета вокруг, шумиха… А счастье-то – сидеть в своём углу…», «Простим себе и всем ошибки…», «Не приближайся к блаженству, не тронь, Не перешагивай лёгкой границы…». Приведу полностью стих, который кажется лучшим в этом смысле, квинтэссенцией – противоядием, лекарством от всего:
Не сбылось, не сошлось… Ну и с богом! Комом в горле, слезой на щеке, Непонятным и сбивчивым слогом… Пусть подышит немного в строке. Не случилось… Так, может быть, лучше, Легче дальняя светит звезда. Петь да плакать – вот сладкая участь. А сбылось бы – что делать тогда?
Предпоследняя строка здесь – образец звукописи, пример, который можно приводить в учебниках. Впрочем, в рининых стихах такие примеры на каждом шагу. Особенно люблю: «Голубые мечети и мачты, золотые мечты…», – не только звукопись, но и классическое словесное стояние. Слово «срастаться» – ещё одно раздумье. Общее место: поэт проницаем, уязвим больше, чем кто-либо, и, исцеляя других, порой мучается и сам кричит от боли. Короткое стихотворение «Поэзия» – не жалоба, а констатация – и об этом тоже: «…Так раненый олень копьё/ Несёт, пока не умирает». Но не нужно спешить с утешением, хотя так и хотелось бы укрыть, защитить, спасти… Вспомнились строки поэта из Екатеринбурга Игоря Сахновского:
Он пустил в наше древо стрелу, Оперённую яростью меткой. Но ударит она по стволу – И врастёт. И останется веткой.
Знает ли Рина, что это в полной мере можно было бы отнести к ней, о своём поразительном свойстве живой воды, животворения, живучести? Наверное, знает. Не случайно соединять всё и всех, сближать, именно «сращивать», она ощущает своим назначением – «могу и должна». По крайней мере, пусть поверит, что это так. В истории случались чудеса, но было два особенных: одно – воскресение Христа, второе – воскрешение древнего языка иврита, которое произошло на наших глазах, – поневоле уверуешь в чудеса, ибо это не укладывается ни в какие историко-лингвистические представления, невозможно, немыслимо… Рина пишет на иврите и русском (ещё одно со-единение), эти два источника питают её, как питало двуязычие Набокова, наполняют берега – и другие берега – её речи-реки. Рина, река, речь…
* * * Перечитывая через время, – думаю: «он говорит не то, а то сказать не может»... Собственными глазами видел, как люди, привыкшие к сложности и необъяснимости Мандельштама, полным горлом «пьют» поэзию Рины, не задумываясь, откуда она (поэзия) пришла. Всё это именно потому, что и она «не задумывается» – а живёт как есть – и пишет «как слышит»; есть поэты «зрения» и «слуха». Цветаева – на обвинения в зависимости от Пастернака, – не жалуясь, однажды определила обвинителей раз и навсегда: «идиоты: Боря – видит, а я – слышу». То же и Рина – «слышит» и, ведомая слухом, делает такое:
Это солнце так снижалось, время длилось, это жимолость и жалость, Божья милость. Это сердце колотилось — так ли бьётся серебристое ведро о дно колодца? Это жаворонок, музыка-жалейка, Воронёнок большеглазый, грудь и шейка. Цвет вороний, воздух жаркий, рук дрожанье, это милого встречанье-провожанье. Это воздух еле видимый над нами. Что мне с этими желаньями и снами, что мне делать с ними, милостивый Боже, с этой жалостью и нежностью и дрожью…
Это и есть – «слышать», – слышать звуки, слышать музыку – и написать её для Саши, которого теперь уже нет. Мне очень понятно, но и горестно было, когда после Рининого выступления в Екатеринбурге слушатели гордо говорили: «Это наша Рина!» Гордость понятна – но ясно и другое – это и моя Рина, так же как и Мандельштам, и Пастернак, и Бродский – и, конечно же, Пушкин. Мы слишком широки, и много километров нам отмерено. Но поэзия вне этих категорий, её естественные границы – язык, и только: это прописная вещь. И поэтому Рина – пока она есть и будет – как бы посредник – между собой и другими, Богом и Израилем... Маккартни почти сорок лет назад написал великую вещь «для всех»: «Let it be» – но я бы очень не хотел, чтобы Рина шла по этому пути – пути обобщения и всемирности (например, жалеть Америку – «не плачь» – в стихах нельзя! поэзия, касающаяся хоть краем политики, кровавых мужских дел – перестаёт быть поэзией). Её естественный путь – в мир собственных душевных движений – переживаний, страстей: «Как грело, как горело – добела», не всем понятных радостей: «стекает капля влаги по стеклу», нежных любовей, важных для неё, вот таких:
Всё теплится, всё ещё тянется, длится над сонной печалью и радостью тихой плывёт. На донышке счастья невнятная горечь таится, на донышке горечи лёгкая сладость живёт.
Как рано ещё, как протяжно, блаженно и странно на город обрушился этот сиреневый свет, орешник расцвёл над волшебным мостом Варизано. Такая весна, от которой спасения нет.
И всё ещё сбудется, что-то ещё может статься, и мост изогнулся над бездной беспечной дугой. И кто может знать: перед тем, как навеки расстаться, придёт невозможная радость из жизни другой...
На мой вкус, это блестящий Ринин стих, такой для неё не типичный, протяжный, особенный, – потом когда-нибудь этот стих будет стоять рядом со «Свиданий наших первые мгновенья» Тарковского и с пушкинским (догадайтесь каким) – как, впрочем, и другие стихи Рины: «Дикие розы, сумятица, край ноября», «Чем дольше живёшь, тем прозрачнее пишешь»... Рина – радость: так думаем мы, обитающие на нашем севере. Её стихи – так бывает – обогревают наши дома, смягчают ожесточённые души, делают своё доброе дело. Враньё или лукавство считать и говорить, что у поэзии нет иных задач, кроме поэзии; всё это давно определено Пушкиным: чувства добрые лирой пробуждать. «Пушкин – это наше всё», – сказал однажды Аполлон Григорьев, а потом повторил Ходасевич. Добавлю: и не только Пушкин…
Николай МУХИН, Екатеринбург
|
РУССКАЯ КОЛЛЕКЦИЯ НА ГАВАЙЯХ

ПАТРИЦИЯ ПОЛАНСКИ, русский библиограф библиотеки им. Гамильтона Гавайского университета.
Это случилось ещё на заре перестройки, в конце 80-х годов. Только-только открылись шлюзы, и я, вчерашний капитан рыболовного флота, отправился в неизвестное плавание, но уже в поисках не рыбы, а утерянных документов по истории Российского Дальнего Востока. Основоположники советской истории настолько выхолостили наше прошлое, что утраченную истину пришлось искать в далёких странах. А начались мои заграничные исследования с весьма экзотического места – Гавайских островов. Географически Гавайские острова, 50-й американский штат, находятся ближе к Камчатке, чем к Калифорнии. В истории Гавайев известен факт, когда в прошлом веке на одном из островов был поднят Русский флаг. До сих пор на Кауаи видны развалины русской крепости, превращённой в исторический парк. Американские русисты знают, что в Гавайском университете находится одна из лучших американских научных школ, изучающих Российский Дальний Восток. Университетская библиотека Гамильтон (Hamilton) является единственным американским книжным собранием, которое посвящено изучению Российского Дальнего Востока. В один прекрасный день 1992 года пришла телеграмма из Гавайского университета, в которой мне предлагали провести там весенний семестр в качестве приглашённого профессора и прочитать курс лекций. Вскоре из промозглого и пасмурного Владивостока я перенёсся в душный воздух Гонолулу, насыщенный терпким запахом тропической растительности. Экзотику дополнило и ожерелье из живых цветов, которым украшают каждого, сходящего с трапа самолета в аэропорту. Тогда я ещё не знал, что и в прошлом веке такими цветочными гирляндами встречали российских моряков, заходивших в здешний порт. Такой же разительной была и встреча с уникальным собранием эмигрантской литературы, увидевшей свет в Китае, Корее, Японии и Америке, и собранной затем в специальном отделе университетской библиотеки Гамильтон. «Это мой спецхран, – с улыбкой сказала русский библиограф Патриция Полански (Patricia Polansky), намекая на наши, некогда закрытые для постороннего доступа отделы, – эти книги я собирала по всему миру в течение многих лет». Знакомясь тогда с этим отделом, предметом гордости Патриции, влюбленной в русскую славистику, я ещё не подозревал, что там откроется для меня новый мир. Помимо редчайших мемуаров лидеров белого движения и объёмистых подшивок эмигрантских газет, я обнаружил там увлекательнейшую беллетристику, полную приключений и романтики – то, что написали русские эмигранты после того, как покинули Владивосток в 1922 году. Начиная с этого дня я провёл несколько лет в уникальном хранилище, уезжая домой в Россию и снова возвращаясь туда при первой же возможности. Здесь были опубликованы мои лекции по истории Российского Дальнего Востока и собраны материалы на иностранных языках для библиографического указателя «Что читать о Дальнем Востоке России». Несколько слов о библиотеке Гамильтон. Гавайский университет (The University of Hawaii) был основан в 1907 году. На следующий год была открыта и библиотека. Кстати, в числе студентов университета были и русские эмигранты. Конечно, первые книги о России были на английском языке. Настоящим учителем, привившим любовь к русской литературе и истории, Патриция Полански считает профессора Эллу Люри-Визвелл (Ella Lury Wiswell), которая родилась в семье известного российского рыбопромышленника в Николаевске-на-Амуре. Она помогла Патриции Полански разобраться не только со всеми сложностями русского языка, но и развить интерес к дальневосточной истории, обратить внимание на многие трагические страницы. Профессор Люри-Визвелл подарила часть своей библиотеки, которую начал собирать ещё её отец. Интересно, что в ней были книги из собраний известного дальневосточного краеведа и литератора Н.П.Матвеева и дипломата Е.Ф.Лебедева, которые скончались в эмиграции в Японии. После окончания университета и специализации по библиографии в 1969 году Полански стала библиографом Гавайского университета. П.Полански собирала всю литературу о Сибири, но вскоре она поняла, что нельзя объять необъятное и стала ограничиваться территорией Советского Дальнего Востока. Стала собирать книги и составлять библиографию о Русской Америке. Систематически получая гранты, Полански ездила в Ленинград и в Москву, где всё свободное время проводила в библиотеках, работая над составлением библиографии о русских плаваниях на Тихом океане, заказывала копии и микрофильмы. Кстати, в библиотеке находится атлас знаменитого адмирала Лисянского с его автографом. Вскоре Патриция Полански стала признанным специалистом в области литературы о Сибири и Дальнем Востоке. Её пригласили на должность научного консультанта в университетскую библиотеку в Бёркли, где она занималась анализом и улучшением знаменитой «Сибирской коллекции», которую составил ещё известный профессор Кернер. Тогда же в этой библиотеке занимались микрофильмированием редких эмигрантских русских изданий, находящихся в Музее Русской культуры в Сан-Франциско, Гуверовском архиве и в Бёркли. Занимаясь составлением коллекции Гавайского университета, П.Полански обратила внимание на то, что на книжном рынке США имеются книги, изданные русскими эмигрантами, жившими в Китае, Японии и Корее. Тогда они стоили очень дёшево, и Полански стала между делом покупать их. Тогда её основными дилерами были нью-йоркский магазин Russica Book & Art Shop и сан-францисский магазин «Знание». Увеличению коллекции способствовало и открытие в 1986 г. Гавайским университетом научного центра «Советский Союз в Азиатско-Тихоокеанском регионе», ныне «Россия в Азии» (The Center for Russia in Asia), первым директором которого по совместительству стала П.Полански. Как она считает, это было самое благоприятное время для сбора книжной коллекции. Был большой интерес к процессам, протекающим в Советском Союзе. Почти без ограничений Гавайский университет выделял деньги на покупку книг. Полански развила сеть своих дилеров по всему миру. Ей посылали книги из Парижа (Andre Savine – Le Bibliophile Russe, Saint Petersbourg), из Израиля (Jacob Tversky), Германии (Kubon & Sagner – Munich), Голландии (Nijhoff), Канады (Troika) и США (Veronica Ahrens-Pulawski – Globus, Igor Kozak – East-West Features, Washington D.C.) и многие другие. Надо обратить внимание и на то, что многие бесплатно жертвовали книги библиотеке Гамильтон. Тот же профессор Стефан подарил немало ценных книг. По русской эмиграции в Китае передали книги видный знаток её истории, профессор университета в Торонто, Ольга Бакич, уроженка Красноярска, и Галина Доценко (Калифорния), дочь деятеля гражданской войны в Сибири. Видя неподдельный интерес к эмигрантским книгам, некоторые дилеры посылали книги в дар П.Полански. Значительному увеличению собрания библиотеки Гамильтон способствовал большой книгообмен, который наладила Полански с ведущими библиотеками России. Она стала регулярно организовывать российско-американские конференции библиотекарей бассейна Тихого океана. Используя гранты IREXа, затем Сороса, она организовала приезд дальневосточных библиотекарей в Гонолулу и Сиэтл, привезла своих коллег в Хабаровск. Библиограф Полански является автором и большого числа научных работ по библиографии. Результатом интереса библиографа Полански к литературе российской дальневосточной эмиграции стало не только увеличение числа последователей в других университетских библиотеках, но и резкий рост цен на книжном рынке. Я был свидетелем, как некоторые собиратели ворчали на Патрицию, что она без всяких споров покупает книги по любой цене. В то же время они с уважением относились к её высочайшему профессионализму и преклонялись перед альтруизмом библиографа. После распада СССР, когда разрушилась сеть «Международной книги», П.Полански стала ежегодно ездить по дальневосточным городам России и покупать книги, в основном, на свои средства. Многие таможенники удивлялись, видя, как эта небольшая женщина ворочает огромные чемоданы с книгами. Свидетельством её упорного труда стало уникальное собрание, в котором мне посчастливилось работать эти годы.
Амир ХИСАМУТДИНОВ, Владивосток – Гонолулу
|
ЛИТЕРАТУРНЫЙ ПАМЯТНИК АЛЕКСАНДРУ ГАЛИЧУ

Владимир Батшев. «Галич». Литературная биография. Изд. Franc-Tireur, USA, 2010, 730 стр.
«Галич» – совершенно удивительная, правильнее сказать, закономерно удачная книга, написанная Владимиром Батшевым, – видится мне лучшим произведением писателя. Это познавательное литературно-документальное исследование, где речь идёт о человеке искусства, олицетворяющем своё время. Несколькими годами раньше был написан и опубликован четырёхтомник «Власов». Роман «Галич» – продолжение работы над биографиями неоднозначно оценённых современниками людей, чей яркий след в истории очевиден. Владимир Батшев пишет о том, что его глубоко волнует, что прошло через его сердце, поэтому, наверное, и выдающиеся личности, герои его книг, никого не оставляют равнодушными. В обeих работах писатель использует архивные документы, их очень много, обилие документальных материалов помогает погрузить читателя в атмосферу жизни героев. На основе исторических свидетельств, Батшеву удаётся рассмотреть значительную часть культурно-политических событий двадцатого века в России, Европе и странах Запада, обнаруживая, что это «жестокое время» таит в себе высокую поэзию и музыку. Но обратимся к жизни Галича. Она неотделима от театра и кино, и поэтому хорошо знакома и близка выпускнику сценарного факультета ВГИКа Владимиру Батшеву, который подробно, увлечённо прослеживает творческий путь Александра Аркадьевича Галича. В конце книги, в приложении, также приводятся «основные даты жизни и творчества» писателя. Он родился 19 октября 1918 года в Екатеринославе, нынешнем Днепропетровске. Детство прошло в Крыму, в Севастополе, куда вскоре после его появления на свет переехала семья. В книге воспроизводятся эти годы жизни героя, которого пленили запахи моря и корабельные дали. В 1923 году ещё один переезд – в Москву, где Саша в 1926 году пошёл в школу. Впечатлительного мальчика всё волнует: красота зимнего города, обилие снега. И чудо – встреча с артистами Московского Художественного театра, с Качаловым – чтение «Бориса Годунова» дома, в квартире Льва Самойловича Гинзбурга (брата отца), пушкиниста, одного из организаторов вечера, посвящённого столетней годовщине написания трагедии. С детства в жизнь Александра вошли театр, поэзия и журналистика: в десять лет он начал писать стихи, а в четырнадцать стал корреспондентом «Пионерской правды». С самого начала своего творческого пути Галич раздваивался между желаниями – стать актёром или писателем. Владимир Батшев философски рассматривает продвижение Галича-Гинзбурга в «удивительный орден пишущих». Занимался поэзией в доме Эдуарда Багрицкого, который признал его «своим» поэтом. Окончив девять классов средней школы, Александр поступает на поэтическое отделение Литературного института, и одновременно начинает занятия в школе-студии под руководством «самого Константина Сергеевича Станиславского», куда прошёл после большого конкурса. Вполне закономерно, что детство и юность ведут Александра в мир театрального искусства. Этому немало способствовали многие благоприятные обстоятельства, не только живущая в гуще культурных событий семья, но и учёба в Москве, где были сосредоточены театры. Наряду с этим положительную роль в развитии и формировании духовного мира талантливого молодого человека сыграли встречи с выдающимися деятелями искусства, среди которых были великие актёры: Качалов, Станиславский, Михоэлс, Леонидов. Об этих знаменитостях много написано в романе, и все они, по-разному, связаны с героем. Персонажи старательно выписаны Батшевым, с индивидуальными особенностями, у каждого только ему присущие черты характера, привычки, гардероб. Батшев анализирует жизнь театра и киноискусства в послереволюционной России, вспоминая историю постановок произведений классической драматургии, на конкретных примерах показывает, как сильны были надежды на расцвет культуры в стране и как рушились эти надежды. Читатель узнаёт, какое эмоциональное воздействие имело на юношу событие театральной жизни, оставшееся в памяти навсегда: судьбе было угодно, чтобы Александр Галич присутствовал на последнем спектакле МХТ-2 28 февраля 1936 года. Вот как об этом повествуется в книге: «Он многие годы помнил какую-то абсолютно странную, необыкновенную атмосферу зрительного зала. Вероятно, актёрам было очень трудно играть, потому что все реплики, обычно вызывающие в зале смех, смеха не вызывали... Взрывом плача были встречены иронические слова одного из главных персонажей пьесы: “Но ведь могли бы они дать нам жить!” Зал ответил громким всхлипом... Долгие аплодисменты продолжались едва ли не тридцать минут (время для театрального зала и для театра необычное)... Много лет Александр помнил эту публику, наполнившую зал, этот плач и аплодисменты, этот протест». Обратите внимание, в этом и во многих других эпизодах писатель настойчиво повторяет, что его герой «помнил, не забыл». И только много лет спустя Александр Галич сумеет сделать выводы. И выбрать свободу. А пока «жестокое время» было его жизнью, осознавал он глубину происходящего или нет. Об этом говорит Владимир Батшев, рассказывая о Галиче, всецело поглощённом учёбой в студии Станиславского: «Покорённые великим талантом великого учителя, заворожённые его неслыханным обаянием, величием его имени и человеческой мужской красотой, будущие актёры тоже жили в придуманном, нереальном, иллюзорном мире. Нет, конечно же, у них были комсомольские собрания, они читали газеты, – Константин Сергеевич газет не читал – слушали радио и смотрели кино. Но всё это делалось как-то мельком, мимоходом, всё это было не главным. Сокрушительные события этих страшных лет не имели, казалось, к студийцам ни малейшего отношения. Многие из них – если не большинство – жестоко поплатятся за эти словно лишённые зрения и слуха годы юности. Поплатятся разочарованием и утратой таланта, неверием в собственные силы...». А молодой и красивый Александр бурлил творческой энергией, «обладал естественным, неподдельным обаянием, умел целиком отдаваться всему, за что ни брался», пишет стихи и музыку, становится драматургом. «Через десяток лет Галич поймёт, что в то время они были под влиянием чистейшего самообмана: им только казалось, что они живут современностью, но вовсе и не жили ею, а только конструировали, точно разыгрывали в лицах разбитые на реплики и ремарки передовицы из «Комсомольской правды». Но дальнейшие события оказались куда сокрушительней: наступило 22 июня 1941 года. В армию Галича не взяли по здоровью. Годы войны прошли для него насыщенно, творчески активно, и оставили много воспоминаний о работе в трудных условиях военного времени в грозненском театре, на концертах перед бойцами в госпиталях и санитарных поездах. Летом 1945 года Александр встретил Ангелину Прохорову, с которой прожил до самой смерти. Владимир Батшев рассказывает о судьбе своего героя на фоне настроений и «подводных течений» советского общества. Ожиданиям послевоенного времени не суждено было осуществиться. Думали, – как писал Алексей Толстой – «народ, вернувшийся с войны, ничего не будет бояться». Но Галич... «Мог ли он знать в ту удивительную и прекрасную весну сорок пятого года, какой кровавый шабаш, какая непристойность безумия и преступлений ожидает в ближайшие годы?» Когда не приняли его заявление в Высшую дипломатическую школу, ни он, ни его друзья в это не поверили. Но их сомнения были недолги: смерть Михоэлса, процессы против «космополитов», подготовка евреев к выселению – говорили об официальной внутренней политике СССР. Батшев неустанно сопровождает события документами, неопровержимыми доказательствами происходившего. – «Михоэлс не думал тогда о той страшной смерти, которая постигнет его и соратников по Еврейскому театру. ...Его мечты очень ярко и точно отражали умонастроения определённой части советской интеллигенции, считавшей себя русскими по рождению, русскими по языку, русскими по культуре, русскими даже... по характеру». Пьеса Галича «Матросская тишина» как раз и написана с этих позиций. «Матросская тишина» – это та последняя иллюзия, от которой Галичу пришлось отказаться через десять лет». Он пишет пьесы, сценарии к фильмам, приходит материальный успех, разрешены поездки за рубеж. «Через много лет Галич попытается разобраться в том, почему так странно и нелепо сложилась жизнь, почему поздно пришло к нему – не прозрение, нет, (прозрение – это слишком высокое и ответственное слово) – а простое понимание элементарнейших истин, и почему понимание это далось ему с таким трудом и такой большой ценой, в то время как более молодые друзья обрели мужество и зрелость – естественно, как дыхание». Владимир Батшев передаёт атмосферу литературной оттепели: партийные постановления регламентировали творческую деятельность работников культуры, всё это имело самое непосредственное отношение к Галичу. Приближалось событие 1962 года, когда «23 ноября на заседании ЦК Хрущев произнёс речь, без дипломатических обиняков использовав в ней повесть Солженицына и «Наследников Сталина» Евтушенко как оружие в борьбе со своими противниками в высшем партийном руководстве». Галич – внешне преуспевающий драматург. «От серьёзных разговоров он уходил» – пишет Батшев о своём герое. Но однажды фамилию Галича убрали с афиши, потом запретили пьесу... Нарастающая непримиримость ко лжи и несправедливости прорывается в нём песнями, озорными, смелыми, отчаянными. Он, наконец, осознал, что молчать нельзя. «Кинокритик Татьяна Хлоплянкина рассуждает так: ... Мы, наверное, и сейчас ещё не поняли до конца, какую роль играли в нашей жизни песни Галича. Они говорили нам о нашей гордости – и о нашем унижении. О нелепых уродствах той жизни, где шизофреники вяжут веники, а полстраны сидит в кабаках... О недавнем прошлом и о достаточно мрачном будущем, которое наваливалось на нас, как тот колючий ноябрьский снег. Они, эти песни, делали, в сущности, ту огромную нравственную работу, которую должны были делать искусство, литература, театр, кино. ... песню не поймаешь и не запретишь». «Галич первым прорвал барьер «эзопова языка», первым назвал вещи своими именами и откровенно сказал то, что до него было принято лишь подразумевать, первым дал чёткое моральное кредо своим современникам». Сила воздействия его песен на слушателя очевидна, строчка – «Но бойся единственно только того, кто скажет – я знаю, как надо» – мысль Галича, которая звучит в книге рефреном, просится в эпиграфы времени. За участие и успех на фестивале бардов Галич подвергся партийной критике. 29 декабря 1971 года его исключат из Союза писателей и 17 февраля 1972 года – из Союза кинематографистов. Воспоминания, документы, письма самого Галича с объяснением случившегося свидетельствуют о том, что Галича не оставляла мысль «о всеобщей вине. Не о конкретной вине каждого, а о всеобщей». Оккупация Чехословакии, разгром «Нового мира», процессы над диссидентами только усиливали это чувство. В книге уделяется внимание вопросу о принятии Галичем христианства. Владимир Батшев объясняет это тем, что Галича мучила неуверенность в себе, он заинтересовался философско-религиозной литературой, среди которой была и поразившая его книга Александра Меня. Галич пришёл на проповедь к отцу Александру, приветствовавшему и в дальнейшем всячески укреплявшему новые религиозные воззрения знаменитого прихожанина. Летом 1972 года Галич крестился. «В крещении была ещё и возможность как можно крепче привязать себя к этой стране и её народу. Когда принимаешь главное страны – её Веру, ты, столь страдающий за судьбу народа, свою судьбу соединяешь с народной. К тому же, я уверен, что человек принадлежит к той нации, на языке которой он думает. А ведь мало кто в наше время больше и глубже Галича думал о России» – пишет Батшев. Летом 1974 года Галич с женой эмигрировал на Запад. Через 3 года его не стало. Сколько вместило в себя это время! Драматург Вадим Коростылёв вспоминает прощальный вечер: «Я впервые не видел, а чувствовал, как человек прощается. Он хотел оставить голос, глаза, взгляд, переполнявшую его в тот вечер нежность. Обычно прощаются, стараясь забрать, унести с собой. А он оставлял. И не на память, а на жизнь. Ох, как ему не хотелось уезжать!» Читатель встретит на страницах книги тех, кто «и глубоко», и не меньше Галича думали о России. В эмиграции Галич сам поймёт многое. И многое переосмыслит. Очень интересно описание жизни в эмиграции. И, как всегда, Батшев не забывает передать чувства и ощущения героя. Читатель присутствует у истоков создания радио «Свобода». Отношения между сотрудниками, по воспоминаниям очевидцев, отвратительные: процветают вражда и зависть, обернувшиеся в войну редакторов и дикторов. На административной работе, по доброте своей, Галич нажил много врагов. Но было немало радости, встреч, строились творческие планы. Его концерты в Лондоне, Париже, Брюсселе прошли с триумфом. В Израиле восемнадцать выступлений в тринадцати городах страны. Поездки в Скандинавские страны, в США, Италию, Германию. Его знали, его ждали. 6 мая 1976 года Галич начал новый цикл радиопередач «Благодарение». В конце выступления читает одноимённое стихотворение с эпиграфом, строчкой из Мандельштама: «Лунный луч, как соль на топоре...». Облетают листья в ноябре. Треснет ветка, оборвётся жила. Но твержу, как прежде на заре: «Лунный луч, как соль на топоре...». Эк меня навек приворожило! Что земля сурова и проста, Что теплы кровавые рогожи, И о тайне чайного листа, И о правде свежего холста Я, быть может, догадался б тоже.
Но когда проснёшься на заре, Вспомнится – и сразу нет покоя: «Лунный луч, как соль на топоре...».
Это ж надо, Господи, такое!
«... это одно из самых блестящих стихотворений Галича, написанных в эмиграции. Может, даже лучшее» – по мнению Батшева. Не умолчал писатель о человеческих недостатках своего героя. Например, любовная история, вылившаяся в скандал с отголосками в СССР в «пропагандистских целях». Галич щедро тратил деньги на женщин, любил сам красиво одеваться, и большого оклада ему стало не хватать. «И вот тут-то нашёлся некий «доброхот», который присоветовал Александру Аркадьевичу, как избавиться от финансовых затруднений. Подать на радиостанцию в суд с требованием выплатить ему ретроактивно гонорар за передачу на волнах радиостанции его произведений, когда он ещё жил в Советском Союзе» – вспоминает Юлия Вишневская. «В результате Галича заставили отозвать свой злоcчастный иск и переехать из Мюнхена в Париж». Внутренне он противился переезду, может, что-то чувствовал. Его мама в Москве получила странное письмо: «принято решение убить вашего сына». Писатель не уверен, знал ли об этом Галич. Владимир Батшев буквально по минутам воссоздаёт последний день жизни Александра Галича. И возникающие у читателя подозрения, что смерть Галича не была случайностью, подтверждает большим количеством высказываний соратников и специалистов. Владимир Батшев выполнил свой гражданский долг, первым из современных писателей создал литературный памятник Александру Галичу, не из бронзы-бетона-мрамора, а из слов, сцен, кадров, из голоса – живой тоски по недосягаемому. Воспоминания очевидцев донесли до нас такой рассказ: oднажды Галич не мог присутствовать на встрече редколлегии журнала «Континент», и послал им своё выступление на магнитофонной ленте. Короткая речь завершалась афоризмом. Когда-то древнееврейский мудрец Гилель сказал замечательные слова: «Если не я – то кто? Если не сейчас – то когда?». Эти слова можно отнести и к Владимиру Батшеву, очень своевременно написавшему книгу об Александре Галиче.
Берта ФРАШ, Германия
|
МАША КАЛЕКО
в переводе БЕРТЫ ФРАШ
Язык оригинала: немецкий

МАША КАЛЕКО ( 1907 г., Шидлов (Галиция ) – 1975 г., Цюрих). В 1933 году её стихи находились среди книг, сожжённых фашистами.
ОТ ПЕРЕВОДЧИКА: Место рождения – Буковина, еврейское происхождение, и родной язык – немецкий. В 30-е годы Маша Калеко публиковалась в газете «Vossische Zeitung», выступала в Берлине перед восторженной публикой, на её стихи исполнялись песни. В 1938 году бежала от фашистов с мужем, Шемио Винавером, профессиональным композитором, и маленьким сыном Стивеном в США. В 1962 году супруги репатриировались в Израиль. Но Маша Калеко нигде не чувствовала себя дома. А после внезапной смерти 30-летнего сына, постановщика собственных мюзиклов в Нью-Йорке, и, через 5 лет – мужа, была безутешна. В 1974 г. она получила приглашение переехать в Берлин. Маша Калеко умерла в одной из больниц Цюриха, не доехав до города своего детства. «Родиной я выбираю любовь» – эту строку часто повторяет наследница её творчества Гизела Цох-Вестфал (Gisela Zoch-Westphal). Случай – случай? – свёл этих двух женщин в Цюрихе. Умирая, Маша Калеко завещала новой знакомой вывезти все рукописи, оставшиеся в Иерусалимской квартире. Гизела Цох-Вестфал регулярно переиздаёт её стихи. В предисловиях к разным изданиям она неустанно повторяет об особой трагической участи именно немецких евреев, которые, по её мнению, потеряли больше, чем остальные, – духовную родину. Маша Калеко оставила много совершенно необыкновенных стихов. Юмор, страдание и мужество, обращение к Б-гу, к сыну и мужу, к политикам и обывателям, к жертвам и убийцам – всё, что её волновало, нашло отражение в её поэзии.
|
РАННИЕ ГОДЫ
Высаженная в барке ночи, стремилась я и стремилась к берегу. От дождя я прислонялась к облакам, От бушующего ветра – к дюнам. Положиться было не на что. Только на чудо. Я питалась зеленеющими фруктами ожидания, Пила воду, которая вызывает жажду. Пришелица, немая от неосвоенного пространства, Замерзала сквозь тёмные годы. Родиной я избираю любовь.
|
МОЕМУ РЕБЁНКУ
Тебе – глаза любимого, мой сын И жгучий чистый жар его души. Мечтателем ты будь неутомим И сильным, смелым, чтоб внедрять мечты.
В пути – благославение и счастье, А напоследок – мудрость, её свет. Ошибки совершать и просвещаться – Другой дороги в этом мире нет.
От всех преград и пропасти сберечь Я бы хотела – видит только Бог. Возьми один совет, об этом речь: Кем ты б ни стал, с душой остаться б смог!
Не забывай о дереве особом, Которое без корня, но ветвится. И факелом в мечтах зовёт свобода, Пока хоть капля масла сохранится!
|
МОЕМУ АНГЕЛУ
Имени я не знаю. Но ты один Из Ангелов небесного квартета, Который, когда я была невинной малышкой, Нёс каждую ночь вахту у моей постели.
Как бы тебя ни звали – уж много лет Держишь ты простёртые крылья надо мной. Ангел-хранитель, ты взял меня под свою защиту, Проводишь через огонь и воду.
Ты помог нерадивому, когда он слишком поздно Принялся учить правила жизни. И моё семя, со страхом посеянное, Взошло и дало неожиданно урожай.
Уже давно я пред тобой в долгу. Прости мне ещё одну – последнюю – просьбу: Распространи твоё небесное терпение Также на моего ребёнка, и направь его шаги.
Он мой сын. Это значит: он находится в опасности. Будь днём при нём, а ночью храни его сон. И устрой так, чтобы моя любимая чёрная овечка Время от времени вела себя мудро.
Дай маленькому мечтателю сопровождение. Помоги ему устоять перед Богом и перед миром. Если у тебя останется немного свободного времени, Не пожелаешь ли ты и у меня присмотреть за порядком?
Перевела с немецкого Берта ФРАШ
|
Марк, АЗОВ, Израиль

Прозаик, поэт, сценарист, драматург. Род. в 1925 г. в Харькове. С 1994 г. живёт в Израиле. Автор пьес, поставленных в театрах, и трёх книг. Главный редактор журнала «Галилея».
|
Марк, АЗОВ, Израиль

Прозаик, поэт, сценарист, драматург. Род. в 1925 г. в Харькове. С 1994 г. живёт в Израиле. Автор пьес, поставленных в театрах, и трёх книг. Главный редактор журнала «Галилея».
|
Марк, АЗОВ, Израиль

Прозаик, поэт, сценарист, драматург. Род. в 1925 г. в Харькове. С 1994 г. живёт в Израиле. Автор пьес, поставленных в театрах, и трёх книг. Главный редактор журнала «Галилея».
|
Марк, АЗОВ, Израиль

Прозаик, поэт, сценарист, драматург. Род. в 1925 г. в Харькове. С 1994 г. живёт в Израиле. Автор пьес, поставленных в театрах, и трёх книг. Главный редактор журнала «Галилея».
|
Татьяна АИНОВА, Киев

Поэт, писатель, эссеист. Автор четырёх книг стихов. Публикации в журналах, антологиях, альманахах и коллективных сборниках: «Вітчизна» (Киев, в переводе на украинский язык), «Земляки» (Москва, 2009) и др. Лауреат всеукраинского фестиваля русской поэзии «Пушкинское кольцо-2007».
|
Татьяна АИНОВА, Киев

Поэт, писатель, эссеист. Автор четырёх книг стихов. Публикации в журналах, антологиях, альманахах и коллективных сборниках: «Вітчизна» (Киев, в переводе на украинский язык), «Земляки» (Москва, 2009) и др. Лауреат всеукраинского фестиваля русской поэзии «Пушкинское кольцо-2007».
|
Татьяна АИНОВА, Киев

Поэт, писатель, эссеист. Автор четырёх книг стихов. Публикации в журналах, антологиях, альманахах и коллективных сборниках: «Вітчизна» (Киев, в переводе на украинский язык), «Земляки» (Москва, 2009) и др. Лауреат всеукраинского фестиваля русской поэзии «Пушкинское кольцо-2007».
|
Татьяна АИНОВА, Киев

Поэт, писатель, эссеист. Автор четырёх книг стихов. Публикации в журналах, антологиях, альманахах и коллективных сборниках: «Вітчизна» (Киев, в переводе на украинский язык), «Земляки» (Москва, 2009) и др. Лауреат всеукраинского фестиваля русской поэзии «Пушкинское кольцо-2007».
|
Татьяна АИСТ, Калифорния
Поэт, прозаик, переводчик, профессор китайской философии и религии. Род. в 1956 г. в Ленинграде. На Западе с 1989 г. Автор книг: "Китайская грамота" (на русском, английском и китайском языках), 1996; "Япония под снегом», 2009 и др.
|
Татьяна АИСТ, Калифорния
Поэт, прозаик, переводчик, профессор китайской философии и религии. Род. в 1956 г. в Ленинграде. На Западе с 1989 г. Автор книг: "Китайская грамота" (на русском, английском и китайском языках), 1996; "Япония под снегом», 2009 и др.
|
Татьяна АИСТ, Калифорния
Поэт, прозаик, переводчик, профессор китайской философии и религии. Род. в 1956 г. в Ленинграде. На Западе с 1989 г. Автор книг: "Китайская грамота" (на русском, английском и китайском языках), 1996; "Япония под снегом», 2009 и др.
|
Татьяна АИСТ, Калифорния
Поэт, прозаик, переводчик, профессор китайской философии и религии. Род. в 1956 г. в Ленинграде. На Западе с 1989 г. Автор книг: "Китайская грамота" (на русском, английском и китайском языках), 1996; "Япония под снегом», 2009 и др.
|
Лиана АЛАВЕРДОВА, Бруклин.

Поэт, переводчик, драматург. Родилась в Баку. Поэтические сборники: «Рифмы», 1997; «Эмигрантская тетрадь», 2004; «Из Баку в Бруклин», 2007 (на русском и англ.). Публикации в периодических изданиях Америки.
|
Лиана АЛАВЕРДОВА, Бруклин.

Поэт, переводчик, драматург. Родилась в Баку. Поэтические сборники: «Рифмы», 1997; «Эмигрантская тетрадь», 2004; «Из Баку в Бруклин», 2007 (на русском и англ.). Публикации в периодических изданиях Америки.
|
Лиана АЛАВЕРДОВА, Бруклин.

Поэт, переводчик, драматург. Родилась в Баку. Поэтические сборники: «Рифмы», 1997; «Эмигрантская тетрадь», 2004; «Из Баку в Бруклин», 2007 (на русском и англ.). Публикации в периодических изданиях Америки.
|
Лиана АЛАВЕРДОВА, Бруклин.

Поэт, переводчик, драматург. Родилась в Баку. Поэтические сборники: «Рифмы», 1997; «Эмигрантская тетрадь», 2004; «Из Баку в Бруклин», 2007 (на русском и англ.). Публикации в периодических изданиях Америки.
|
Лиана АЛАВЕРДОВА, Бруклин.

Поэт, переводчик, драматург. Родилась в Баку. Поэтические сборники: «Рифмы», 1997; «Эмигрантская тетрадь», 2004; «Из Баку в Бруклин», 2007 (на русском и англ.). Публикации в периодических изданиях Америки.
|
Лиана АЛАВЕРДОВА, Бруклин.

Поэт, переводчик, драматург. Родилась в Баку. Поэтические сборники: «Рифмы», 1997; «Эмигрантская тетрадь», 2004; «Из Баку в Бруклин», 2007 (на русском и англ.). Публикации в периодических изданиях Америки.
|
Лиана АЛАВЕРДОВА, Бруклин.

Поэт, переводчик, драматург. Родилась в Баку. Поэтические сборники: «Рифмы», 1997; «Эмигрантская тетрадь», 2004; «Из Баку в Бруклин», 2007 (на русском и англ.). Публикации в периодических изданиях Америки.
|
Лиана АЛАВЕРДОВА, Бруклин.

Поэт, переводчик, драматург. Родилась в Баку. Поэтические сборники: «Рифмы», 1997; «Эмигрантская тетрадь», 2004; «Из Баку в Бруклин», 2007 (на русском и англ.). Публикации в периодических изданиях Америки.
|
|