Ольга МЕЕРСОН (урожд. Шнитке), г. Бетезда (шт. Мэриленд)

Профессор Джорджтаунского университета. Родилась в 1959 г. в России. Жила в Москве. На Западе с 1974 г. До 1995 г. служила регентом в храме Христа Спасителя в Нью-Йорке.
|
Ольга МЕЕРСОН (урожд. Шнитке), г. Бетезда (шт. Мэриленд)

Профессор Джорджтаунского университета. Родилась в 1959 г. в России. Жила в Москве. На Западе с 1974 г. До 1995 г. служила регентом в храме Христа Спасителя в Нью-Йорке.
|
Исаак МИХАЙЛОВ, Сан-Хосе, Калифорния
Историк. Родился в 1948 году в Молдавии. Окончил Одесский государственный университет. На Западе с 1994 года. Публикации в периодической печати Украины, США, Молдовы.
|
Исаак МИХАЙЛОВ, Сан-Хосе, Калифорния
Историк. Родился в 1948 году в Молдавии. Окончил Одесский государственный университет. На Западе с 1994 года. Публикации в периодической печати Украины, США, Молдовы.
|
Исаак МИХАЙЛОВ, Сан-Хосе, Калифорния
Историк. Родился в 1948 году в Молдавии. Окончил Одесский государственный университет. На Западе с 1994 года. Публикации в периодической печати Украины, США, Молдовы.
|
Игорь МИХАЛЕВИЧ-КАПЛАН, Филадельфия
Поэт, прозаик, переводчик, издатель. Родился в Туркменистане. Вырос во Львове. На Западе с 1979 года. Главный редактор литературного ежегодника и издательства "Побережье". Автор шести книг. Стихи, проза и переводы вошли в антологии и коллективные сборники: "Триада", 1996; "Строфы века-II. Мировая поэзия в русских переводах ХХ века", М., 1998; "Библейские мотивы в русской лирике ХХ века", Киев, 2005; "Современные русские поэты", М., 2006, "Антология русско-еврейской литературы двух столетий (1801-2001)", на англ. языке, Лондон - Нью-Йорк, 2007; "Украина. Русская поэзия. ХХ век", Киев, 2008 и т.д. Печатается в литературных журналах и альманахах России, Украины, Англии, Дании, США, Канады, Германии, Израиля и др.
|
Игорь МИХАЛЕВИЧ-КАПЛАН, Филадельфия
Поэт, прозаик, переводчик, издатель. Родился в Туркменистане. Вырос во Львове. На Западе с 1979 года. Главный редактор литературного ежегодника и издательства "Побережье". Автор шести книг. Стихи, проза и переводы вошли в антологии и коллективные сборники: "Триада", 1996; "Строфы века-II. Мировая поэзия в русских переводах ХХ века", М., 1998; "Библейские мотивы в русской лирике ХХ века", Киев, 2005; "Современные русские поэты", М., 2006, "Антология русско-еврейской литературы двух столетий (1801-2001)", на англ. языке, Лондон - Нью-Йорк, 2007; "Украина. Русская поэзия. ХХ век", Киев, 2008 и т.д. Печатается в литературных журналах и альманахах России, Украины, Англии, Дании, США, Канады, Германии, Израиля и др.
|
Игорь МИХАЛЕВИЧ-КАПЛАН, Филадельфия
Поэт, прозаик, переводчик, издатель. Родился в Туркменистане. Вырос во Львове. На Западе с 1979 года. Главный редактор литературного ежегодника и издательства "Побережье". Автор шести книг. Стихи, проза и переводы вошли в антологии и коллективные сборники: "Триада", 1996; "Строфы века-II. Мировая поэзия в русских переводах ХХ века", М., 1998; "Библейские мотивы в русской лирике ХХ века", Киев, 2005; "Современные русские поэты", М., 2006, "Антология русско-еврейской литературы двух столетий (1801-2001)", на англ. языке, Лондон - Нью-Йорк, 2007; "Украина. Русская поэзия. ХХ век", Киев, 2008 и т.д. Печатается в литературных журналах и альманахах России, Украины, Англии, Дании, США, Канады, Германии, Израиля и др.
|
Николай МУХИН, Екатеринбург

кандидат филологических наук, доцент Уральского государственного университета. Родился 29 ноября 1963 г. в городе Свердловске. В 1986 году окончил филологический факультет Уральского государственного университета. Опубликовал около двадцати работ, в том числе, исследование по проблеме установления авторства текста; учебное пособие по пунктуации и орфографии; раздел учебного пособия по фонетике русского языка.
|
Николай МУХИН, Екатеринбург

кандидат филологических наук, доцент Уральского государственного университета. Родился 29 ноября 1963 г. в городе Свердловске. В 1986 году окончил филологический факультет Уральского государственного университета. Опубликовал около двадцати работ, в том числе, исследование по проблеме установления авторства текста; учебное пособие по пунктуации и орфографии; раздел учебного пособия по фонетике русского языка.
|
Майя НИКУЛИНА, Екатеринбург

поэт, писатель, учёный и публицист. Родилась в 1937 году в Свердловске. Окончила Уральский государственный университет, филологический факультет. Работала библиографом, редактором, заместителем главного редактора екатеринбургского журнала «Урал». В настоящее время – ведущий преподаватель гуманитарной гимназии «Корифей». Автор пяти поэтических книг: «Мой дом и сад», «Имена», «Душа права», «Колея», «Бабья трава», а также книг прозы и исследований, посвящённых философскому осмыслению и переосмыслению культуры и истории Урала. Лауреат ряда литературных премий.
|
Майя НИКУЛИНА, Екатеринбург

поэт, писатель, учёный и публицист. Родилась в 1937 году в Свердловске. Окончила Уральский государственный университет, филологический факультет. Работала библиографом, редактором, заместителем главного редактора екатеринбургского журнала «Урал». В настоящее время – ведущий преподаватель гуманитарной гимназии «Корифей». Автор пяти поэтических книг: «Мой дом и сад», «Имена», «Душа права», «Колея», «Бабья трава», а также книг прозы и исследований, посвящённых философскому осмыслению и переосмыслению культуры и истории Урала. Лауреат ряда литературных премий.
|
Клавдия РОТМАНОВА, Дюссельдорф, Германия
Поэт, прозаик, публицист. Родилась в 1949 г. в Полтавской области. Выросла в Латвии. На Западе с 1993 г. Автор книги стихов «Силуэты судьбы», а также ряда публикаций в периодических, литературных и сетевых изданиях России, Латвии, Польши и Германии.
|
Валентина СИНКЕВИЧ, Филадельфия
Поэт, литературный критик, эссеист, редактор альманаха «Встречи». Составитель антологии русских поэтов второй волны эмиграции «Берега»,1992. Родилась в 1926 г. в Киеве. На Западе с 1942 г. Одна из авторов-составителей (с Д. Бобышевым и В. Крейдом) «Словаря поэтов русского зарубежья», 1999. Автор поэтических сборников и книг «Огни», 1973; «Наступление дня»,1978; «Цветенье трав»,1985; «Здесь я живу»,1988; «Избранное»,1992; «Триада», 1992; литературных мемуаров «…с благодарностию: „были“», 2002 и др., публикаций в ряде антологий и сборников: «Берега»,1992; «Строфы века», 1995; «Вернуться в Россию стихами»,1996; «Мы жили тогда на планете другой», 1997; «Русская поэзия XX века»,1999; «Киев. Русские поэты. XX век», 2003 и др., в периодических изданиях: «Перекрёстки/Встречи», «Побережье» (Филадельфия), «Новое русское слово», «Новый журнал» (Нью-Йорк) и др.
|
Валентина СИНКЕВИЧ, Филадельфия
Поэт, литературный критик, эссеист, редактор альманаха «Встречи». Составитель антологии русских поэтов второй волны эмиграции «Берега»,1992. Родилась в 1926 г. в Киеве. На Западе с 1942 г. Одна из авторов-составителей (с Д. Бобышевым и В. Крейдом) «Словаря поэтов русского зарубежья», 1999. Автор поэтических сборников и книг «Огни», 1973; «Наступление дня»,1978; «Цветенье трав»,1985; «Здесь я живу»,1988; «Избранное»,1992; «Триада», 1992; литературных мемуаров «…с благодарностию: „были“», 2002 и др., публикаций в ряде антологий и сборников: «Берега»,1992; «Строфы века», 1995; «Вернуться в Россию стихами»,1996; «Мы жили тогда на планете другой», 1997; «Русская поэзия XX века»,1999; «Киев. Русские поэты. XX век», 2003 и др., в периодических изданиях: «Перекрёстки/Встречи», «Побережье» (Филадельфия), «Новое русское слово», «Новый журнал» (Нью-Йорк) и др.
|
Амир ХИСАМУТДИНОВ, Владивосток

доктор исторических наук. Заведующий кафедрой восточных языков Дальневосточного технического университета во Владивостоке. Родился в пос. Каяк Красноярского края в 1950 г. Окончил исторический факультет Дальневосточного университета. Автор 25 книг по истории Дальнего Востока России и Российской эмиграции в Азиатско-Тихоокеанском регионе, среди них «Русский Сан-Франциско» (2010); В Новом Свете или История русской диаспоры на тихоокеанском побережье Северной Америки и Гавайских островах (2003); После продажи Аляски: Русские на Тихоокеанском побережье Северной Америки. Материалы к энциклопедии (2003); Российская эмиграция в Китае: Опыт энциклопедии (2001); Terra incognita, или Хроника русских путешествий по Приморью и Дальнему Востоку (1989).
|
Амир ХИСАМУТДИНОВ, Владивосток

доктор исторических наук. Заведующий кафедрой восточных языков Дальневосточного технического университета во Владивостоке. Родился в пос. Каяк Красноярского края в 1950 г. Окончил исторический факультет Дальневосточного университета. Автор 25 книг по истории Дальнего Востока России и Российской эмиграции в Азиатско-Тихоокеанском регионе, среди них «Русский Сан-Франциско» (2010); В Новом Свете или История русской диаспоры на тихоокеанском побережье Северной Америки и Гавайских островах (2003); После продажи Аляски: Русские на Тихоокеанском побережье Северной Америки. Материалы к энциклопедии (2003); Российская эмиграция в Китае: Опыт энциклопедии (2001); Terra incognita, или Хроника русских путешествий по Приморью и Дальнему Востоку (1989).
|
Амир ХИСАМУТДИНОВ, Владивосток

доктор исторических наук. Заведующий кафедрой восточных языков Дальневосточного технического университета во Владивостоке. Родился в пос. Каяк Красноярского края в 1950 г. Окончил исторический факультет Дальневосточного университета. Автор 25 книг по истории Дальнего Востока России и Российской эмиграции в Азиатско-Тихоокеанском регионе, среди них «Русский Сан-Франциско» (2010); В Новом Свете или История русской диаспоры на тихоокеанском побережье Северной Америки и Гавайских островах (2003); После продажи Аляски: Русские на Тихоокеанском побережье Северной Америки. Материалы к энциклопедии (2003); Российская эмиграция в Китае: Опыт энциклопедии (2001); Terra incognita, или Хроника русских путешествий по Приморью и Дальнему Востоку (1989).
|
Амир ХИСАМУТДИНОВ, Владивосток

доктор исторических наук. Заведующий кафедрой восточных языков Дальневосточного технического университета во Владивостоке. Родился в пос. Каяк Красноярского края в 1950 г. Окончил исторический факультет Дальневосточного университета. Автор 25 книг по истории Дальнего Востока России и Российской эмиграции в Азиатско-Тихоокеанском регионе, среди них «Русский Сан-Франциско» (2010); В Новом Свете или История русской диаспоры на тихоокеанском побережье Северной Америки и Гавайских островах (2003); После продажи Аляски: Русские на Тихоокеанском побережье Северной Америки. Материалы к энциклопедии (2003); Российская эмиграция в Китае: Опыт энциклопедии (2001); Terra incognita, или Хроника русских путешествий по Приморью и Дальнему Востоку (1989).
|
Борис ХАЙКИН, Иерусалим.
Поэт, член союза писателей Израиля. Родился на Украине. Жил в Казахстане. В Израиле с 1999 года. Автор восьми книг, изданных в Израиле, России и Казахстане. Публиковался в «Антологии поэзии» (Израиль); «Антологии рассказов и стихов» (Москва-Тель-Авив); «Год поэзии» (Израиль).
|
Борис ХАЙКИН, Иерусалим.
Поэт, член союза писателей Израиля. Родился на Украине. Жил в Казахстане. В Израиле с 1999 года. Автор восьми книг, изданных в Израиле, России и Казахстане. Публиковался в «Антологии поэзии» (Израиль); «Антологии рассказов и стихов» (Москва-Тель-Авив); «Год поэзии» (Израиль).
|
Дмитрий Бобышев
БОБЫШЕВ, Дмитрий Васильевич, Шампейн, Иллинойс. Поэт, эссеист, мемуарист, переводчик, профессор Иллинойского университета в г. Шампейн-Урбана, США. Родился в Мариуполе в 1936 году, вырос и жил в Ленинграде, участвовал в самиздате. На Западе с 1979 года. Книги стихов: «Зияния» (Париж, 1979), «Звери св. Антония» (Нью-Йорк, 1985, совместно с Михаилом Шемякиным), «Полнота всего» (Санкт-Петербург, 1992), «Русские терцины и другие стихотворения» (Санкт-Петербург, 1992), «Ангелы и Силы» (Нью-Йорк, 1997), «Жар–Куст» (Париж, 2003), «Знакомства слов» (Москва, 2003), «Ода воздухоплаванию» (Москва, 2007). Автор-составитель раздела «Третья волна» в «Словаре поэтов русского зарубежья» (Санкт-Петербург, 1999). Автор литературных воспоминаний «Я здесь (человекотекст)» (Москва, 2003) и «Автопортрет в лицах (человекотекст)» (Москва, 2008). Подборки стихов, статьи и рецензии печатались в эмигрантских и российских журналах.
|
Дмитрий Бобышев
БОБЫШЕВ, Дмитрий Васильевич, Шампейн, Иллинойс. Поэт, эссеист, мемуарист, переводчик, профессор Иллинойского университета в г. Шампейн-Урбана, США. Родился в Мариуполе в 1936 году, вырос и жил в Ленинграде, участвовал в самиздате. На Западе с 1979 года. Книги стихов: «Зияния» (Париж, 1979), «Звери св. Антония» (Нью-Йорк, 1985, совместно с Михаилом Шемякиным), «Полнота всего» (Санкт-Петербург, 1992), «Русские терцины и другие стихотворения» (Санкт-Петербург, 1992), «Ангелы и Силы» (Нью-Йорк, 1997), «Жар–Куст» (Париж, 2003), «Знакомства слов» (Москва, 2003), «Ода воздухоплаванию» (Москва, 2007). Автор-составитель раздела «Третья волна» в «Словаре поэтов русского зарубежья» (Санкт-Петербург, 1999). Автор литературных воспоминаний «Я здесь (человекотекст)» (Москва, 2003) и «Автопортрет в лицах (человекотекст)» (Москва, 2008). Подборки стихов, статьи и рецензии печатались в эмигрантских и российских журналах.
|
Анатолий Нестров
Анатолий Михайлович НЕСТЕРОВ, Елец. Поэт, журналист, филолог. Родился в 1942 году в Караганде. Член Союза писателей России. Окончил Воронежский государственный университет. Автор поэтических сборников "Высокое небо", "Капля времени", "Прощание со снегом", "Дни и годы". Публикации во многих журналах, среди них "Смена”, “Наш современник".
|
Андрей Новиков-Ланской
Андрей Анатольевич НОВИКОВ-ЛАНСКОЙ родился в 1974 году в Москве. Окончил Московский государственный университет имени М.В. Ломоносова в 1997 году. Кандидатская и докторская диссертации посвящены творчеству Бродского. С 2008 года – заведующий кафедрой истории телевидения и телекритики МГУ имени М.В. Ломоносова. С 2011 года – ректор Академии медиа (Москва). Автор трех поэтических сборников, двух книг прозы, многочисленных публикаций в российской и зарубежной прессе.
|
Александра Смит
СМИТ, Александра (Alexandra Smith), Эдинбург. Родилась в 1959 году в Ленинграде. В 1980 году окончила ЛГПИ им. Герцена. Переехала в Лондон в 1983 году. Окончила аспирантуру Лондонского университета в 1993 году по специаль-ности "Русская литература". Литературовед, переводчик и поэт. Профессор - Reader Эдинбургского университета, преподает русскую и сравнительную литературу. Автор двух книг – "Песнь пересмешника: Пушкин в творчестве Марины Цветаевой", 1994, 1998; "Монтажирование Пушкина: Пушкин и отклики на модернизацию в русской поэзии 20-го века", 2006. Автор многочисленных статей по Пушкину, русской и европейской литературе и культуре 20-21 веков.
|
Патриция Стюарт
СТЮАРТ, Патриция (Patricia Stewart), Филадельфия. Изучала историю искусств в Пенсильванском и в Колумбийском университетах. Автор многочисленных статей по современному искусству, которые включены в каталоги многих музеев Америки. Публикации в американских и международных журналах, включая нью-йоркский «Новый журнал». Профессор-искусствовед филадельфийского Университета Искусств (The University of the Arts, Philadelphia).
|
Лазарь Флейшман
ФЛЕЙШМАН, Лазарь, Стэнфорд. Литературовед, филолог-славист, исследователь творчества Пастернака. Родился в Риге в 1945 году. На Западе с 1974 года. Преподавал в Иерусалимском университете, Гарварде, Йеле, Беркли. С 1985 года профессор Стэндфордского университета. Автор многочисленных научных трудов, среди которых: «Борис Пастернак в 20-е годы», «Борис Пастернак в 30-е годы», «От Пушкина к Пастернаку».
|
Игорь Чиннов
Игорь Владимирович ЧИННОВ (1909 -1996), русский поэт. Родился в Риге. С 1914 по 1922 г. жил в России, в Латвии, в Германии, в Париже. В 1962 г. переехал в США. Был профессором-славистом в Канзасском университете и в университете Вандербилта (г. Нэшвилл, штат Теннесси). Печататься начал в тридцатые годы в парижских «Числах». Стихи публиковались во многих эмигрантских периодических изданиях, в том числе в «Новом журнале», «Гранях», «Литературном современнике», «Континенте», в альманахе «Встречи», в нескольких зарубежных антологиях. Автор сборников стихотворений "Монолог", 1950; ’ "Линии", 1960; "Метафоры", 1968; "Партитура", 1970; "Композиция", 1972; "Пасторали", 1976; "Антитеза ", 1979; "Автограф" , 1984.
|
Татьяна Белогорская
БЕЛОГОРСКАЯ, Татьяна Анатольевна, Спрингфилд, Иллинойс. По профессии библиограф, кандидат педагогических наук. Преподавала в Ленинградском институте (университете) культуры. В США с 1994 г. Автор книги воспоминаний о Е.Л. Шварце «Портреты в интерьере времени».
|
О поэзии Валентины Синкевич
НА СТЫКЕ ДВУХ КУЛЬТУР
Есть замечательное русское слово – подвижник, которое отражает жизненный и творческий путь поэтессы Валентины Алексеевны Синкевич и её место в общественной жизни Русского Зарубежья. К сожалению, нет возможности остановиться на всех аспектах литературной деятельности Валентины Синкевич как очеркиста, критика, исследователя литературы, редактора альманаха «Встречи» (издавала более тридцати лет в Филадельфии), также она, совместно с В. Шаталовым, составила антологию поэтов второй волны эмиграции «Берега» и является одной из авторов «Словаря поэтов Русского Зарубежья», опубликованного в Санкт-Петербурге.
Валентина Синкевич – автор восьми книг поэзии и прозы, более сотни статей, включая энциклопедические, мемуарных очерков и рецензий на темы русской зарубежной и американской литературы, участник многих престижных поэтических антологий и сборников.
В этой статье я хочу остановиться на поэтическом творчестве В. Синкевич. Многочисленные критики, такие как Ирина Одоевцева, Юрий Терапиано, Андрей Седых, Вольфганг Казак, Иван Толстой, Леонид Ржевский, Владимир Агеносов и другие справедливо отмечали философскую и интеллектуальную основу её поэзии. Но как-то мало замеченными, а точнее, менее отражёнными оказались важнейшие аспекты творчества поэтессы: духовность и внутренний драматизм. Давайте вспомним страницы её биографии.
Если мы от восьмидесяти трёх лет, – возраст поэтессы, – отнимем шестьдесят восемь и постараемся представить себе пятнадцатилетнего подростка, стихией военных лет насильно оторванной от родной почвы, то поймём истоки её драмы – человеческой и творческой личности. Это была судьба целого поколения, когда не только мир раскололся на враждебные лагеря, но трещина проходила через сердце каждого человека.
Вот краткая биография Валентины Синкевич. Она родилась в Киеве, а выросла в городке Остёр Черниговской области. Большой интерес к литературе и первые пробы пера проявились ещё в детстве под влиянием родителей, которые были вынуждены отсиживаться в провинции, скрывая своё происхождение (один дедушка – генерал царской армии, другой – священник). Поэтесса вспоминает:
... Без абажура лампа,
И стол накрыт богатым яством книг.
Слова, как молоко, я выпивала залпом.
И стол был щедр. И мир велик.
Была ещё соломенною крыша,
Поленья в печке знали ворожбу.
И ничего потом я не встречала выше
Тех книжных зим, проложенных в судьбу...
Во время войны немецкие оккупанты угнали молодую девушку на принудительные работы в Германию. Так тяжело началась эпопея её зарубежной жизни. После остовских лагерей были лагеря для перемещённых лиц и время насильственной репатриации (по ялтинскому соглашению между Сталиным, Рузвельтом и Черчиллем все бывшие советские граждане подлежали насильственному возвращению на родину, конечно же – на расправу).
Однако тяга к литературе и искусству возникала и в лагерях послевоенного времени: организовывались поэтические кружки, устраивались лекции, давались концерты, хотя жизнь была не обустроена, и условия жизни – примитивными. Там Валентина Алексеевна познакомилась с поэтами Николаем Моршеным, Юрием Иваском и прозаиком Николаем Нароковым. Затем была эмиграция в Соединённые Штаты и любая подвернувшаяся работа на новом месте.
Основная тема творчества определилась у Валентины Синкевич здесь, в Америке. Она началась с ностальгических стихов о тяжёлом прошлом. Уже в пожилом возрасте, оглядываясь назад, поэтесса скажет:
Мы уходим с земли. А земля иностранная.
А своя жестока. И на тысячи вёрст
разметала судьба нас,
одарила случайными странами.
Знайте, путь наш был — ох как не прост.
Содержание стихотворений рождалось на американской почве. Это было новое явление группы русских поэтов, военного поколения, к которым принадлежала и Валентина Синкевич – не надуманное, а естественное, органичное соединение духовности – западной и русской.
И даже в русском моём нытье
Чужестранная нота выпукла…
Творчески поэтесса не развивалась в пределах России, но основы русской культуры – родительский дом, школа, полки с книгами – были из прошлого.
Поэтесса пришла из растревоженного войною мира, человеческих толп, чужих языков, бомбёжек и руин послевоенной Европы. Как раз в этот период происходит ее знакомство с западной литературой.
Основной и ключевой момент, который мы наблюдаем в творчестве русскоязычных поэтов Зарубежья – либо движение вперёд и поэтический рост, либо топтание на месте и спад. К счастью, творчество Валентины Синкевич принадлежит к первой категории. От сборника к сборнику, иногда с большими временными промежутками («Огни», 1973; «Наступление дня», 1978; «Цветенье трав», 1985; «Здесь я живу», 1988) происходит самоутверждение поэта и проявление не только таланта, но и такого редкого на сегодняшний день качества: боль за человека, сопереживание с ним.
В её поэзии можно найти множество визуальных и ассоциативных образов. Вот, например, морской пейзаж:
Утро на дне океана
Вновь наступает рано.
Водоросли качаются в воде,
Сине-зелёной воде –
Жёлтой, цвета встречи-разлуки,
Рыбы плывут на синие звуки,
Волны пляшут с пеной у рта,
Там, где музыкой бредит вода…
В стихах Валентины Синкевич нет жизненных разочарований – есть вера и надежда, хотя часто просматривается грусть и тяжесть бремени нашего существования: любовь, разлуки, страдания, поиски счастья. В нелёгкой жизни поэта, изоляции от родной страны, есть опыт пережитого, подчас болезненного. В её стихах побеждает желание выстоять, во что бы то ни стало. Она без надобности не «эксплуатирует» позицию выживания, а, наоборот, утверждает мысль о существовании морали и этики, любви к ближнему, защите природы, бережному отношению к нашим младшим братьям – миру животных. Поэтесса не просто наблюдатель, а скорее автор внутреннего монолога своего героя, его мыслей и рассуждений.
Пусть горит огонь костра и камина,
и страна, и земля эта уже не чужбина.
Только время бежит, очень быстро бежит время.
И горит огонь. И другое племя
греет руки у огня, в нём горят твои боги.
Её главный герой – интеллигентная личность, часто поэтессу интересует литературно-художественный слой, культурные традиции. Пример этому стихотворения на темы о поэтах, художниках, актерах: «Гумилёв в Америке», «Мэрилин Монро», «Портрет», о поэте Борисе Волкове «В чужом я городе…», «Памятник Диккенсу», «У руин “Волчьего дома” Джека Лондона», «Греческая актриса», «Отъезд поэта», «Чехов в Ялте», «Актёр» и т.д. Мир искусства ей близок, как и её герою, ибо она сама чувствует себя частью творческого процесса:
Вспомнит кто-то в незнакомом уголке,
Как читала я стихи единым залпом
На чужом, своём днепровском языке.
Палитра красок у Валентины Синкевич чрезвычайно богата, а поэтическое чутьё и вкус позволяют её технике оперировать от традиционного, как говорят, классического стихосложения до свободного верлибра, белого стиха.
…Что остаётся от него?
Кусочек лета.
Книга, закрытая на зелёной странице.
Солнце, ушедшее в новый день.
Зверь, убегающий в неизвестное завтра.
И мой глубокий, усталый вздох.
По своему жизненному опыту – она фаталист, верит в судьбу и предназначение. В стихах можно отметить философское начало, мораль, этику, которые помогли ей пройти через все жизненные коллизии, отсюда и строгое отношение к своим порывам души и сердца.
Говорят, что спасали её снега.
Белый пласт, снежный пласт одеяла.
Белый пух, белый путь. Бело машет рука
и железо куёт до бела. До вокзала…
На фоне эмигрантской поэтической страсти к экспериментам, Валентина Синкевич сдержанна, но её формалистические приёмы интересны и разнообразны. Это не только дань моде и времени, но, скорее всего, знание западной культуры в целом, а также влияние американской поэтической школы и традиций. Особенно ярко это проявляется в противопоставлении романтическим воспоминаниям о России – стране детства и реальным миром контрастов – Америкой, с её теорией и практикой выживания, утверждением себя как сильной личности, поэта и женщины.
Я смотрю на многое, выглядывая из своего тела,
тронутого временем позднего заката, –
на то, что жизнь дала, на то, что у неё я взять не захотела,
на то, что оттолкнуть смогла, на всё чем я богата,
живущая сейчас у времени в долгу…
Два сознания духовности – западной и русской – сходятся воедино, становятся поэтической базой творческих поисков. Это сыграло огромную роль, избавило поэта от подражания. Валентина Синкевич нашла свои собственные темы и образы. Она была не одна под влиянием двойной культуры и духовности, как дерево, пересаженное из родной почвы на иную. Вместе с ней, а точнее, рядом с ней, работали поэты Ираида Легкая, Олег Ильинский и многие другие.
Особое место в творчестве поэтессы занимает тема города, урбанизма, каменных джунглей, памятников культуры и, конечно, людей, населяющих эти гигантские метрополии. Я бы назвал её произведения «городской лирикой». Здесь цикл стихов, посвященных прошлому – городу детства – Остру, этот маленький городок породил массу воспоминаний и ассоциаций. Большой цикл посвящён Филадельфии, где с 1960 года живёт Валентина Алексеевна («Фейерверк», «Филадельфийский июль», «Письмо из Филадельфии»). Очень органично вписываются произведения о Калифорнии и калифорнийских городах, с их мягким климатом, яркими красками, контрастами, южным солнцем («Возвращение из Калифорнии», «Голливуд», «Сентябрь в Калифорнии»).
И конечно, не обойдена «столица мира» – город Нью-Йорк. Поэтесса описывает трагедию 11 сентября:
Кто зовет, и кого зовут к небесам?
Камни рушатся, плавится воском железо.
Мир, расколотый вновь пополам,
Говорит, что к спокойствию путь отрезан.
В другом стихотворении, где она пишет о многоликости и необычности Нью-Йорка, появляется ирония к этому городу и признание его неповторимости:
А я боюсь Нью-Йорка. Боюсь
его высоты, шума, блеска, кипенья.
Если вживусь в него, если вольюсь –
Не напишу ни одного стихотворенья.
Во всех сборниках поэта – и это их объединяет – совершенно чётко определена тема творчества поэтессы – внутренняя драма: не только город и человек, а также природа и человек. Это и индейское лето, плантации виноградников, бег зверя в травах, ветка знакомой с детства сирени. К этому циклу относятся стихотворения: «Герань», «В апреле», «Натюрморт». Позднее у Валентины Синкевич были опубликованы в Москве две книги: «Поэтессы русского зарубежья» (совместно с Л. Алексеевой и О. Анстей), 1998 и «На этой красивой и страшной земле», 2004.
Назвав это американским периодом (а другого и не было), приятно удивляешься, когда вдруг вливается иной тон, звук, музыка стихосложения чисто русской интонации. И вместе с ними – глубокое проникновение в мир, где есть катаклизмы, изломанные души и судьбы людей, и самое ценное в литературе – сопереживание со всем живущим, с человеком и даже со зверем, оптимизм, жизнерадостность, гуманизм, швейцеровское благоговение перед жизнью. И тогда уже не так важно, из какой духовности это выросло и произошло, какая из них оказала большее влияние, важно то, что это высокодуховно, важен результат творчества.
Земной мой путь давно загадан:
Какой-то водолей на землю милость лил
И непонятно, словно генный гений-атом,
Любовь к живому слову подарил,
К живому дереву, и пёрышку, и шерсти.
Чудесный мир – крылат, четвероног –
Во мне он весь от колыбели и до смерти.
И никаким другим он быть не мог!
Понятие свободы творчества, которым наделена Валентина Синкевич как русскоязычный зарубежный поэт, даёт ей возможность отобразить художественными средствами мир человека и общества, пользуясь личной свободой совести, моральными принципами добра и нравственности. Её литературный талант, уровень и вкус помогают избежать художественной неправды, подражательности, временных новомодных течений в поэзии.
Магия и таинство искусства не имеют национальных границ. Из одной страны, овеянное родными ветрами, оно приходит к другим народам и странам, становится доступным и понятным для всех. Судьба поэтессы Валентины Синкевич оторвала её от родной стороны и перенесла на другую почву. Но мера вещей осталась прежней – Россия. Это и стало удивительным, прекрасным и одновременно трагичным явлением культурной миграции.
Посвети фонарём, станционный смотритель.
Не видать ни пути, ни руки, ни строки.
…………………………………………………
Посвети фонарём и в мою заграницу.
Я стою, покуда стоишь.
«Тружусь я в одиноком, но своем саду», – строчка одного из стихотворений Валентины Синкевич. Творчество поэтессы можно сравнить с цветущим деревом из российского сада поэзии, уходящего корнями в свою почву, но давшего плоды под иным небом.
Хватит ли тем без России –
спросили.
Затем: Сможете ли сберечь
русскую речь
без России? –
спросили.
Ответила: Да.
Навсегда.
Ведь я из России.
Вот что пишет о себе автор в поэтическом ежегоднике «Нам не дано предугадать…», Нью-Йорк, 2000:
«Моя жизнь была сложным опытом поколения, жившего во времена двух диктаторов, убивавших людей и физически и морально. Путь к свободе оказался нелёгким: война, тяжёлый рабский труд, период насильственной репатриации. Но всё это закончилось и, наконец, стало возможным жить и, по мере своих сил, заниматься творчеством.
…Мне исполнилось 80 лет. И, оглядываясь назад, могу искренне сказать строчками своего стихотворения:
Я прошлое окутываю тёплою золою
и вспоминаю благодарно и светло
о том, что было на земле со мною,
о том, что быть другого не могло...».
Игорь МИХАЛЕВИЧ-КАПЛАН, Филадельфия
|
К 75-ЛЕТИЮ ИЛЬИ ФРИДЛИБА
Post Scriptum Ильи ФРИДЛИБА
Свою итоговую книгу под названием «Post Scriptum» мечтал написать к своему 75-летию поэт, член Международного ПЕН-клуба, автор одиннадцати поэтических книг, двухтомника мемуаров, переводчик и издатель романа Кена Фоллетта «Человек из Санкт-Петербурга» Илья Фридлиб. К сожалению, он не дожил до своего юбилея, не осуществил свою давнюю мечту, не успел даже выпустить в свет своё детище – 16-й Альманах Поэзии, который собрал и отредактировал.
До приезда в США Илья Фридлиб жил в Ленинграде (Санкт-Петербурге), в Питере – так он с нежностью называл свой город. В конце сороковых годов учился писать в поэтической студии ленинградского Дворца пионеров (руководители Л.Хаустов и Г.Семёнов). Публиковался в журналах "Звезда", "Костёр" и газетах. Увлечение поэзией для молодого литератора не было только хобби, он серьёзно занялся поэзией, написал книгу стихов, но увидеть свет ей не было суждено в родной стране. Активная литературная деятельность началась уже в США. В течение 1993-1999 годов издавал журнал "ДОМestic", а с 1994 года – Альманах Поэзии, которым очень гордился. В Альманахе было представлено творчество талантливых авторов из США, России, Израиля, Германии, Австралии и других стран. У Ильи Фридлиба присутствовала тяга к объединению единомышленников, живущих в разных концах земного шара. Поэт писал об этом в стихах:
И вся Земля – гигантский нотный лист,
Исписанный талантливой рукой.
Моё знакомство с Ильёй Фридлибом состоялось заочно – через добрую знакомую, поэтессу из Казахстана, Елену Щербакову, проживающую в настоящее время в США. Она прислала мне в Израиль девятый Альманах Поэзии, в подарок. Я составил подборку стихов для публикации в Альманах Поэзии, и вскоре получил добро на её публикацию от редактора Ильи Фридлиба. В дальнейшем мы неоднократно общались с ним по телефону и по Интернету. А в 2006 году я познакомился с ним на презентации очередного издания Альманаха Поэзии в г. Хайфа во время его приезда в Израиль. Его выступление в клубе литераторов вызвало интерес у собравшихся и имело большой успех. В Израиле Альманах Поэзии, действительно, обрёл новых авторов, поэтов, моих друзей, которые гордились своим участием в американском издании. Цитируя поэтические строки Ильи, можно было вслед за поэтом предположить:
Что было наградой,
Не станет потерей.
Илья Фридлиб имел своё представление о том, что такое настоящая поэзия. Он ежегодно делился своими мыслями с читателями на первых страницах Альманаха. Вот что я прочёл в одном из таких редакторских обращений, готовя материал для этого эссе: «Несмотря на общее снижение читательского интереса к стихотворчеству, есть достаточно большое число пишущих хорошие стихи из молодёжи в возрасте 18-30 лет. А это несомненный показатель роста интереса к поэзии, который станет ощутимым уже через несколько лет». – Вот каким оптимистом был Илья Фридлиб! – Вместе с тем, поэт с горечью отмечал, что литературные сайты в Интернете переполнены таким количеством мусора, выдаваемого за поэзию, что, действительно, теряешь ориентиры. И справедливо считал, что без общей и литературной культуры, без овладевания элементами мастерства, невозможно оставить заметный след в литературе, формирующейся в течение веков. Об этом он писал в предисловии к одному из Альманахов, в традиционном обращении редактора к читателям и авторам. С его точки зрения поэзия – это литературно-интеллектуальная игра с её устоявшимися основными правилами. И помнить об этих правилах литератору нужно всегда. Он был не против эксперимента. Но категорически возражал, если разрушительная сила доминирует над созидательной, и поэзия отбрасывается далеко назад. И вновь на память приходят слова из его стихов:
Ну, а горошину – в музей.
Отныне там ей место.
Илья Фридлиб любил жизнь во всех её проявлениях. Он был настоящим наставником, учителем, преданным человеком. Когда меня постигла тяжелая утрата – умерла моя любимая жена Белла, он поддержал меня в трудную минуту – звонил несколько раз. Дал рекомендацию в Международный ПЕН-клуб. А увидев, что горе на моё творчество повлияло отнюдь не благотворно, посоветовал воздержаться на некоторое время от публикаций. Зато, когда я немного пришёл в себя, в 15-й номер Альманаха за 2008 год стихи были приняты с первого предьявления.
Позже я узнал, что Илья Фридлиб по основной профессии доктор, защитил кандидатскую диссертацию по медицине. Бывают поэты среди врачей, впрочем, как и врачи среди поэтов. Но когда оба призвания совпадают – это великое чудо. Живой пример тому – врач, философ, учёный, математик и поэт Авиценна, живший в 10-11 вв. Не серьёзно, скажете, сравнивать достижения врача и поэта Ильи Фридлиба с великим предшественником, а я не могу не отметить, что и он был не только хорошим поэтом, но и настоящим врачом. Сегодня его очень не хватает многим из тех, кому посчастливилось с ним общаться.
Илья Фридлиб честно исполнял клятву Гиппократа, работая много лет в здравоохранении, но он никогда не афишировал свою принадлежность к профессии врача в США, где ему не пришлось работать по профессии. Мало кому известен случай, о котором мне рассказывал очевидец, когда во время презентации Альманаха один из слушателей подошёл в перерыве к редактору и стал взволнованно благодарить его как своего спасителя, подарившего ему вторую жизнь. Оказалось, что во время автобусной туристической поездки пожилой человек почувствовал недомогание, а Илья Фридлиб, который тоже был среди пассажиров, настоял на том, что необходимо срочно обратиться за медицинской помощью. На слова благодарности он ответил: «Я врач!». И этим было всё сказано.
И снова возвращаюсь к поэзии. Илья Фридлиб был убеждён в том, что «когда каждое слово, каждый звук на своём месте, то ничего разьять невозможно, не разрушив основу. Поэт должен не только обладать интеллектом, развитой эмоциональной сферой и музыкальным слухом, но ещё и отменным вкусом, и чувством меры. Только сочетание всех этих составляющих делает стихотворца поэтом».
Как мне представляется, это утверждение в полной мере относится к нему, соответствует поэтической индивидуальности истинного мастера слова, человека сложной судьбы и высокого предназначения – Ильи Фридлиба, который посвятил свою жизнь ЕЕ Величеству Поэзии и всем живущим, близким и далёким, знакомым и незнакомым людям, но обязательно отмеченным «искрой божьей». Любовь переполняла сердце Поэта, а я видел, кроме всего, о чём уже упомянул, с какой нежностью он относился к жене, как гордился детьми и внуками, как ценил дружбу. Видимо, всё это вместе и вылилось в две простые стихотворные строки:
День Святого Валентина
Я справляю круглый год.
Борис ХАЙКИН, Израиль
|
Вспоминая Кленовского
Я ПИШУ ДЛЯ ЗАВТРАШНЕЙ РОССИИ
Бавария – самая красивая из немецких земель, наверно. Здесь в красивом альпийском городе Траунштайн прожил тридцать лет и в 1976 году умер замечательный русский поэт Дмитрий Иосифович Кленовский. Он родился 24 сентября 1893 в Петербурге.
Издав до революции две книги стихов, он с 1917 замолчал, спрятался в раковину, и долгие годы копил свой талант в себе, пока, наконец, благодаря приходу немцев, не смог убежать на Запад, где его талант стал широко известен.
Поэт Странник (Архиепископ Иоан Сан-Франциский-Шаховской) считал его лучшим современным поэтом. Не зря он издал целую книгу в 318 страниц "Переписка с Кленовским" (1981, Париж), редактором которой был Ренэ Герра. Это не просто пере¬писка двух поэтов, знающих законы поэтики и бережно относящиеся к весу и звучанию слов, – это и духовное освещение поэзии. Душевному влечению Дмитрия Кленовского к надземным источникам его дарования, отвечает долголетним опытом проверенная вера Странника. Он писал: –"Меня познакомило с Кленовским одно из лучших религиозных стихотворений русской поэзии "Свет горит во мне и надо мной" ...Все три десятилетия нашего общения, Кленовский болел, как человек, и рос, как поэт".
Не знаю, может, с годами становлюсь сентиментальным, но хочется привести вот эти стихи Дмитрия Кленовского:
По дороге в смерть, далеко от дома,
Там, где тропка уводит в овраг сырой,
Повстречался я с мальчиком незнакомым,
Что, таясь за кустами, следил за мной.
Я спросил его, кто он, и он ответил,
Он сказал мне тихо: я – это ты!
Или думал, кого ты другого встретить
У последней, у чёрной своей черты?
Я пришёл узнать, что сталось со мною,
Не напрасно ли в те далекие дни
Я карабкался вверх вот этой тропою,
По которой теперь ты уходишь вниз?
– Не напрасно, нет! – ему я ответил.
Не напрасно ты в поле песенки пел,
К птицам прислушивался на рассвете,
Со звездой дружил и котят жалел.
Потому что, мой мальчик, песенки эти,
Твои котята, твоя звезда –
Это всё, чем я был и хорош и светел,
С чем одним только я и добрёл сюда!
Не знаю как вам, любезные читатели, а мне видится, – это гениальное стихотворение.
Не так давно я обнаружил автобиографию Дмитрия Иосифовича, фрагмент из которой – на мой взгляд! – чрезвычайно важный, хочу предложить вашему вниманию.
«1918-1920 гг. я провёл, голодая и мёрзнув, в Москве. Несмотря на тяжёлые жизненные условия, годы эти были для меня весьма интенсивным твор¬ческим периодом. Я много писал, читал, усиленно занимался антропософией, слушая в антропософском обществе незабываемые, вдохновенные доклады только что вернувшегося из Дорнаха Андрея Белого (никогда не любил его, впрочем, как поэта).
Часто посещал я "Дом поэта", где впер¬вые услышал и полюбил Марину Цветаеву (отбросившую уже тогда свою детскую "скорлупку" и впервые заговорившую полным голосом), Владислава Ходасевича, чудесного новеллиста и автора "Образов Италии" П.Мурато¬ва. Дороги стали Есенин и Клюев. По-новому прочёлся и приблизился Блок. Навсегда вошёл тогда в мою душу М.Волошин, близкий мне своими антропософическими настроениями (кстати, его антисоветская книга "Демоны глухонемые" по недосмотру продавалась тогда во всех книжных киосках Москвы). Много посещал я тогда и театры. С любовью вспоминаю это голодное, но насыщенное до отказа искусством время.
Моё творчество того времени было пропитано антропософическим миросозерцанием. Многое из написанного тогда затерялось или было сознательно уничтожено мною в годы советского террора.
С 1921 г. я жил в Харькове. Демобилизовавшись в 1922 году, я стал работать как журналист, печатая в газетах фельетоны, очерки, рецензии, а также как переводчик на русский язык украинских поэтов. "Возможнос¬ти" в этой области, однако, всё сужались. Вскоре встала дилемма: либо превратиться в партийного подпевалу, либо перестать работать в печати. Я выбрал последнее. С тех пор я перешёл на чисто техническую журналистику: редактировал переводы иностранных и русских телеграмм на украинский язык в Радиотелеграфном Агентстве Украины (на этой работе я и оставался вплоть до прихода германских войск в Харьков в 1941).
О печатании стихов не могло быть и речи. Даже хранить их у себя в связи с их содержанием было рискованно, столь "несозвучны" стали они "эпохе", а во многом, с советской точки зрения, даже и предосудительны. Примерно с 1925 года я совершенно перестал писать. Это молчание длилось, без мало¬го, 20 лет. Я замкнулся в чтении классиков. Советская литература в основной своей сути была мне отвратительна. Могу назвать только Вс. Рождественского, Пастернака, Веру Инбер, Николая Тихонова, Паустовского, Лидина, Пильняка, Багрицкого, в творчестве которых порой встречались радовавшие меня страницы. Я всегда чувствовал мощь и мастерство Маяковского, но внутренне он был мне чужд. Из "иностранцев" (современных) огромное впечатление произвёл на меня Хемингуэй.
В 1926 г. я женился первый раз, а в 1928 г., разведясь с первой женой, – вторично. В лице моей второй жены Маргариты Денисовны, урожденной Гутман (как и я – уроженки Петербурга) судьба дала мне редчайшего в наше время друга. Человек совсем иного характера, интересов, симпатий, убеждений, жена моя явилась моим жизненным спутником в самом благородном и прекрасном смысле этого слова. Я не могу себе представить союза между мужчиной и женщиной, основанного на большей любви, взаимном понимании, дружбе и доверии, чем наш. Ни одно облачко никогда не омрачило его, годы – его только углубили.
В 1942 после занятия немецкими войсками Харькова я воспользовался немецким происхождением моей жены, чтобы покинуть пределы Советского Союза, где я 25 лет задыхался от чувства безграничного омерзения, а впоследствии приобрести немецкое подданство.
Советская Россия ни минуты не была моей родиной, и этот шаг не был мне тяжёл. Несомненно, только чудо уберегло меня на протяжении 25 лет от большевистской расправы, но её дамоклов меч всегда висел над моей головой. Вызовы в НКВД, допросы и угрозы – не были редкостью. Однажды, накануне моего возвращения из отпуска, меня явились арестовать. Этот визит по непонятным причинам не повторился, но месяцы, последовавшие за ним, были весьма мучительны.
Часто в России, оглядываясь на своё, хоть и неумелое ещё, но интенсивное юношеское творчество, я задавал себе вопрос: неужели искра поэзии угасла во мне навсегда? – и искал этому объяснения. Я нашел его в Германии в 1943 году.
Не успела буквально моя нога оторваться от советской почвы, как неожиданно для самого себя, отнюдь не ставя перед собой этой задачи, я возобновил после 20-летнего молчания мою литературную работу, притом в самых, казалось бы, неподходящих для этого условиях скученной лагерной жизни (1943 и 1944 гг. я провел с женой в лагерях для беженцев-немцев в Австрии).
Кое-что, впрочем, этой работе способствовало. Лагерь был расположен вне города и даже деревни, в не блистающей пышной красотой, но удивительно привлекательной, умиротворяюще действующей на душу местности. Перемежающиеся с полями холмы, быстрые, прозрачные речки, изобилующие разным зверьём леса, мягкие, тающие дали, тишина, отдалённость от "проторенных дорог" – в том числе и железных – вот что составляло своеобразную прелесть. Долгими часами, в полном одиночестве, бродил я по безлюдным дорогам и тропинкам, впервые в жизни столь непосредственно общаясь с природой. К этому периоду относятся стихи моего цикла "Болдинская осень". Одноимённое стихотворение исчерпывающе объясняет мои тогдашние настроения.
Распрощавшись, наконец, осенью 1944 с лагерной жизнью, я по май 1945 работал служащим на лесопилке в Эбензее, в Зальцкаммергуте. Оттуда тотчас же по окончании войны я перебрался с женой в Баварию, в деревушку Зурберг возле города Траунштейн, где и пишу эти строки. Здесь я опять провел целый год в природе, и период этот был творчески ещё более продуктивным, чем предыдущий.
Всего за 1944-46 гг. я написал около ста стихотворений, которые разбиты мною на две книги: "Болдинская осень", охватывающая в основном стихи 1944 года, и "Год перед смертью" (название условное), объединяющая написанное в 1945-46 гг. За истекшие годы около двадцати моих стихотворений были напечатаны в журнале «Современник» (Крым-Симферополь – 1943 г.), под псевдонимом "К. Дмитриев", и в зарубежной русской прессе: "На досуге", "Парижский вестник", "Голос воина" и др. Серия моих стихов была включена в альманах "Сполохи", выход которого сорвали военные обстоятельства.
Стихи мои довольно широко распространились за это время в списках среди и через моих знакомых. Благодаря этому я приобрел немало верных читателей, очень тепло относящихся к моему творчеству, что явилось для меня большой моральной поддержкой и утешением.
Вновь и вновь задумываясь над причинами моего двадцатилетнего молчания, я ставлю его в непосредственную связь с той общей, гибельной для всякого свободного творчества обстановкой, которая царила все эти годы в СССР.
Духовная атмосфера была там настолько отравлена испарениями человеческой подлости, коварства, злобы, неверия, равнодушия, зависти, жадности, лицемерия, пресмыкательства, эгоизма (можно до бесконечности продолжать этот перечень!), что в этих условиях душе, не потерявшей ещё последних проблесков честности, искренности и веры, невозможно было дышать и творить. Слава Богу, если она сама не подпадала под действие этих духовных миазмов и не разлагалась в них окончательно.
Благодарю Бога, что мою душу Он пронёс живой через всю эту мертвечину.
Достаточным оказалось физически покинуть этот отравленный воздух, окутывающий СССР удушающим саваном духовного самоуничтожения, чтобы творчество стало мне опять доступным во всей его свежести. Эта точка зрения для меня бесспорна и находит своё подтверждение и в концепциях антропософии.
Здесь не место и, главное, не время расшифровывать тематику моих сборников. Это сделают в случае надобности мои друзья.
Прошу только моего будущего читателя и критика верить, что в стихах последних полутора лет я нигде не отошёл от своей внутренней правды и ни разу не солгал перед собой, Богом и людьми. Каждое из них искренно, ни в одном нет поэтической рисовки, позы, даже простого преувеличения своих переживаний, как бы ни соблазняла иногда их тематика сделать именно такой вывод.
Если мои стихи будут когда-нибудь биографически оправданы – истина этих слов предстанет во всей её чистоте.
Отношение к России у меня, как и у многих, двойственное. Я впитал в себя лучшие соки русского искусства, жил им и живу сейчас, считая его прекраснейшим в мире.
Мне дорога тоже, как никакая другая в мире, подлинная русская душа. Но не та, что в исковерканном и искалеченном большевизмом виде кривляется и кощунствует сейчас во всех смыслах этого слова на просторах СССР. Преклоняться перед любой мерзостью или прощать её только потому, что она русская – я не хочу.
Русский народ не безвинен в своем падении, точно так же, как и всякий другой. Зёрна большевизма упали, видимо, на благодатную почву. Народ-богоносец оказался превосходным сосудом для диавола. Я слишком близко общался с русскими все эти годы, чтобы слова эти не были результатом выстраданного и пережитого.
Бог видит, как тяжело и больно было мне придти к такому выводу. Последняя, смутная надежда теплится во мне, что воскресение России возможно. Дать хотя бы горсти уцелевших или не окончательно ещё погибших русских людей то, что питает тончайшие, незримые артерии этого воскресения – в этом я вижу сейчас задачу русского поэта, а, значит, и свою задачу.
Я пишу для завтрашней России, для России, которой ещё нет, ибо дорог и нужен могу я быть только стране и народу, принимающим мир, жизнь, человека, Бога так, как принимаю их я. Но, вместе с тем, я же своим творчеством готовлю, строю эту будущую Россию. В этом и трагедия, и счастье моего творчества, его сегодняшняя ненужность и ценность».
Какие замечательные слова: «Советская Россия ни минуты не была моей родиной» и « …чтобы покинуть пределы Со¬ветского Союза, где я 25 лет задыхался от чувства безграничного омерзения», и «Я пишу для завтрашней России, для России, которой ещё нет».
Мне они созвучны и близки. Жаль, не я их написал, а другой.
Мне нравятся стихи Кленовского, вот ещё одна цитата.
Т Ы !
Как цветок – из сброшенного платья,
Из подарка первой наготы,
Из прикосновенья, из объятья
Расцветает радостное «ты!».
Нет другого языка на свете,
Чтобы так и нежен был и строг!
Говорят на нём с тобою дети,
Говорит на нём с тобою Бог.
Радуйся, что стал теперь возможен
Светлый праздник на пути твоём,
Что любимая отныне тоже
Будет говорить с тобой на нём!
Владимир БАТШЕВ, Германия
|
ОСКОЛКИ
О Михаиле Генделеве

Это не воспоминания и не анализ его текстов и, тем более, не попытка что-то обобщить в его жизни. Но это, безусловно, желание хоть немного, хоть как-то уйти от тяжёлых мыслей о смерти, исчезновении. Для меня писать канонические, последовательные воспоминания, анализировать и обобщать пока невозможно, рано, больно. Но разные картинки прошлого, отдалённого и близкого, отдельные фразы и, главное, его голос – ходят за мной по пятам, будят, тормошат. Битое стекло, осколки общей жизни. Есть такой район в Иерусалиме – «Неве Яаков», «поля Иакова», «пастбище», «жилище Иакова» – такой удивительный район, там жили поэты. Тогда, тридцать лет назад, было странное время, такое удивительное время, пасторальное совершенно – казалось, кроме нас самих, здесь вообще никого не было, разве что грузин или марокканец статистом шёл по улице над обрывом в пустыню (так, по крайней мере, мы знали тогда и даже были уверены.) Тогда ягнёнок пасся рядом со львом, и никто никого не трогал, не обижал, не убивал, не ел. Это сейчас, через тридцать лет после того, в новом веке и в новом тысячелетии, когда кладбище в Гиват Шауле посещается мной чаще домов моих друзей, – мне видится, что тогда была полная пастораль. Конечно же, вздор, но чувство теперешнее именно такое. …Шёл человек, ладный такой, маленький, подтянутый и тащил кресло поперёк себя, шире, выше, больше. За ним семенила очень красивая и столь же (то есть, очень) молодая женщина. Я был не один, я был со своим товарищем, товарищ нас познакомил – сказал: «Это Михаил Генделев, а это Саша Верник». Я не выдержал и тотчас же выпалил, что из-за таких женщин люди стреляются. На что немедленно Генделев ответил: «Меня вызывали на дуэль в Ленинграде…». – «И что же? – живо поинтересовался я, – Вы благородно выстрелили в воздух?». «Я отказался», – сказал он. «Как? – говорю я, – А честь?». «Вы понимаете, – возразил он, нисколько не смутившись, – с одной стороны, честь, это верно, Пушкин, то-сё, Лермонтов, а с другой – если бы я стрелялся и меня убили, то я не написал бы того, что мне назначено. А мне суждено было, я и прежде знал своё предназначение». Вообразите: ровный тон, полная серьёзность. Вот так мы познакомились с Михаилом Самуэлевичем Генделевым, и мы дружили и разговаривали, и виделись в течение тридцати лет – неровно, конечно, по-всякому… За сутки до того, как он отчаялся на последнюю операцию (в течение пяти минут ему надо было решиться, нашёлся донор для пересадки лёгкого), он ко мне позвонил – было уже достаточно поздно – и прочитал, прокрякал самое новое стихотворение, которое только что закончил… Прежде читал звонко и очень молодо. Потом стал крякать, потому что душили стероиды. Устроен же он был следующим образом: любой чужой, но, главное, свой собственный изъян, порок, комичность доводил до пароксизма, «до упора», чтобы никто потом не мог потешаться, поскольку всё равно никто не сделает это лучше, смешней и злей, чем делал сам. Таким образом, кислород иронизирующим был перекрыт. Миша позвонил: «Верник, я тебе стихи прочитаю». Я говорю: «Да, конечно, Мишенька, разумеется». Мы последние полгода только так и разговаривали – Мишенька, Сашенька. Да, ещё он, раздражаясь или торопясь, крякал: «Верник», либо отрывисто: «Сашка…» Он прочитал стихи. – Не помню ничего, ни единого слова. Кто ж знал, что надо сразу запомнить? – Ну я сказал, что мне нравится – впрочем, и не солгал – понравилось, мол, ты мне покажешь потом текст, я почитаю, так мне трудно сразу на слух, и вообще, я сплю уже… Тогда он вдруг начал говорить об удивительно важных вещах, сбивших полностью сон, касающихся поэтического ремесла, касающихся дела, утверждал, что никто сейчас о поэзии вовсе не думает. И как-то так беспомощно – чего с ним не было никогда – он сказал: «Я стараюсь теперь успеть написать только то, что кроме меня никто не сможет. Времени-то остаётся всего ничего». Потом как-то уже совсем неуверенно, по-детски спотыкаясь, спросил: «А как ты думаешь, такое есть, что кроме меня никто не умеет?». Я сказал: «Конечно, Мишенька, непременно, такое есть. Много такого есть». Вот так мы с ним поговорили, потом что-то о стихах вообще, о том, что занятие поэзией – это занятие высокое… Миша говорил о том, что высокие стихи подменяются трамвайной скороговоркой. Очень важно сказать и о его отношении к коллегам (любимое им слово), а особенно к начинающим. Он был учитель и собеседник совершенно потрясающий. У него был «гумилёвский синдром», он, может быть, даже осознанно очень сильно хотел учить, и если он видел в человеке хоть что-то, что, как ему казалось, было не графоманством, готов был сидеть с ним часами. Иногда орал. Потому что был быстр, скор и нетерпелив к медлительности. Но при этом имел совершенно ястребиный глаз. Он сразу видел огрех. Я помню, прочитал ему одно стихотворение, там было: «она со сна...». Он: «Как же так можно, какая сосна? Сосна это ёлка. Ёлка, олива...». «Олива» – слово, им любимое. И дерево, и слово в стихах. Здесь важно ещё вот что: он без всякого кокетства и жеманства принимал сам любые слова – ну, естественно, от тех людей, чья точка зрения была ему небезразлична, – о том, что написано им. Я знаю много случаев, когда предложишь ему слово, строку, он звонит утром: я подумал, и её взял, вот она. И читает стихотворение уже с ней, и потом всегда благодарно об этом помнит. А второе – это то, что он легко сам раздаривал другим. И – повторюсь ещё раз – он был замечательным собеседником, невероятно доброжелательным и терпимым. Не знаю теперь, так ли было на самом деле или же я сейчас, после его смерти, так думаю. Он относился к молодым поэтам так, как ему казалось, поступал бы Пушкин, который, если вы помните, ни о ком молодом, ни о ком начинающем не написал дурного слова. Ни в качестве старшего коллеги, ни в качестве редактора журнала. И Миша в этом смысле был просто безупречен. Это притом, что он был торопыга и часто капризный, и грубый вдруг, и какой угодно ещё. Он не сочинял стихи семь или даже восемь лет. И после этого он начал это делать с какой-то поразительной скоростью, каждый раз звоня и спрашивая: а ты не думаешь, что я повторяюсь? Больше всего не хотел, боялся повторов. Он и не повторялся. Не хотел паразитировать на отработанном. И буквально за несколько лет написал, кажется, шесть или семь книжек. Они все уже изданы. Он ведь делал то, чего не делал никто. Я не говорю о бабочке «поэтиного сердца», с которой он носился и не только в стихах, бабочка у него даже на лацкане сидела, на шее повязана была, И было в этом одновременно и продуманное, и детское. Например, он видел книгу ещё не написанных стихотворений сразу всю. Знал безошибочно, где её начало и где конец. Пропись стихотворения интересовала его, особенно в последние годы, меньше, чем общая архитектура и замысел. Он только об этом и толковал – совсем недавно – совсем незадолго перед тем, как всё случилось, или, наоборот, как всё случаться перестало. Говорил в ту последнюю ночь, когда позвонил, о том, что уже сейчас написал половину книжки, но это неважно, поскольку он не обращает внимания на детали, на пропись слов, а ему очень важна структура, общее строение разделов и всей книжки. И лишь потом, составив книгу, можно работать подробно с текстом, синтаксисом, словами. У него было громное количество черновиков. В дом войдёшь – всё устелено листами. Вообще, он же был ещё и боксером когда-то, был классно скроен, строен, хорош собой. Такой изящный, вёрткий, он иногда совершал в воздухе боксёрские жесты, удары наносил. И сразу же перескакиваю: – Миша однажды вернулся из Москвы, это было сравнительно недавно. В Израиль он наезжал, там, в Москве, он жил совсем по-другому. Но он не уезжал бы отсюда, сумей здесь зарабатывать тем, что умел. А умел многое. И, оправдываясь перед всем белым светом, говорил, что он уезжает только потому, что: «Вот ты, дескать, – это мне, – служишь, и у тебя всякие там пенсии и прочие защиты, а у меня ничего – что заработаю, то моё, и ни гроша не отложено». Жил Миша свободно, широко и изящно, красиво. Никогда не стерёгся переплатить. Резко менял направление, русло, в сущности, всю свою жизнь. Так в один день перестал служить врачом, отказался от зарплаты и «защищённости». В результате – через несколько месяцев (кажется, так?) чёрная книга – «Стихотворения Михаила Генделева». Всё, что он делал, он научился делать лучшим образом. Я совершенно не представлял себе, что он станет политологом, а он им стал. И пиарщиком стал, и кем только нет. Было время, когда он здесь долго работал журналистом. Он писал, с одной стороны, политологические статьи, а с другой – кулинарные рецепты. Он говорил, печалился о том, что его знают только по кулинарным рецептам и никто не знает ни по чему больше. Не знают, что он «с оч и- н ит е л ь с т и х о в и п о э т…». И вот тут-то как раз мостик к тому, что я начал говорить: он как-то приехал из Москвы, я его расспрашивал… Спросил: «Как к тебе в Москве относятся? У тебя есть круг, друзья есть?». – Я ни разу не был в Москве, пока он там жил, и ни разу не был в его московском доме. Теперь думаю, что ревновал его к Москве. – Он сказал, что у него есть близкие друзья, и он ими гордится и радуется их успехам. Я спросил: «А к стихам относятся как? В частности, твои коллеги». – Потому что среди близких друзей, судя по его рассказам, далеко не все были литераторами. – И снова необходимо сказать, чтоб не забылось, – Миша никогда не был снобом в дружбах и привязанностях. Дружил по интересу, по сердцу, а то и по капризу – от поэтов и олигархов до строителей, торговцев и уборщиц. Кто угодно приглашался в дом и был одинаково накормлен и обласкан. – Он с такой тоской ответил мне: «Ко мне относятся, может быть, и с уважением, почтением даже, я стал уже как бы и классик, по-ихнему, но вся беда, Сашка, что меня никто не читает. Стихов моих никто не знает. Стихи мои, в сущности, никому не нужны. Шутки повторяют, эпитафии. Не стихи. А имя, что ж, оно есть». И это была настоящая боль. – Боль, конечно, дурное слово, не его, он бы так никогда не сказал, это было бы слишком высоко, он, услышав, тотчас сказал бы что-то ироническое. – Но то, что я почувствовал в его интонации, было именно болью. Даже, скорей, недоумением: отчего же так? Перед ним всегда стояли силуэты четырёх поэтов. Это, конечно, был Пушкин. И был Лермонтов, затем Гумилёв. И всегда – Мандельштам. Мы редко виделись, когда он приезжал, потому что вокруг него постоянно были нескончаемые именины, встречи и отвальные – прорва людей роилась в доме, пила, ела… Остаться потолковать вдвоём было почти невозможно. Миша редко звонил, а позвонив, кричал в трубку (не любил телефон): «Приезжай сегодня, кормить буду тебя вкусно». И, скороговоркой, чего он наметил приготовить. И всегда кипела жизнь вокруг него. Общение с ним было приключением, праздником, и в радость. Это состояние праздника и само прекрасное слово «праздник» были близки Мише, и в жизни, и в стихах. После кладбища, когда мы приехали к нему «в мансарду под крышей», там тоже было сто человек, и все пили и ели. Никого не могло удивить, что его не было, потому что в последние годы, когда он болел и задыхался, он часто сидел у себя в кабинетике, окружённый подругами, книгами, бывшими жёнами, они ему что-то там печатали (с компьютером не сложились отношения…), а он сидел и дышал кислородом из машины. И никогда в этом не было даже оттенка жалкости. Если кто-то хотел с ним поговорить, заходил к нему туда. Поэтому в общей комнате его не было, как и в этот раз. Ещё о стихах. Я думаю, что своим учителем – из живущих – он считал Анри Волохонского. И тут же нарисую такую картинку: в Тель-Авиве был не то поэтический турнир, не то какое-то действо. Я туда поехал. (Это было через месяц после того, как я «взошёл в страну», приехал сюда, то есть тридцать один год тому назад.) И там – уже не помню, где «там» – были три мушкетёра и Д’Артаньян: Анри Волохонский, Михаил Генделев, Владимир Глозман и Лев Меламид. И все четверо были бесконечно молоды, прекрасны, стройны, смешливы, они все были замечательны, и у них были шпаги, и были береты с перьями, и они читали стихи. Словом, нет слов... Так вот, учителем своим он полагал Волохонского. Он даже писал о нём: «...моим собеседником был Анри, он летал в поднебесье...». Я приходил в гости к Мише, Анри приезжал с Тивериадского озера. Анри лежал на кровати и читал «Три мушкетёра», всегда одну и ту же книжку, говоря, что это самая лучшая книга на свете, потому что не можешь дождаться следующей страницы, тебе хочется читать всё дальше и дальше. Я это помню хорошо, и для меня это, безусловно, важный литературный критерий: если тебе хочется быстро переворачивать, читая, и возвращаться, идя до конца, и тебе ни секунды не скучно, и только оттого грустно, что книга скоро закончится, и ты вовсе не думаешь о том, что чтение это труд… Есть, конечно, совершенно другая известная точка зрения, принадлежащая Саше Гольдштейну (1957-2006), который полагал, что чтение это труд, и что читателя нужно заставлять трудиться, что плотность текста должна быть крайне высокой. Миша был замечательным товарищем, просто классным. С ним у меня всегда было ощущение тыла, защищённости. Когда у меня родилась вторая дочь (то есть двадцать пять лет назад), жена заболела, она лежала три недели в больнице, и Генделев приезжал ко мне, готовил еду (что он делал мастерски) и помогал мне пеленать и купать дочь. Однажды он уехал за границу, по сути дела, это была первая поездка в Европу, я уже не помню, где он был, но помню совершенно точно, что в Монте-Карло он играл ночью в казино – новичкам везёт, а он вообще был такой везунчик, который умел выигрывать, сам не зная, как это получалось. Он выиграл, и тут же ночью купил себе потрясающий бело-светло-кофейный костюм и белые лаковые туфли. Утром прилетел в Израиль, и приехал из аэропорта к нам. Он приехал к нам, говоря, что дома пусто, никого нет, а ему хотелось, чтобы на него посмотрели. Тогда же он написал такие вот пронзительные стихи:
Никого нет у меня в дому только заметим вслед их нет но не потому что нет их их вовсе нет
Миша был в этом костюме, он был похож на молодого Бальмонта, он был кудряв и замечателен. Мы сидели и завтракали, завтрак затянулся до вечера, днём стали приходить какие-то люди, вечером тоже, а Миша рассказывал о своей поездке и победах в казино, и не только в нём. Теперь я вспоминаю свой разговор с ним уже в 2009 году: сижу я на джазовом фестивале в «Культурном центре» на улице Гилель в Иерусалиме. А тут он въезжает на своей электрической телеге, азартно въезжает, такой вот Хаджи-Мурат. Подкатывает ко мне, я достаю фляжку, и мы начинаем оба со знанием дела обсуждать, на каком кладбище лучше лежать – на Масличной горе или в Гиват Шауле. Рассказываю ему о красотах кладбища на Масличной горе, откуда весь город на ладони – и Старый, и Новый – и Храмовая гора, и Гефсиманский сад, вот они, рядом, – у меня там товарищ лежит давно уже – а он не соглашается, говорит, что тяжко тем, кто придёт, подниматься в гору тяжело. Так странно, раньше бы так не сказал. И вот на тебе, как в воду смотрел. Так мало времени прошло – а он уже там, в Гиват Шауле. И я, пространственный идиот, легко нахожу дорогу к могиле... У Генделева было неприятное, трудное мне свойство. Проведёшь с ним вместе день и вечер, мы такие Герцен и Огарёв – Воробьёвы горы, под нами Москва и весь мир. Потом он вдруг останавливается и говорит: «Ну всё, Сашка, я пошёл!». Поворачивается – и, как будто этого дня не было, уходит. Не прощался, нет. Разворачивался и уходил. Мне же надо было ещё стоять, говорить что-то, продолжать, а вернувшись домой, снова звонить, чтобы ничего не заканчивалось ещё долго.… И вот его смерть, к которой я не был готов… Никто не был готов, потому что все думали, что его невероятная витальность, внутренняя энергия вернут Мишу жить. Такой ведь непобедимый ванька-встанька, и все ждали, что вот ему сделают операцию, и он, конечно, вернётся... За вечер до его смерти я говорил по телефону с его женой Наташей, и она сказала: «Ты не волнуйся так, потому что Мише лучше». А потом утром я включил компьютер, а там на экране уже написано, что его нет. Он ушёл так же вдруг, как расставался с тобой, когда гуляли вместе. И хотя я понимаю, как мелодраматично, на грани вкуса, а то и за гранью это сравнение звучит, но было именно так, а не по-другому. Однако стоит отстраниться, посмотреть вспять, вспомнить, и тут же понимаешь, что никакого стремительного «вдруг» не было. Те, кто читали его стихи, знают, что в последние годы он много писал о смерти. То есть смерть была персонажем его стихов, собеседником. Смерть и Бог, Господь (тот самый, что «не знает по-русски и русских не помнит имён»), с которым он разговаривал в стихах, как и положено еврею – на равных, упрекал, корил Его, острил... Многие могут решить вероятно, что это своего рода святотатство. Он же считал, что еврей, а тем более еврей-поэт, имеет право беседовать со Всевышним. Он просто не может позволить себе иначе. Вот это, я думаю, чрезвычайно важно для понимания и сочувственного отношения к Мише, поэту и человеку, и, конечно, к его стихам. «Со-чувствие» означает всего лишь попытку чувствовать сообща, а если невозможно, то хотя бы параллельно, рядом, вслед... Пожалуй, что и всё. Думаю, надеюсь и жду, что его прочтут и потом ещё читать станут долго, так долго, как вообще будут ещё читать стихи, любить и думать. Признаюсь: после чтения его стихов, а особенно если он сам читает вслух, другие стихи других поэтов, хоть и самых-самых великих, читать трудно. Стихи Михаила Генделева, даже наигорчайшие, сверкают празднично.
Александр ВЕРНИК, Израиль
|
СЕКРЕТ ОБАЯНИЯ ПОЭЗИИ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА

ГЕОРГИЙ ВЛАДИМИРОВИЧ ИВАНОВ (1894-1958) – русский поэт, прозаик, переводчик, критик; один из крупнейших поэтов русской эмиграции. Окончил Санкт-Петербургский Кадетский корпус. Публиковался с 1910. В 1930-х гг. вместе с Г. Адамовичем был основным сотрудником журнала «Числа». Георгий Иванов родился 9 октября 1894 года. Его отец служил в III Гвардейской артиллерийской бригаде, а мать происходила из старинной голландской семьи. Ещё кадетом II Петербургского кадетского корпуса Георгий Иванов решил стать поэтом, несмотря на сопротивление матери и старшей сестры (отец его умер, когда он был ещё ребёнком). Сопротивление не подействовало, и он привёл своё решение в исполнение. Его поэтическая карьера началась на редкость удачно: первый же сборник его стихов, «Отплытие на остров Цитеру», сразу же удостоился внимания самого Брюсова, тогдашнего законодателя поэтических вкусов. И – случай исключительный – тогда же он был приглашён стать членом возглавляемого Гумилёвым, первого Цеха поэтов, не подвергшись баллотировке. Но до того и несмотря на свою молодость – ему было всего 18 лет – он успел уже стать эго-футуристом и даже одним из «триумвиров» этого эфемерного поэтического течения, созданного Игорем Северянином. Почувствовав себя настоящим поэтом, Георгий Иванов сразу же сблизился с Гумилёвым и другими членами Цеха, в особенности с Мандельштамом. Тогда же он стал печататься в издаваемом С. К. Маковским журнале «Аполлон», в котором после ухода на войну Гумилёва Маковский поручил ему отдел поэзии. После революции он занимался переводами иностранных поэтов для основанной Горьким «Всемирной литературы». Его переводы считались образцовыми. В 1922 году он женился на Ирине Одоевцевой, а осенью того же года они оба эмигрировали. Провели год в Берлине, откуда переехали в Париж. Здесь вместе с Георгием Адамовичем он играл видную роль среди тогдашних молодых поэтов, считавших его, как Зинаида Гиппиус и Мережковский, первым поэтом Зарубежья. Войну Иванов и Одоевцева провели в Биарицце. После возвращения в Париж его здоровье пошатнулось. Изменилось и настроение, хотя не всё было так безнадежно и черно, как ему казалось. Известность его не переставала расти, многие называли его имя первым в русской зарубежной поэзии. Скончался он 27 августа 1958 года в южном городке Йер, в том самом, в котором, как гласит мемориальная доска, «самые счастливые годы» своей жизни провёл Стивенсон . Георгий Иванов – поэт по самой сущности своей: лёгкий по ритмам, музыкальный, знающий цену слову, пленяющий стихом – чётким, выпуклым, удивляющим даже привыкших к выразительности русской поэтической речи. Неудивительно, что, при его изысканности, он словно намеренно откидывает все традиционные, ныне «школьные», но всё же творческие признаки поэта и поэзии. Что же он предлагает взамен? Поэт, эмигрировавший в 1922 году и ставший зрелым поэтом уже за рубежом? «Отчаянье я превратил в игру» – писал он. По этому закону и следует рассматривать его поэзию. Среди поэтов начала века Георгий Иванов – уникальное явление: он – зеркало почти всех направлений и школ, сменявших друг друга с калейдоскопической быстротой. Он – единственный русский поэт, последовательно прошедший через символизм, неоклассицизм, акмеизм, и к сороковым-пятидесятым годам пришедший к тому, что является просто поэзией, без всяких рамок «измов». Как известно, верность тому или иному направлению говорит часто не в пользу поэтов: О направлениях даёт представление творчество посредственностей, большие поэты в эти рамки не укладываются. Именно средние и представляют школу в её типических проявлениях, со всеми её достоинствами и недостатками, со всеми её новонайденными приёмами и с её предрассудками, с её находками и с её догмами... Определить на первый взгляд трудно, потому что:
… ласково кружимся в вальсе загробном На эмигрантском балу.
Неужели в самом деле: Стал нашим хлебом – цианистый калий, Нашей водой – сулема.
Эмигрантская безвыходность?
Старые счета перебираю. Умереть? Да вот не умираю. Полный пессимизм?
Я верю не в непобедимость зла, А только в неизбежность пораженья. Мизантропия?
А люди? Ну на что мне люди?
Разочарованность даже в природе:
Природа? Вот она природа – То дождь и холод, то жара. Тоска в любое время года, Как дребезжанье комара.
Закат всяческой веры?
Ангел нёс в бесконечность звезду И её уронил над прудом...
...И лежишь на болотистом дне Ты, сиявшая мне в вышине... ..................................................... ... жизнь иная Так же безнадежна, как земная…
Или о России: Теперь тебя не уничтожат, Как тот безумный вождь мечтал, Судьба поможет, Бог поможет, Но – русский человек устал...
Устал страдать, устал гордиться, Валя куда-то напролом. Пора забвеньем насладиться. А может быть – пора на слом...
...И ничему не возродиться Ни под серпом, ни под орлом!
Об искусстве: …И бессмыслица искусства Вся, насквозь, видна.
Не стоит умножать цитат, прелестных формой, однако с мертвящим смыслом. Но необходимо ответить неискушённому читателю, который может всерьёз поверить голосу Георгия Иванова, – олимпийца эмигрантской поэзии, и попасть в плен этой неслыханной опустошённости.
Георгий Иванов – эстет. Георгий Иванов – поэт, «поседелый» в накуренных комнатах эстетствующих и лукаво мудрствующих кружков. Литературная жеманность, тяга к позе превратилась у него в тяжёлый недуг – в поэтический снобизм (дань эпохе упадочничества, дань отталкиванию от «утверждения жизни» как слишком «элементарной задачи», результат забот «не быть, как все», казаться своеобразным). Георгий Иванов – вовсе не опустошён: почитайте его литературные воспоминания, его роман «Третий Рим», его критические статьи. Он – зол, пристрастен, энергичен, с капризным вкусом, с большой личной культурой. В полемической потасовке он обнаруживает (да простится резкость сравнения!) «боксёрские кулаки»: ими помят не только духовный конкурент и собрат – Георгий Адамович, но даже и Владимир Сирин-Набоков, и иные. У него есть и поэтически цельное нутро – достаточно вспомнить хрестоматийное:
Эмалевый крестик в петлице И серой тужурки сукно… Какие печальные лица И как это было давно.
Какие прекрасные лица И как безнадежно бледны – Наследник, императрица, Четыре великих княжны...
Однако, не эти строфы задают тон музе Георгия Иванова. Более того, его охватывает нирвана снобистического нигилизма, и, в результате, говоря его же словами, в его стихах:
Вдруг... Ну, абсолютно ничего!
В годы эмиграции Георгий Иванов как поэт сильно вырос, достиг высокого формального совершенства. Отчасти это объясняется воздействием поэзии Верлена, от которого Георгий Иванов взял прежде всего умение превращать слово в музыку, с её тончайшими нюансами. Но при этом поэзия Иванова, несмотря на лёгкую дымку импрессионизма, не утрачивает пушкинской чистоты и прозрачности. Сделав ритм своих стихов по-новому музыкальным, что позволяет воспроизвести сложные оттенки настроений, Георгий Иванов не отрёкся от ясновидящей чеканности классического стиха. В этом сочетании музыкальности и классичности – секрет обаяния поэзии Иванова, которая, как болотный цветок, пахнет запахом тления.
Это музыка миру прощает То, что жизнь никогда не простит. Это музыка путь освещает, Где погибшее счастье лежит.
Поэзия Георгия Иванова воспринимается как похоронный марш, под скорбную и величественную музыку которого уходит в сумрак былая Россия. Иванов – мастер поэтического контрапункта: отрывки популярных песен порой используются им для раскрытия большой самостоятельной мысли, подобно тому, как Чайковский включил в одну из своих симфоний русскую народную песню «Во поле березонька стояла».
Это звон бубенцов издалёка, Это тройки широкий разбег, Это чёрная музыка Блока На сияющий падает снег.
...За пределами жизни и мира, В пропастях ледяного эфира Всё равно не расстанусь с тобой!
И Россия, как белая лира, Над засыпанной снегом судьбой.
Вторая большая тема Иванова – одиночество человека. В изображении опустошённых эмигрантских душ и, прежде всего, собственной души, поэт беспощадно правдив. Он не боится увидеть жизненную правду обнажённой, с каким-то сарказмом срывая с неё ризы иллюзий, надежд и мечтаний. В таких случаях поэзия Иванова становится пессимистической и мрачной, но благородная сдержанность и какая-то особенная гордость духа, делающая жалкого и слабого независимым и сильным, не позволяет поэту быть рабом собственных скорбей. Способность – холодным, слегка ироническим и чуть надменным пристальным взглядом – смотреть в глаза жизненной правде, какой бы суровой и горестной эта правда ни была – отличительная черта творчества Георгия Иванова как прозаика и мемуариста. Вся поэзия Георгия Иванова на этой неуловимой грани, там, где возможное граничит с невозможным. Это поэзия пограничного состояния (Grenzsituation, по К. Ясперсу):
На грани таянья и льда... На грани музыки и сна... ............................................ На границе снега и таянья, Неподвижности и движения…
Только граница – не линия на плоскости, но точка на вертикали, откуда, словно сквозь систему линз, проецируются зигзаги, как отдельных человеческих судеб, так и судеб целых народов:
Расстреливают палачи Невинных в мировой ночи. Не обращай вниманья! Гляди в холодное ничто, В сияньи постигая то, Что выше пониманья.
Что же это за сиянье? Это неуловимая, даже наисовершеннейшим те¬лескопом, светящаяся точка, в которую включено всё мировое становление, позволяющее в Раю появиться Диаволу, а на Земле человеческими руками распять Бога и несколькими граммами серого мозгового вещества бросать вызов Творцу неисчислимых миров! Вопрос о сущности искусства, о природе вдохновения художника, уже потому рационально неразрешим, что «алгеброй гармония не поверяется», что, кстати, показал в своей третьей (наименее рациональной) «Критике» Кант. Второй вопрос – о развитии искусства: развивается ли, совершенствуясь, оно, как, например, развивается наука? Иными словами, что совершенней – «Ночной дозор» или «Герника», «Божественная комедия» или «Фауст»? В том-то и дело, что не развивается, а эволюционирует: берёт от данного времени его сущностное, и талантом художника претворяет его в бессмертные вехи Истории – в «Божественную комедию», в «Сикстинскую Мадонну», в «Фауста», в «Гернику»... И так заставляет их вечно жить, временное претворяя в вечное.
Наше время предельно политизировано. Политический момент и всё связанное с ним, например, деление мира на два непримиримых блока, – одна из его основных координат. Так или иначе, но и она включена во все по-настоящему большие литературные произведения последних десятилетий. Не мог её не коснуться и Георгий Иванов:
Туманные проходят годы, И вперемежку дышим мы То затхлым воздухом свободы, То вольным холодом тюрьмы.
Но для Георгия Иванова «поэзия – точнейшая наука», и он охарактеризовал эту атмосферу точнейшей формулой в безупречной форме. Больше чем за десять лет до появления «Одного дня Ивана Денисовича» он словно предвидел появление гиганта Солженицына, и понял, в чём будет заключаться его единоборство с планетарной тюрьмой на Востоке и с «загнивающим» от своего благосостояния Западом. Но он понимал и другое:
Россия тридцать лет живёт в тюрьме, На Соловках или на Колыме. И лишь на Колыме и в Соловках Россия та, что будет жить в веках...
Владимир БАТШЕВ, Германия
|
ПО СВЕТУ КОЛЕСЯ, О творчестве Бориса ЮДИНА

БОРИС ПЕТРОВИЧ ЮДИН, прозаик и поэт. Родился в 1949 году в Латвии. В 1995 году эмигрировал в США. Живёт в Нью-Джерси.
«Фраза рождается на свет хорошей и дурной в одно и то же время. Тайна заключается в повороте, едва ощутимом. Рычаг должен лежать в руке и обогреваться. Повернуть его надо один раз, а не два». В рассказе Исаака Бабеля «Гюи де Мопассан» речь идёт об искусстве перевода, точнее, о том, что существует некий секрет мастерства... Пожалуй, о создании стиха можно сказать теми же словами. Я вспомнила это, бабелевское, когда прочитала где-то в сети:
А ты считаешь – я тому виной Всего того, что было не со мной, Всего, что не было и вряд ли будет. Я – строчки нерождённого стиха, Я – сладость первородного греха, Я – росстани, пути и перепутья. ......................................................... Я – всё, что можно, и чего нельзя. Ведь мы живём, по свету колеся, Словно подросток на велосипеде. В июле росами потеет сад. Я виноват лишь в том, в чём виноват – Безумие, беременность, бессмертье...
Подпись – «Борис Юдин». Странно, подумалось мне! В юности я была знакома с человеком, которого звали так же. Мы учились у одних и тех же преподавателей, на одном и том же факультете в Даугавпилсском педагогическом институте. Наши круги постоянно пересекались. Мы слушали те же бардовские песни, и любили читать ту же литературу. Мы открывали для себя поэзию русского серебряного века. Борис был невероятно артистичен, много чем занимался, и всё у него получалось талантливо. Но вот стихи вроде никогда не писал... Позже выяснилось, что это тот же человек! И живёт он теперь в США. К тому времени, когда Борис нашёл меня в интернете, он успел уже написать и опубликовать несколько книг стихов и прозы. Я также узнала, что его стихи можно встретить в интернетовых и «бумажных» журналах и альманахах разных стилей и направлений: «Крещатик», «Зарубежные записки», «Стетоскоп», «Побережье», «Слово\Word», «Встречи», «LiteraruS»,«Футурум арт», «Дети Ра», «Зинзивер», «Barkov`s magazine», в российских и зарубежных, столичных и провинциальных изданиях. Прочитав почти все публикации Бориса, я увидела, что в литературном творчестве он очень разносторонен. Я не буду касаться его прозы: ни первой книги «Убить Ботаника», ни последнего романа «Город, который сошёл с ума», ни рассказов, ни очаровательно-едких сказок. Этот пласт юдинского творчества, ещё ждёт своего исследователя.
Я – о стихах. В них Борис словно ставит себе задачу: «А смогу написать вот так?». И пишет строки, в которых мысль, как бы освобождённая от чёткой шлифовки своих особенных стихотворных правил, течёт, подчиняясь лишь потоку ассоциаций и ритму дыхания поэта. И окончится такое стихотворение непременно парадоксом, который придаст завершённость и блеск всему произведению. Даже если это стихи – о стихах.
Мне снилось, что я цветные звуки сплетаю в строки, укладываю их на бумагу и называю стихами. Потом я устал, прилёг на диван и заснул. И мне приснилось, что я проснулся и забыл разноцветную музыку. До сих пор не понимаю: я приснился этому сну или он мне?
Это стихотворение опубликовано в журнале «Дети Ра» №1, 2010. А вот совсем другое, строгое, чётко организованное – и совершенно пронзительное: Обнажены, напряжены, как провода под током, Два юных тела по весне и, кажется, вполне, Чуть только брызнут дерева горячим, спелым соком, Готовы девочки к любви, а мальчики к войне. ................................................................................ Чтоб было всё предрешено, беременна солдатка, Чужой любовью дышит ночь, отворено окно, И морщит лоб мордатый Сфинкс, чтоб выдумать загадку, В которой жизнь, любовь и смерть переплелись в одно.
Несхожи между собой два приведённых стихотворения: все стихи поэта очень разные, различны ритмы и мелодии, в стихах – от высокого и философского – до бытовых сцен, военно-исторические описания соседствуют с ироничными и шутливыми зарисовками. – И всё это принадлежит перу одного поэта! – Написанное Борисом Юдиным отличается редким сочетанием метафоричности и наблюдательности, искренности, нежности, самоиронии. Поэзия Бориса Юдина замечательно артистична, но и естественна... Ей веришь! Не стоит, конечно, читать стихи как закодированную биографию поэта: нелепо спрашивать, о ком или о каких событиях идёт речь. Но зачастую фотографии мест, где поэт вырос, могли бы послужить иллюстрациями к его стихам. Правда, читатель и без иллюстраций многое увидит: поэзия Бориса Юдина – это конкретные зрительные образы. А вот о тематике стихов Бориса Юдина я говорить не буду – оставлю это другим исследователям. Потому что любое такое исследование получится менее интересным, чем сами его стихи. Скажу другое: оказалось, что непровинциальный культурный слой, в котором сформировались мы оба, подобно городку под старыми липами, был весьма благотворным для творчества. Прошлое прочитывается в наших стихах сквозь все «наращения» минувших десятилетий жизни. Меня это узнавание радует, как радуют встречи с теми, кто был свидетелем и «со-участником» моей собственной юности. Клавдия РОТМАНОВА, Дюссельдорф, Германия
|
ЧЕЛОВЕК – ОСНОВНАЯ ТЕМА
О Сергее Голлербахе
За более чем полувековой период своей активной деятельности, как художник и писатель, Сергей Львович создал большое количество работ, отражающих неповторимый взгляд автора на окружающий мир: отличающийся оригинальностью тем, своеобразным подходом к ним и их раскрытием. Яркий представитель русской творческой интеллигенции второй, послевоенной волны эмиграции, Сергей Голлербах по своей сути является американским художником. Не потому, что он сумел адаптироваться на новом месте, а потому что высокого мастерства достиг именно в Америке. Начальное художественное образование, полученное в ленинградской школе в довоенные годы, получило своё развитие в Мюнхенской Академии изящных искусств и завершилось в 50-х годах в Соединенных Штатах, где Голлербах окончательно сформировался как художник. Годы спустя, в январе 1981, Теодор Вольфф, давая характеристику творчеству Голлербаха на страницах солидной газеты “The Christian Science Monitor”, справедливо заметил, что если ранний Арчил Горький и Виллем де Кунинг своими работами стремительно развивали абстрактный экспрессионизм, то творчество Сергея Голлербаха возникло из этого течения. Это было закономерным. Ошибочно было бы считать, что абстракционизм и экспрессионизм, а впоследствии абстрактный экспрессионизм, зародились в стенах Мюнхенской Академии изящных искусств, в этой колыбели европейского авангарда. Можно с полной уверенностью утвеждать, что в появлении и развитии этих течений решающую роль сыграли воспитанники академии, среди которых были: Василий Кандинский, Франц Марк, Давид Бурлюк, Пол Кли, Эдуард Мунк и другие одарённые художники. Экспортированные в Америку, абстракционизм и экспрессионизм нашли своих последователей и продолжателей, таких как вышеупомянутые Арчил Горький и Виллем де Кунинг. Вышедшее из абстрактного экспрессионизма искусство Сергея Голлербаха, «населённое» массой людей, представляет собой, по большому счёту, композиции из линий, объёмов, цветовых пятен, во многом воспринимающихся как абстрактные формы. Но за всем этим, едва уловимо ощущается влияние русских передвижников, которое проявляется в неподдельной искренности и тематике картин Голлербаха. Человек – основная тема художника, главный герой его работ. В центре внимания Сергея Львовича простые люди всех цветов кожи, частью которых являемся и мы с вами. Мы, с кем Голлербах делит одно жизненное пространство, кто ежедневно сотни раз встречается друг с другом на улицах, в транспорте, кафе, и переставшие нередко обращать внимание друг на друга, замечать радости и печали живущих рядом людей. Художник с любовью относится к каждому персонажу, образ которого он запечатлевает на бумаге. Удивляет профессиональная наблюдательность Сергея Голлербаха, умение уловить главное, выделить его и зафиксировать быстрыми и точными штрихами. Картины художника лаконичны по форме и цвету, при этом полны доброты, тепла и мягкого юмора. Парадоксально, но как много говорят молчаливые образы Голлербаха. В несколько линий художник укладывает изображение человека, и всей его жизни. Работы Сергея Львовича невольно сравниваешь с рассказами Чехова, вспоминаешь некрасовское «словам тесно, мыслям – просторно». Лёгкая, непосредственная, летящая линия Голлербаха вязью описывает фигуру, одежду, состояние души, настроение, чувства. Великий человеколюб, Сергей Голлербах не может оставить без внимания людей, находящихся на нижней грани существования, именно поэтому тема бедности занимает в творчестве мастера одно из ведущих мест. Его работы, отражающие бедность, не являются манифестом, призывающим к беспощадной борьбе с нищетой, не указывают радикальных путей решения проблемы. Они, скорее – художественная констатация факта, стремление автора облечь этот факт в эстетичную форму, и подать его на рассмотрение публике, с целью пробудить в сердцах у зрителей сострадание. Внимание художника постоянно концентрируется на людях, человеческая фигура – предмет его изучения. Сергей Голлербах достиг совершенства, изображая человека в привычном для всех виде, но, не удовлетворяясь достигнутым, начинает экспериментировать. Художник изображает фигурки людей, выполненных из различных материалов, например из жести, и добивается поразительных результатов. Голлербаховские «люди из жести» оживают. Художник наделяет их качествами, присущими живым людям. Жестяные человечки в порыве страсти признаются друг другу в любви, возносят молитвы, общаются между собой, выполняют гимнастические упражнения, созерцают окружающий мир, читают, загорают на пляже. У каждой фигурки отдельная жизнь, свой неповторимый характер, подчёркнутый позой или жестом. Параллельно с занятиями рисунком и живописью, педагогической деятельностью Сергей Львович много внимания уделяет литературной работе. Статьи, эссе, воспоминания, размышления складываются в увлекательные книги, отмеченные присущими автору теплотой и любовью. Литературное творчество Сергея Львовича Голлербаха нельзя рассматривать в отрыве от художественного. Их тесно объединяет подход к рассматриваемой теме, основанный на детальном наблюдении и философском осмыслении. Поразительная наблюдательность позволяет ему погружаться в натуру или в исследуемое явление на небывалую глубину, извлекая оттуда нечто новое, доселе неведомое. Исследуя, Сергей Голлербах делает интереснейшие открытия, а его рассуждения выливаются в увлекательные философские трактаты. Художественные и литературные работы Голлербаха, при всей своей самостоятельности, уживаются вместе на страницах его книг, органично дополняя друг друга. Книги Сергея Львовича, как блюда искусного кулинара, с умело подобранными ингредиентами и в меру приправленные, имеют свой особый, неповторимый вкус. Многогранность личности Голлербаха бесконечна, и проявляется в самых различных областях творческой деятельности. Сергей Львович преисполнен неподдельного интереса к окружающему миру. Обладая глубиной знаний и широтой кругозора, он полон энергии, стремления к интелектуальному труду. Удивляет сила этой личности, её духовная составляющая, та, что наполняет жизнь смыслом, помогает пройти серьёзные испытания. Неокрепший росток, сорванный смерчем войны, пронесённый над миром, сумел не просто выжить, сохранить и многократно преумножить то, что было в нём заложено, но и дать обильные плоды на земле, принявшей его.
Юрий КРУПА, Филадельфия
|
МОЙ ДРУГ БОРИС НАРЦИССОВ
C Борисом Анатольевичем Нарциссовым я познакомилась в начале 60-х годов в Вашингтоне, в Библиотеке Конгресса, где он работал как химик, выполнял ряд научных проектов. Борис Анатольевич был замечательным собеседником, эрудированным во многих областях и прекрасно знающим не только русскую, но и мировую литературу. Он умел говорить с одинаковым увлечением и об Австралии, где провёл несколько лет, и об Эдгаре По, и о прекрасном цветке. Наше знакомство постепенно переросло в крепкую дружбу. Завязалась оживлённая переписка. У меня сохранилось более 90 писем. Борис Анатольевич, поэт требовательный к себе самому, стал моим строгим критиком и ментором. «Здесь нужно изменить порядок слов – язык спотыкается», – делал он замечаниe, или писал в письме: «Ваш проект стихотворения ещё недостаточно разработан. Его можно драматизировать гораздо сильнее». Несмотря на то, что он был поэтом, уже получившим признание в эмиграции, он всегда старался помочь советом или наставлением поэтам начинающим, ещё не имеющим имени. И вообще, он относился доброжелательно ко всем людям. А сам Нарциссов считал своими учителями Бунина, Бальмонта и Блока. «Вот эти три больших Б и сделали меня поэтом», – говорил он. Он рассказывал мне, что встречался с Буниным, когда тот возвращался через Таллин из Стокгольма после получения Нобелевской премии. Борис Анатольевич, владея в совершенстве несколькими языками, был отличным переводчиком произведений М. Ундер, Я. Таммсаара и других эстонских поэтов и писателей.
Хочу напомнить читателям несколько моментов из его его биографии: Борис Нарциссов родился 27 февраля 1906 года в России. Отец, русский по национальности, был врачом. Мать – эстонка. Его родители бежали во время гражданской войны в 1919 году в Прибалтику. В Эстонии, в Тарту, он окончил русскую гимназию, поэтому русский язык знал в совершенстве. В Тарту он получил и высшее образование: в 1931 году диплом химика, а в 1936 – степень магистра химии. Будучи впечатлительным и наблюдательным, Борис Анатольевич ещё юношей, в 16 лет, начал писать стихи. Он вошёл в историю русской литературы Зарубежья как один из членов известного в Эстонии «Цеха поэтов». Во время Второй мировой войны Нарциссова ожидают мытарства беженца, номадская жизнь эмигранта, в которой его везде сопровождают жена Лидия Александровна и и сын Юрий. В Соединенные Штаты Америки их ведёт путь через Германию и Австрию, разрушенные войной. Нарциссовы жили в городке Бурк, который расположился на живописных холмах штата Вирджиния. Здесь уже сама природа нашёптывала поэту слова и рифмы. Я бывала в их гостеприимном, со вкусом обставленном доме. Большой участок земли оканчивался оврагом, который Борис Анатольевич называл «Дарьяльским ущельем». Сам он усердно работал в огороде и палисаднике, совершенствовал ирригационную систему. Он любил также птиц и животных: коты в его доме были полноправными членами семьи.
О чём писал в своих стихах Борис Нарциссов? К какой школе он принадлежал? Литературный критик А. Цветиков писал: «Бориса Нарциссова следует отнести к романтической школе. Диапазон его поэтического творчества чрезвычайно широк и глубок». И действительно, в его книгах, как в зеркале, отражается широта его интересов: химическая технология, антропология, мистика, садоводство, цветоводство и любовь к животным. Страны, в которых он побывал, также нашли отражение в его пейзажной лирике. Но сквозь заросли ароматных эвкалиптов и красоты чужой природы явственно проступают янтарные стволы сосен Прибалтики, бархатный песок эстонского морского побережья и северное, родное ему небо.
Наследие Нарциссова составляют семь книг. (Последняя была издана вдовой Лидией Александровной уже после его смерти.) Если в первом его сборнике изображено начало жизни на Земле, то вторая книга начинается мотивом о конце существования мира. В ней стоит выделить перевод замечательной баллады Эдгара По «Улалум», а также цикл стихов «Эдгариана». В нём есть стихотворение «Могила» – посещение автором могилы Эдгара По на Балтиморском кладбище и воображаемая беседа с Эдгаром По о Пушкине. В этих и многих других стихах Нарциссова явственно ощущаются присущие его необыкновенной фантазии мифотворческие чары и синие сказки, идущие от звёзд. В пятом сборнике, «Шахматы» (название имеет скорее аллегорический оттенок), читатели убеждаются, что жизнь – это игра по установленным правилам, без которых в мире наступил бы полный хаос. В этом сборнике большая часть стихов носит научно-философский характер, например, «Стихи о гиперболе». В «Шахматах» прекрасно переведены два стихотворения большого эстонского поэта Алексиса Раннита. Мир Нарциссова очень живой и колоритный. Страницы его книг населены удивительными существами: вампирами, кикиморами, домовыми, пауками, чертями и другой нежитью. У него неживые вещи, такие как печной и самоварный угар, становятся как бы живыми. Вообще же Борис Нарциссов очень своеобразный поэт. Вот что пишет о нём критик Борис Филиппов: «Это – поэт, ни на кого в русском Зарубежье не похожий... А если искать у Нарциссова родственников – то, скорее, не в стихах, а в прозе: в первую очередь это Алексей Ремизов, а из наших прадедов, – пожалуй, Гоголь». Поэт обращал большое внимание на сны: «Это нечто вроде шифрованных телеграмм», – писал он и верил в возможности творческой деятельности во время сна: «как раз тогда мысль обретает наиболее расслабленное, наиболее освобождённое от надзора сознания состояние». Он приводил примеры научных открытий, совершённых во сне Ж.А.Пуанкаре, Р. Декартом, К.Гауссом.
Борис Анатольевич Нарциссов пользовался большим авторитетом в литературных и научных кругах. Он представлял библиотеку Конгресса на научных конференциях, его приглашали в Вермонт, читать лекции в Норвичском университете. На конференции преподавателей восточноевропейских языков в Новом Орлеане в 1980 г. он читал стихи и демонстрировал достижения русской литературы в Соединённых Штатах Америки.
Тяжёлая болезнь неожиданно прервала деятельную жизнь этого талантливого человека. Он ушёл от нас 27 ноября 1982 года, оставив грядущим поколениям богатое литературное наследие.
Евгения ДИМЕР, Вест Орандж, Нью-Джерси
|
АЛЕКСЕЙ ЛЕОНИДОВИЧ РЕШЕТОВ

(1937 – 2002)
Когда умру… Не превращайте комнату в музей, Не берегите трость мою и шляпу, А берегите всех моих друзей…
В музей превращать нечего; трости и шляпы не было. Что же касается друзей, то последние, уже немногочисленные, в особом сбережении не нуждаются: все – уходящая натура, так что потока воспоминаний, скорее всего, не будет, никто не сможет написать того, что нынче востребуется: «Особенно любил он Венецию…» или «В ту осень в Нью-Йорке...». И не потому даже, что Алексей Леонидович Решетов никогда не бывал ни в какой Венеции, но потому, что полюбить что-то чужое, не здешнее и не кровное, не мог: жил на земле обетованной, что само по себе исключает желание иной участи. И сокрушительных романов никто не вспомнит: романным пространством с интригой и расстановкой действующих лиц он не владел, а любовь, в сущности, бессюжетна, и в изложении проигрывает. И жизнь его не была прекрасной: отец расстрелян, мать – в лагере, бабушка, как тогда говорили и что тщательно скрывали, из бывших, красавица голубых кровей, ради спасения внуков бросившаяся через всю страну из лагерного Дальнего Востока и угодившая в точно такие же лагерные Березники… Война, нищета и холод, старая машинка «Зингер», с помощью которой бабушка кормит семью; бедные военные домашние (на улице мороз) детские игры: «Ты будешь маленький бедный котёночек, и я буду маленький бедный котёночек…». Это из книги «Зёрнышки спелых яблок», единственной прозаической книги А. Решетова – о военном детстве, о силе, обеспечившей нашу великую победу. Таких книг мало: не все военные дети стали писателями, но именно и только они – военные дети – настоящие солдаты тыла (мужчины – на фронте, женщины – на заводе: двенадцатичасовой рабочий день, без отпусков и выходных), видели его таким, каким он был. Свою маму молодой он не знал: на семейных фотокарточках они, мама и бабушка, замечательно хороши, очень похожи, выглядят как сёстры – два ангела-хранителя, спасшие его от ожесточения и отчаяния. Он был представителем совершенно особого поколения: с ним и доживали и выдыхались две великие российские культуры – дворянская, ведомая идеалами чести («Мой долг – служить Отечеству»), и крестьянская, естественно включённая в природный круговорот (землю надо любить); и именно они, эти отцы и дети, спасли нашу культуру и память после – тогда говорили именно так – Великой Октябрьской Социалистической революции и Великой Отечественной войны. Лишённые имён, земли, дома и быта, они удержали главное – язык и традиции.
Типично советская биография Алексея Решетова сегодня кажется символической. Жизнь в рабочем городе, долгая работа в соляной шахте – в гуще народа и в недрах земли, утрата единственного кровного брата (конечно, все люди – братья), неслучайное долгое одиночество («Нет детей у меня, лишь стихи окружают меня, словно дети…») и тихое, благотворно и благодарно принимаемое присутствие в культурной жизни земли, которую он любил. Он не станет образцом для подражания: какая безумная мать пожелает своему младенцу столь страшных испытаний, духовных и телесных? Но он показал нам, что единственный способ жить – это быть самим собой, иначе не стоит и начинать. Жить самостоятельно трудно всегда, безупречная самостоятельность – редкость, удел посвящённых, тайна. Но в те годы, когда он становился известным поэтом, это было особенно трудно по многим весьма уважительным причинам. И главная – вовсе не лагерный режим страны, как утверждают задним числом.
Главная, пожалуй, то, что небывалый, невероятный успех поэзии в оттепельные времена (поэты действительно собирали стадионы и действительно были национальными героями) вызвал к жизни особый образ поэта, особый стиль жизни, который нравился, приветствовался как современный, свободный и желанный. После страшной войны, послевоенной нищеты и железного аскетизма пятидесятых этот – новый – стиль казался исполненным жизни и блеска. Все читали стихи, все писали стихи и были уверены, что поэт должен быть таким, как Евтушенко, – высоким, нарядным, столичным, звёздным, с широким жестом и мальчишеской улыбкой… Молодые стихотворцы растягивали свои единственные свитера на спинках стульев, чтобы они, эти свитера, висели на них так же, как на Андрее Вознесенском… Все любили Хемингуэя, пели про Париж, все куда-то спешили, летели, ехали – коли не в Париж, так на Сахалин или на Колыму, на коктебельские пляжи или на Рижское взморье… А Решетов: «От кирпичного завода на кожевенный завод…». Тогда лихо цитировали: «Постель была расстелена, и ты была растеряна…», а он писал: «Я встреч с тобой боюсь, а не разлук». Тот заразительный стиль увековечен в литературе и кино и до сих пор – значит, был! – узнаётся с некоторой сентиментальной нежностью: «Не может быть, что ты меня не любишь…», «Выйду на Вы и вернусь на ты…». На звёздный вопрос: «Девушка, вы не меня ждёте?» – полагалось отвечать: «Вас» или «Тебя», в зависимости от личной храбрости. Писали телеграфной прозой, даже интимные записки. А он письма начинал: «Дорогая моя…» – и только в следующей строке полностью имя и отчество, ни в коей мере не считая себя вправе посягать на цельность явления имени. И это в полной независимости от того, «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе…». Он обладал достоинствами столь редкими и столь высокого ранга, что их – за исключением – мало замечают и ценят. Он никогда не требовал особого к себе отношения, не унижался до сведения счётов, не обижался на время, родину и народ, понимал, что за отрицанием почти всегда стоит невежество, не кичился ни своим даром, ни своими утратами, говорил то, что думал, делал так, как говорил… То, что со стороны такое поведение выглядело скорей слабостью, чем силой, мало его волновало: человек на все времена – всегда человек не ко времени.
Моё знакомство с ним много лет было заочным, и устроил его свердловский поэт Яков Андреев, ныне покойный, но тогда молодой, решительный и полный (южная кровь!) громогласного азарта. Яков страстно любил поэтов – и живущих рядом, и пребывающих в ауре московской славы, но горний свет, уже тогда сиявший над Решетовым, оказался притягательней и сильнее. В те годы Яков в нашем литературном сообществе был кем-то вроде министра иностранных дел (это он придумал переводить чилийских, потом словенских поэтов, потом чешских, польских, грузинских и т.д. и довёл идею до личных встреч и дружб, обширных публикаций и книг) и министра по чрезвычайным ситуациям. Теперь мне кажется, что Яков преследовал более всего спасительные цели (у меня были тяжёлые времена, сплошные печали и смерти), и решетовское: «Возьми немного света моего» определило дальнейший план действий. Я возвращалась домой – из очередной больницы, с ночного дежурства. Встретивший меня у ворот Яша передал мне конверт, не подписанный и не запечатанный. Я положила его в сумку и открыла только утром: фотография была любительская, маленькая, не цветная – в высокой траве, на земле, тесно прижавшись к ней, лежит человек, лица почти не видно, и пьёт из ручья живую воду… Между прочим, он был очень красив тогда, но я об этом не знала. Он, мне кажется, не замечал этого никогда. И он, и я жили тогда, прикованные к своим страдающим семьям, и практически ничем не могли помочь друг другу, но помнили друг о друге, как беженцы о доме, совершенно не допуская мысли о том, что его может не быть: «Война кончится, и мы вернёмся…».
Как-то на Новый год я послала ему открытку с птицей (фрагмент французской фарфоровой вазы начала XIX века), и в тот же день получила от него точно такую же; значит, он послал свою на день раньше. Птица была синяя, с коричневой рябенькой грудкой. И отсюда моё: Экое дело… Нам на беду птица запела в голом саду. В пёрышках редких трепет живой, с розовой ветки вниз головой. Что же ты вперил очи в неё, словно поверил в сердце своё? Водишь руками — крыша, окно, дерево, камень… — точно, оно. Дерево, камень, истина, дом, маленький ангел с пёстрым крылом.
Хотя стихи цитировать ни к чему: они, даже произнесённые из уст в уста, всегда написаны для того, кто их читает. Стихов Решетова это касается в первую очередь. На свете чрезвычайно мало людей, способных любить землю так страстно, нежно, неизбывно и счастливо, как Алексей Решетов. Существует естественная и совершенно искренняя привязанность человека к родному краю, существует связанная с надеждой на исцеление вера в спасительную силу природы, но редкие люди могут любить землю, как живое существо, тосковать и болеть без неё и умирать в разлуке с нею. Это не тема природы и не пейзажная лирика, это главная любовь в жизни, это обо всём, и она же – любовь к матери, к женщине, она же преданность делу, только потому, что дело – тоже любовь и служение земле.
Примеров любви к отечеству в нашей истории, слава Богу, достаточно, она подтверждается историей, славой предков, памятью, воспитанием, голосом крови: «Россия, мати, свет мой безмерный…». В такой любви человек не одинок: мы любим свою родину и нуждаемся в поддержке друг друга. Есть мудрость Пушкина: «любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам», смятение Гоголя: «Русь, куда несёшься ты?», всеведение Блока: «О Русь моя! Жена моя! До боли нам ясен долгий путь…». Но в любви к земле человек остаётся с нею один на один, что требует величайшего напряжения души. Сам он этого не замечал, но переживал вместе с землёй её осени и вёсны, умирал и воскресал вместе с ней.
Существует история одного несостоявшегося послания, рассказанная мне Яковом уже много лет спустя. Он читал решетовские стихи, приготовленные для меня, и вдруг: «Девочка на кладбище уснула, ягодку какую-то нашла… Словно поминальное яичко, солнце…» – Яков закричал громким голосом: «Ты что, с ума сошёл? У нее Маша болеет, а у тебя тут девочка умерла!». Тот перечитал стихи и сказал: «Разве умерла? Ведь солнце…».
Виктор Петрович Астафьев (у него всегда был вкус на людей высокопробных), знавший Алексея Решетова в молодые годы, сразу отметил его стихи и много лет обижался на то, что его держат в поэтах местного значения. Теперь – Москва – не Россия – местное признание выглядит как первостепенное. На Урале Алексея Решетова любили всегда, переписывали его стихи, и берегли изданные в Перми (по месту жительства) его книжки. На Урале к славе относятся строго. Никто не замечает, что все высокие и пышные слова об Урале («ровесник древней нашей славы и славы нынешней творец», «геологический рай» и т.д.) сказаны людьми не здешними. Здесь говорят не «драгоценный камень», но «камень», следовательно, не «великий поэт», но ПОЭТ. Или ещё строже: Решетов.
Поэзия живёт в настоящем времени. То есть, всегда, то есть, сейчас.
Лежу на больничной постели, Мне снится рябиновый сад. Листочки уже облетели, А красные гроздья – висят. И мать говорит мне: «Мой мальчик, Запомни, когда я уйду, Что жизнь наша горче и ярче, Чем ягоды в этом саду».
Он и сам не знал, как это делается: он слушал и говорил. И его зов: «я буду кормить тебя ивовым мёдом и хлебом пшеничным…», не имеющий никаких шансов быть услышанным, полон любви и нежности и живёт над нами, как спасительное небо, под которым наши обычные глухота и нелюбовь уже не имеют силы.
Майя НИКУЛИНА, Екатеринбург
|
ГОЛОС, ПОВЕЛЕВАЮЩИЙ СТИХИЯМИ
О судьбе и творчестве Ольги Рожанской

ОЛЬГА ВЛАДИМИРОВНА РОЖАНСКАЯ (1951, Москва - 2009, о.Сицилия) – поэт. Училась в МГУ. Преподавала математику в вузах Москвы. Автор трёх книг стихов.
По мироощущению у меня не было и нет никого ближе, и не только в Москве. Возможно, на эту исключительную родственность будут претендовать многие. Ольга задевала за живое разных людей разными сторонами своего таланта. Преподавая математику, она часами беседовала со студентами обо всём на свете – о пронизанности всего на свете ею (математикой), как и поэзией. Мы были связаны глубокими творческими узами. Недаром, может быть, тёзки? Правда, она старше меня на семь с половиной лет, но моё-то всё детство прошло под знаком её искромётности. Ольга Владимировна Рожанская родилась в Москве, а погибла в Сицилии, в море, весной, сразу после Пасхи. Ольга пережила перитонит, рак почки, а также, что в её случае немаловажно, падение Советской власти и пришедшие ей на смену проблески и суррогаты свободы. Биографическая канва поэта: в 1968 г. поступила на мехмат МГУ, в конце четвёртого курса была отчислена по сигналу КГБ, окончила математический факультет Калининского университета в 1976 г., работала в ВИНИТИ , преподавала математику в ряде московских вузов, член Союза писателей с 1993 года. Но поверх этой канвы – суть. Поэт милостью Божией. Загорелась от искры, брошенной всесторонне одарённым Анатолием Якобсоном, преподавателем, поэтом и филологом. Как писала она сама от имени своего поколения: «мы вольности любимые сыны, / мы за неё ходили брат на брата», будучи истинным поэтом, со свойственной ей точностью, впечатывая свидетельство о своём времени в вечность. Двумя строками она выразила пафос и весь трагизм диссидентства, как и всякой общественной борьбы. Сигнал ГБ имел под собой основания весьма веские, поскольку поэтесса всё время носила в портфеле самиздат. А на вопрос при досмотре: «Откуда у Вас "Хроника текущих событий"?» – с молодой бесшабашностью отвечала: «Она у меня всегда тут». После падения советской власти совсем отошла от «хождения брат на брата», ради той же вольности. Всегда, при всех режимах и самом разном падении нравов, включая плебейство, была вольна. Ольга Рожанская – уникальный поэт, пушкинского склада, подобно, например, Давиду Самойлову или Бродскому. Её способность снижать пафос, когда речь заходит о действительно важном, восходит к традиции этих поэтов. Голос Рожанской откликается на массу самых разных исторических явлений, вычленяя из истории онтологическое. И историю, и текущие события, включая диссидентсткую «Хронику», она воспринимает как христианка, а на «духовные» темы высказывается нарочито разговорно, то есть простыми словами. У Ольги уникальная биография – диссидентки, нон-конформистки, эпатажницы, человека выше любых приемлемых форм поведения или социальных ниш. Сегодняшняя постмодернистская молодёжь этой биографией заменила бы себе библиографию, сделав имя на разных жизненных сенсациях и «хеппенингах». Рожанская же своего голоса за «имидж» и «прикид» не продала, хотя стоило ей пройти по улице или зайти в комнату, как она производила абсолютно ошеломляющее впечатление, подобное впечатлению от Чаадаева, Маяковского или Лидии Зиновьевой-Ганнибал. По Москве теперь таких типажей поискать-не найдёшь. Но её стихи – больше этого, а не меньше. Это отчасти потому, что она повелительница тех онтологических реальностей, о которых пишет. В её стихах есть чувство вечности в «низком» и истории в мелко-лирическом, но нет сиюминутности. Сквозь текущие события, и даже сквозь «Хронику», всегда просвечивает вечное, и поэтому их так же легко и естественно брать на эпиграфы, как стихи Грибоедова, Пушкина или Шекспира. Все те годы, что я дружила с Ольгой Рожанской, то есть всю мою сознательную жизнь, она писала о смерти и Воскресении, в контексте исторических хроник и «текущих событий», вроде разговоров в очереди за пивом или на перроне пригородной электрички. И поэтому я продолжаю восхищаться её манерой писать о том, что занимало её поэтическое воображение, точнее, обо всём на свете. У неё изо всего росли стихи, сродни ахматовскому «из какого сора...». Можно объяснить Ольгин онтологизм и увлечённость божественным Голосом, повелевающим стихиями, многими словами, в том числе, и её собственными поэтическими строками. Последнее её стихотворение звучит как подтверждение и исполнение всех предчувствий, но и отсутствие страха смерти, ухода в небытие. Здесь связь Воскресения и Евхаристии – в причастности Бога к нашему земному бытию, нашей причастности – к Нему: Возьми, Господь, поля и реки, Как пищу, поднеси к устам. (И дол ревёт, и тают снеги, И дрожь взбегает по листам). Возьми, Господь, мечты и цели; Меж «Ты» и «Я» заполни брешь, И, как Твоё мы Тело съели, Ты наши устремленья съешь. Уйми страстей своих бурленья, Душа! Я посмотреть хочу Как выпрямляются растенья Навстречу первому лучу. Это стихотворение, последнее Олино, евхаристично по своему нерву, то есть по вложенному в каждое слово подтексту. Оно разворачивает перед нами смыслы слов анафоры: «Твоя от Твоих – Тебе приносяще о всех и за вся». Первая строфа связывает Евхаристию с весной как временем Пасхи – и Тайной Вечери как установления Евхаристии, в связи с Пасхальной жертвой. Она – о весне, когда природа оживает. Но поэт говорит нам тут: не сама по себе она оживает, а это Господь вновь оживляет её Своим дыханием. Если и есть в Пасхе, празднике Исхода евреев из Египта и Воскресения Самого Господа, что-то «сезонное», повторяющееся, связанное (связываемое антропологами и прочими культурологами-компаративистами, релятивистами) с общим «празднованием весны», то это именно живительность для всей природы – Воскресение. Вторая строфа ещё более литургична, поскольку она не просто произносит слова обращения к Богу, но и воплощает молитву, как диалог. Именно воплощает: она сама этот диалог составляет, но составляет – евхаристично, подобно тому, как евхаристичны слова священника-предстоятеля во время совершения Таинства Евхаристии. Слова «как Твоё мы Тело съели, Ты наши устремленья съешь» достойны пера великого отца Церкви, поэта-литургиста Святителя Василия Великого (Кесарийского). Третья же строфа – произносит молитву, которая интерпретирует подготовку к Евхаристии, как главному дару Пасхи – нам. Интерпретация эта соответствует пониманию Церкви того, как готовиться к Пасхе Великим Постом и к Причастию – как благодарению (то есть, Евхаристии). В первой половине Поста мы ещё каемся, и заняты своей душой. Во второй же – нам уже становится «не до себя». Мы начинаем готовиться к Воскресению как оживлению всей природы, где сами мы, со своими «страстей стремленьями», вполне можем оказаться и на втором, и на десятом плане. Но тут надо помнить: эта подготовка – путь, который лежит через Страсти, Крест и Смерть. Стихотворение Ольги, на первый взгляд, об этом не упоминает. (Это стихотворение: многие другие только этому и посвящены.) Слова этого стихотворения оборачиваются парафразой слов псалмопевца: «готово сердце моё, готово, Господи». Написав это стихотворение, – и тем поприветствовав Пасху и Самого Пострадавшего и Воскресшего, причём поприветствовав с благодарностью за Его мир, сотворённый и вновь оживлённый дыханием Самого Бога, – поэт умирает. А значит, – и воскресает с Тем, Кого так благодарил своей последней песнью. Это стихотворение теперь, после смерти Ольги, стало таким же свидетельством о Воскресении и личной благодарности души за него Воскресшему и Воскрешающему, каким в своё время стали последние слова Симеона богоприимца, «ныне отпущаеши», или строки из «Сретения» Иосифа Бродского:
... реченное некогда слово храня, Ты с миром, Господь, отпускаешь меня. Все стихи Ольги Рожанской после гибели Анатолия Якобсона, бывшего ей другом и учителем в мире поэзии, – о смерти и воскресении. Это вселяет надежду. «Сия дерзостна творят мя, сия вперяют мя», – как говорит в молитве перед Причастием св. Симеон Метафраст. Да, поэт ушёл от нас за гроб, но у нас, как у Симеона Метафраста, от его слов вырастают крылья, и мы свободно и счастливо летим за ним поверх барьеров, через границу смерти – к новой жизни, вперёд и с песней.
Ольга МЕЕРСОН, Нью-Йорк-Вашингтон-Бетесда, Мэриланд
|
ПАМЯТИ АЛЕКСАНДРА ВОЛОВИКА

АЛЕКСАНДР МИХАЙЛОВИЧ ВОЛОВИК (1931-2003) – родился в Нижнем Новгороде. С 1976 года жил в Иерусалиме. Когда умирает поэт, пристальнее вглядываешься и вслушиваешься в его стихи, и по-новому воспринимаешь слова, обращённые к тебе – живому. В отличие от прочих смертных, душа поэта, запечатленная в слове, в стихах, даже улетев на небеса, витает над нами, навсегда оставаясь среди нас. В этом и есть горькое, выстраданное, но и счастливое преимущество поэтов перед остальными людьми. Стихи ушедшего из жизни семь лет назад в Иерусалиме поэта Александра Воловика искренни и талантливы, поэтому, читая их, приобретаешь для себя мудрого собеседника в лице поэта, становишься его единомышленником. Поэт писал о себе, о своей нелёгкой судьбе. Но писал этот многогранно одарённый человек всё-таки, прежде всего, для себя, не случайно «должно писать для самого себя…» – было его любимым изречением Пушкина. В стихах Воловика предстаёт перед нами духовная исповедь большого поэта, который однажды сказал о себе с предельной доверительностью: Я – из довоенного теста, Из тех незабвенных расей… И плачу над глупостью текста, А, может, над жизнью своей.
В другом стихотворении, «Стоило» – Александр Воловик, поддавшись минутному сомнению, мучительно размышлял:
Стоило ли распахивать Тяжкой земли пласты? Стоило ли распахивать Руки – когда пусты? Сколько себя ни обхватывай, Этим объятьям не греть. Стоило ли после Ахматовой, Рядом с великими – петь?
И не совсем уверенно заключал:
… Стоило? Может, не стоило… Стоило, говорят.
«Безусловно, стоило» – теперь это убеждённо говорим мы, свидетели его последнего творческого взлёта, десятой, увы, предсмертной книги стихов, получившей простое название: «200 стихотворений». Стихотворения эти согревают нас добротой и душевной щедростью, они ещё долго будут согревать своим теплом многие поколения читателей. Александр Воловик, уже будучи тяжело больным, успел отобрать стихи из девяти предыдущих книг в эту, десятую. Она вышла в Иерусалиме в 2000-м году до обидного малым тиражом – всего 250 экземпляров. Увы, это вечная история: у поэта много стихов, но мало денег. Впрочем, Воловик считал, что у него и стихов немного – всего-то две сотни, точнее, даже 199, ибо двухсотое было предпослано книге:
Двести стихов осталось, Выжило, отобралось. Всё, что позёмкой стлалось, Всё, что добром казалось, Всё, что прошло сквозь злость. Всё, что виделось данью... Двести – и вся недолга. Взятые для оправданья В райские Божьи луга. Конечно же, стихов у Александра Воловика намного больше двухсот. Да и книг – не десять, а свыше двадцати – изданных и в России, и в Израиле. В них вошли и прозаические произведения, и стихи на иврите и английском, – поэт владел этими двумя языками в совершенстве – и переводы стихов многих израильских поэтов. Александр Воловик был также составителем нескольких поэтических антологий. Не будем спорить с поэтом, поверим ему, да и не в счёте дело, в конце концов, или верней, у поэта свой собственный гамбургский счёт. Но по какому бы «счёту» ни судить о поэзии Александра Воловика, мы должны признать, что он – один из самых значительных современных еврейских поэтов, мудрый и страстный. Да, поэта волнуют универсальные, общечеловеческие проблемы, Александр Воловик – автор прекрасных русских стихов, слог его поэтической речи вытекает из чистого родника русской поэзии. И в то же время поэзия, рождённая порывами его сердца и разума, есть поэзия еврейской души. Много лет назад поэт сказал о себе:
Пророчествам не подлежу, Суду мне подобных не внемлю. Я просто мой путь прохожу В обетованную землю.
Этот путь, начатый почти сорок лет назад в Свердловске, Александр Воловик прошёл достойно, без шума и суеты, без ложного пафоса. Таков же его подход и к поэтическому делу:
Это ремесло сурово, И возвысит нас всегда Не возвышенное слово, А простое – из гнезда. Потому-то к поднебесью На единственном крыле Нас вздымает только песня, Что сложили на земле.
Александр Воловик – поэт земной и возвышенный одновременно. Есть у него в книге «Судьба и Воля» небольшое, чуть ироничное стихотворение, которое заканчивается так: «Кому земля принадлежит? Тому, кто в ней не зря лежит». Не о себе, конечно, говорил поэт. Но сегодня мы понимаем, что это стихотворение и о нём, что прожил он на земле не зря. Александр Воловик часто обращался к вечным темам – жизни и смерти, рассуждал о подведени итогов, о неизбежном уходе в небытие. Его философское осмысление этого процесса – без паники, но и без эпатажа:
И мы когда-нибудь сгорим, Оставив тёплый след. И мы когда-нибудь поймём, Что этот срок ничей. И мы когда-нибудь уйдём В мерцании свечей.
Но не надо бояться этого, поскольку:
Нет ни бессмертия, ни смерти. Есть жизнь. И миг, где жизни нет.
И только в стихотворении «Мои тысячелетья», где поэт отождествляет себя с еврейством, он позволил себе пафосный, оптимистический возглас, который впрочем полон горечи:
… Вокруг костры горят. Но я иду. Но я живу. Я – вечен! И я оставлю правнукам седым – лишь только бы их возраст прерван не был! – огонь и память, красоту и дым, который – даже он! – ведёт нас в небо. Я вспоминаю вечер, посвящённый 65-летию Александра Воловика, где он негромко читал свои новые стихи из «Книги молений», которая в то время только ещё готовилась к печати в Екатеринбурге, городе, где когда-то жили Рина Левинзон и Александр Воловик. Поэт оставил замечательную любовную лирику, лучшие образцы которой войдут в сокровищницу мировой поэзии о любви. В концентрированном виде эта лирика предстаёт перед читателем в сборнике «Тебе и о тебе», вышедшем в Иерусалиме в 1999 году. Все стихи этого поэтического венка посвящены Рине Левинзон – Музе поэта, его жене и единомышленнице.
И если сердце биться перестанет, Что тяжба душ, что перевес в борьбе?!.. Дай счастья ей, когда меня не станет. Пока я здесь, я помогу Тебе!
«Моление о жене»
Теперь эти строки тревоги поэта за судьбу любимой обрели реальность и стали символом любви до последнего вздоха… «Увы, я не успела ответить Саше своей книгой любви» – с горечью и слезами на глазах призналась Рина Левинзон на вечере, посвящённом памяти Александра Воловика. Такого переполненного зала я не видел уже давно. Кого только здесь не было! Известные писатели и обычные пенсионеры, студенты и солдаты, музыканты и журналисты, религиозные и светские, люди совсем не говорящие по-русски и те, кто ещё не овладел ивритом. «Никогда при жизни Саши в зале не было столько людей, – заметила Рина Левинзон. – Я себя тоже виню в этом». Думаю, что ей не стоит корить себя понапрасну, ибо она немало сделала для того, чтобы стихи Александра Воловика были услышаны, прочитаны, напечатаны. На вечере памяти поэта люди затаив дыхание слушали голос Александра, запечатленный на магнитной плёнке. Это было радиоинтервью с поэтом о творчестве их с Риной сына, – Марка Воловика – в связи с выходом в свет его книги стихов «Урожай», на английском языке. Выступил на вечере и Марк, унаследовавший от родителей любовь к языкам и поэтический дар. Многие говорили и пели об Александре Воловике проникновенные и нежные слова, запоздало осознавая, что слова любви и восхищения надо было говорить поэту при жизни. Но что делать? Александр Воловик уже на пути к вечности. Нам же остаётся только молить Всевышнего, чтобы всё было так, как это представлял себе сам поэт:
Я выйду один на дорогу, Где путь, как известно, блестит. И всё, что я выскажу Богу, Он мне, я надеюсь, простит.
Александр БАРШАЙ, Израиль
|
РИНА, РЕКА, РЕЧЬ...

РИНА СЕМЁНОВНА ЛЕВИНЗОН, поэт, прозаик, переводчик, педагог. Родилась в Москве. Выехала из России в 70-х годах. Живёт в Иерусалиме.
Стихи поэта, бывает, со временем меняются – как это произошло с Пушкиным, и с Мандельштамом, и с Пастернаком, и многими другими – становятся «эпичнее», яснее; уже не льются, а именно «отливаются». Живопись уступает место строгой, чёткой графике; вместо кисти инструментами становятся карандаш и резец. Так видятся воронежские стихи Мандельштама – со снегом и чёрными галками на снегу – как цикл офортов Гойи; так возникают в итальянском карандаше размеренные, неторопливые строфы позднего Пастернака – и даже гораздо более ранние – «ранние поезда» написаны (нарисованы) бархатистым углем. Акварельная кисточка Рины – как была так и есть, разве только крупнее стали мазки и прозрачнее краски – и та же влажная бумага, непременно требующая создания чуда в один приём. А как же ещё совершается чудо, если не мановением руки? – и в лёгком вздохе течёт стих, изумительно свободный, лёгкий, а ещё точнее, изливается: «золотистого мёда струя» – это не о Рине, и меньше всего похожа она на ту гречанку, что у Мандельштама: «не Елена – другая...» – иная ткань, иная суть. Рина – ангел во плоти (именно так: с ударением на последнем). Но не в общепринятом смысле, не «воплощённый ангел». Здесь разница между еврейским и христианским сознанием: для последнего – либо дух, либо плоть. Как открещивалась от всего земного, материального Цветаева!.. В еврейском сознании плоть и дух естественно, органично сосуществуют, об этом много размышлял В. Розанов. Слишком и болезненно близка была ему эта сторона, отличающая его от всех остальных русских философов. Кто бы ещё мог сказать: «Наш холодильник так прекрасно пуст…»? Вслушиваюсь в интонацию, «заглядываю» за строку… Разве только Мандельштам или – особенно – Кушнер. Правда, «материальность» Кушнера иного свойства: он живёт в мире милых деталей, вещей, которые любит до слёз, до восклицательных знаков, и творит, создаёт из них волшебство высочайшей поэтической пробы. Рина – другое. Она совсем не «вещественна» (понятие «суть», столь ею любимое, противостоит вещи, «форме»). Рина просто земная – прекрасная – женщина, легко совмещающая в себе страстность, чувственность и высокий полёт, и именно в этом смысле – «ангел во плоти». Рина, пишет великолепные детские стихи. Детские интонации постоянно встречаются и во «взрослых» рининых стихах. Первое, что приходит в голову: «Весёлых игр я словно и не знала…»: вот без этого «словно», в котором ребенок – весь, – стих бы не обошёлся. Везде там, где мама, папа – «четыре укрывающих крыла» – Рина становится ребёнком и даже теперь говорит (или хочет так считать, заговаривая судьбу), что мама сильнее её… Рина – колдунья. Колдует, ворожит, заговаривает: не случайно многие стихи строятся на повторе – и верит в магическую силу слова. «В начале было Слово», – это для неё не подлежит сомнению, и никакого гумилёвского скепсиса в отношении современного положения дел. Примечательно, что Гумилёв, говоря о величии древнего слова, рисует картину, которой вот уж никак ей не хотелось бы видеть:
…Солнце останавливали словом, Словом разрушали города…
Потому что столько боли вокруг, потому что слово должно врачевать, а не уничтожать, потому что солнце обязательно взойдёт – на востоке... Рине мало, что сами по себе целительны интонация и мелодика её стиха, да и вряд ли она может оценить это в полной мере: какой творец знает на самом деле доподлинно свою силу и власть? Поэтому, движимая ангельской своей и колдовской природой (здесь нет противоречия: всё в ней уживается, срастается), она и заговаривает боль, а иногда и напрямую выписывает рецепт, назначает курс лечения: «Жить надо медленно, лениво…», «Какая суета вокруг, шумиха… А счастье-то – сидеть в своём углу…», «Простим себе и всем ошибки…», «Не приближайся к блаженству, не тронь, Не перешагивай лёгкой границы…». Приведу полностью стих, который кажется лучшим в этом смысле, квинтэссенцией – противоядием, лекарством от всего:
Не сбылось, не сошлось… Ну и с богом! Комом в горле, слезой на щеке, Непонятным и сбивчивым слогом… Пусть подышит немного в строке. Не случилось… Так, может быть, лучше, Легче дальняя светит звезда. Петь да плакать – вот сладкая участь. А сбылось бы – что делать тогда?
Предпоследняя строка здесь – образец звукописи, пример, который можно приводить в учебниках. Впрочем, в рининых стихах такие примеры на каждом шагу. Особенно люблю: «Голубые мечети и мачты, золотые мечты…», – не только звукопись, но и классическое словесное стояние. Слово «срастаться» – ещё одно раздумье. Общее место: поэт проницаем, уязвим больше, чем кто-либо, и, исцеляя других, порой мучается и сам кричит от боли. Короткое стихотворение «Поэзия» – не жалоба, а констатация – и об этом тоже: «…Так раненый олень копьё/ Несёт, пока не умирает». Но не нужно спешить с утешением, хотя так и хотелось бы укрыть, защитить, спасти… Вспомнились строки поэта из Екатеринбурга Игоря Сахновского:
Он пустил в наше древо стрелу, Оперённую яростью меткой. Но ударит она по стволу – И врастёт. И останется веткой.
Знает ли Рина, что это в полной мере можно было бы отнести к ней, о своём поразительном свойстве живой воды, животворения, живучести? Наверное, знает. Не случайно соединять всё и всех, сближать, именно «сращивать», она ощущает своим назначением – «могу и должна». По крайней мере, пусть поверит, что это так. В истории случались чудеса, но было два особенных: одно – воскресение Христа, второе – воскрешение древнего языка иврита, которое произошло на наших глазах, – поневоле уверуешь в чудеса, ибо это не укладывается ни в какие историко-лингвистические представления, невозможно, немыслимо… Рина пишет на иврите и русском (ещё одно со-единение), эти два источника питают её, как питало двуязычие Набокова, наполняют берега – и другие берега – её речи-реки. Рина, река, речь…
* * * Перечитывая через время, – думаю: «он говорит не то, а то сказать не может»... Собственными глазами видел, как люди, привыкшие к сложности и необъяснимости Мандельштама, полным горлом «пьют» поэзию Рины, не задумываясь, откуда она (поэзия) пришла. Всё это именно потому, что и она «не задумывается» – а живёт как есть – и пишет «как слышит»; есть поэты «зрения» и «слуха». Цветаева – на обвинения в зависимости от Пастернака, – не жалуясь, однажды определила обвинителей раз и навсегда: «идиоты: Боря – видит, а я – слышу». То же и Рина – «слышит» и, ведомая слухом, делает такое:
Это солнце так снижалось, время длилось, это жимолость и жалость, Божья милость. Это сердце колотилось — так ли бьётся серебристое ведро о дно колодца? Это жаворонок, музыка-жалейка, Воронёнок большеглазый, грудь и шейка. Цвет вороний, воздух жаркий, рук дрожанье, это милого встречанье-провожанье. Это воздух еле видимый над нами. Что мне с этими желаньями и снами, что мне делать с ними, милостивый Боже, с этой жалостью и нежностью и дрожью…
Это и есть – «слышать», – слышать звуки, слышать музыку – и написать её для Саши, которого теперь уже нет. Мне очень понятно, но и горестно было, когда после Рининого выступления в Екатеринбурге слушатели гордо говорили: «Это наша Рина!» Гордость понятна – но ясно и другое – это и моя Рина, так же как и Мандельштам, и Пастернак, и Бродский – и, конечно же, Пушкин. Мы слишком широки, и много километров нам отмерено. Но поэзия вне этих категорий, её естественные границы – язык, и только: это прописная вещь. И поэтому Рина – пока она есть и будет – как бы посредник – между собой и другими, Богом и Израилем... Маккартни почти сорок лет назад написал великую вещь «для всех»: «Let it be» – но я бы очень не хотел, чтобы Рина шла по этому пути – пути обобщения и всемирности (например, жалеть Америку – «не плачь» – в стихах нельзя! поэзия, касающаяся хоть краем политики, кровавых мужских дел – перестаёт быть поэзией). Её естественный путь – в мир собственных душевных движений – переживаний, страстей: «Как грело, как горело – добела», не всем понятных радостей: «стекает капля влаги по стеклу», нежных любовей, важных для неё, вот таких:
Всё теплится, всё ещё тянется, длится над сонной печалью и радостью тихой плывёт. На донышке счастья невнятная горечь таится, на донышке горечи лёгкая сладость живёт.
Как рано ещё, как протяжно, блаженно и странно на город обрушился этот сиреневый свет, орешник расцвёл над волшебным мостом Варизано. Такая весна, от которой спасения нет.
И всё ещё сбудется, что-то ещё может статься, и мост изогнулся над бездной беспечной дугой. И кто может знать: перед тем, как навеки расстаться, придёт невозможная радость из жизни другой...
На мой вкус, это блестящий Ринин стих, такой для неё не типичный, протяжный, особенный, – потом когда-нибудь этот стих будет стоять рядом со «Свиданий наших первые мгновенья» Тарковского и с пушкинским (догадайтесь каким) – как, впрочем, и другие стихи Рины: «Дикие розы, сумятица, край ноября», «Чем дольше живёшь, тем прозрачнее пишешь»... Рина – радость: так думаем мы, обитающие на нашем севере. Её стихи – так бывает – обогревают наши дома, смягчают ожесточённые души, делают своё доброе дело. Враньё или лукавство считать и говорить, что у поэзии нет иных задач, кроме поэзии; всё это давно определено Пушкиным: чувства добрые лирой пробуждать. «Пушкин – это наше всё», – сказал однажды Аполлон Григорьев, а потом повторил Ходасевич. Добавлю: и не только Пушкин…
Николай МУХИН, Екатеринбург
|
РУССКАЯ КОЛЛЕКЦИЯ НА ГАВАЙЯХ

ПАТРИЦИЯ ПОЛАНСКИ, русский библиограф библиотеки им. Гамильтона Гавайского университета.
Это случилось ещё на заре перестройки, в конце 80-х годов. Только-только открылись шлюзы, и я, вчерашний капитан рыболовного флота, отправился в неизвестное плавание, но уже в поисках не рыбы, а утерянных документов по истории Российского Дальнего Востока. Основоположники советской истории настолько выхолостили наше прошлое, что утраченную истину пришлось искать в далёких странах. А начались мои заграничные исследования с весьма экзотического места – Гавайских островов. Географически Гавайские острова, 50-й американский штат, находятся ближе к Камчатке, чем к Калифорнии. В истории Гавайев известен факт, когда в прошлом веке на одном из островов был поднят Русский флаг. До сих пор на Кауаи видны развалины русской крепости, превращённой в исторический парк. Американские русисты знают, что в Гавайском университете находится одна из лучших американских научных школ, изучающих Российский Дальний Восток. Университетская библиотека Гамильтон (Hamilton) является единственным американским книжным собранием, которое посвящено изучению Российского Дальнего Востока. В один прекрасный день 1992 года пришла телеграмма из Гавайского университета, в которой мне предлагали провести там весенний семестр в качестве приглашённого профессора и прочитать курс лекций. Вскоре из промозглого и пасмурного Владивостока я перенёсся в душный воздух Гонолулу, насыщенный терпким запахом тропической растительности. Экзотику дополнило и ожерелье из живых цветов, которым украшают каждого, сходящего с трапа самолета в аэропорту. Тогда я ещё не знал, что и в прошлом веке такими цветочными гирляндами встречали российских моряков, заходивших в здешний порт. Такой же разительной была и встреча с уникальным собранием эмигрантской литературы, увидевшей свет в Китае, Корее, Японии и Америке, и собранной затем в специальном отделе университетской библиотеки Гамильтон. «Это мой спецхран, – с улыбкой сказала русский библиограф Патриция Полански (Patricia Polansky), намекая на наши, некогда закрытые для постороннего доступа отделы, – эти книги я собирала по всему миру в течение многих лет». Знакомясь тогда с этим отделом, предметом гордости Патриции, влюбленной в русскую славистику, я ещё не подозревал, что там откроется для меня новый мир. Помимо редчайших мемуаров лидеров белого движения и объёмистых подшивок эмигрантских газет, я обнаружил там увлекательнейшую беллетристику, полную приключений и романтики – то, что написали русские эмигранты после того, как покинули Владивосток в 1922 году. Начиная с этого дня я провёл несколько лет в уникальном хранилище, уезжая домой в Россию и снова возвращаясь туда при первой же возможности. Здесь были опубликованы мои лекции по истории Российского Дальнего Востока и собраны материалы на иностранных языках для библиографического указателя «Что читать о Дальнем Востоке России». Несколько слов о библиотеке Гамильтон. Гавайский университет (The University of Hawaii) был основан в 1907 году. На следующий год была открыта и библиотека. Кстати, в числе студентов университета были и русские эмигранты. Конечно, первые книги о России были на английском языке. Настоящим учителем, привившим любовь к русской литературе и истории, Патриция Полански считает профессора Эллу Люри-Визвелл (Ella Lury Wiswell), которая родилась в семье известного российского рыбопромышленника в Николаевске-на-Амуре. Она помогла Патриции Полански разобраться не только со всеми сложностями русского языка, но и развить интерес к дальневосточной истории, обратить внимание на многие трагические страницы. Профессор Люри-Визвелл подарила часть своей библиотеки, которую начал собирать ещё её отец. Интересно, что в ней были книги из собраний известного дальневосточного краеведа и литератора Н.П.Матвеева и дипломата Е.Ф.Лебедева, которые скончались в эмиграции в Японии. После окончания университета и специализации по библиографии в 1969 году Полански стала библиографом Гавайского университета. П.Полански собирала всю литературу о Сибири, но вскоре она поняла, что нельзя объять необъятное и стала ограничиваться территорией Советского Дальнего Востока. Стала собирать книги и составлять библиографию о Русской Америке. Систематически получая гранты, Полански ездила в Ленинград и в Москву, где всё свободное время проводила в библиотеках, работая над составлением библиографии о русских плаваниях на Тихом океане, заказывала копии и микрофильмы. Кстати, в библиотеке находится атлас знаменитого адмирала Лисянского с его автографом. Вскоре Патриция Полански стала признанным специалистом в области литературы о Сибири и Дальнем Востоке. Её пригласили на должность научного консультанта в университетскую библиотеку в Бёркли, где она занималась анализом и улучшением знаменитой «Сибирской коллекции», которую составил ещё известный профессор Кернер. Тогда же в этой библиотеке занимались микрофильмированием редких эмигрантских русских изданий, находящихся в Музее Русской культуры в Сан-Франциско, Гуверовском архиве и в Бёркли. Занимаясь составлением коллекции Гавайского университета, П.Полански обратила внимание на то, что на книжном рынке США имеются книги, изданные русскими эмигрантами, жившими в Китае, Японии и Корее. Тогда они стоили очень дёшево, и Полански стала между делом покупать их. Тогда её основными дилерами были нью-йоркский магазин Russica Book & Art Shop и сан-францисский магазин «Знание». Увеличению коллекции способствовало и открытие в 1986 г. Гавайским университетом научного центра «Советский Союз в Азиатско-Тихоокеанском регионе», ныне «Россия в Азии» (The Center for Russia in Asia), первым директором которого по совместительству стала П.Полански. Как она считает, это было самое благоприятное время для сбора книжной коллекции. Был большой интерес к процессам, протекающим в Советском Союзе. Почти без ограничений Гавайский университет выделял деньги на покупку книг. Полански развила сеть своих дилеров по всему миру. Ей посылали книги из Парижа (Andre Savine – Le Bibliophile Russe, Saint Petersbourg), из Израиля (Jacob Tversky), Германии (Kubon & Sagner – Munich), Голландии (Nijhoff), Канады (Troika) и США (Veronica Ahrens-Pulawski – Globus, Igor Kozak – East-West Features, Washington D.C.) и многие другие. Надо обратить внимание и на то, что многие бесплатно жертвовали книги библиотеке Гамильтон. Тот же профессор Стефан подарил немало ценных книг. По русской эмиграции в Китае передали книги видный знаток её истории, профессор университета в Торонто, Ольга Бакич, уроженка Красноярска, и Галина Доценко (Калифорния), дочь деятеля гражданской войны в Сибири. Видя неподдельный интерес к эмигрантским книгам, некоторые дилеры посылали книги в дар П.Полански. Значительному увеличению собрания библиотеки Гамильтон способствовал большой книгообмен, который наладила Полански с ведущими библиотеками России. Она стала регулярно организовывать российско-американские конференции библиотекарей бассейна Тихого океана. Используя гранты IREXа, затем Сороса, она организовала приезд дальневосточных библиотекарей в Гонолулу и Сиэтл, привезла своих коллег в Хабаровск. Библиограф Полански является автором и большого числа научных работ по библиографии. Результатом интереса библиографа Полански к литературе российской дальневосточной эмиграции стало не только увеличение числа последователей в других университетских библиотеках, но и резкий рост цен на книжном рынке. Я был свидетелем, как некоторые собиратели ворчали на Патрицию, что она без всяких споров покупает книги по любой цене. В то же время они с уважением относились к её высочайшему профессионализму и преклонялись перед альтруизмом библиографа. После распада СССР, когда разрушилась сеть «Международной книги», П.Полански стала ежегодно ездить по дальневосточным городам России и покупать книги, в основном, на свои средства. Многие таможенники удивлялись, видя, как эта небольшая женщина ворочает огромные чемоданы с книгами. Свидетельством её упорного труда стало уникальное собрание, в котором мне посчастливилось работать эти годы.
Амир ХИСАМУТДИНОВ, Владивосток – Гонолулу
|
Борис ЮДИН, г.Чери-Хилл, Нью-Джерси

Прозаик и поэт. Род. В 1949 г. в г. Даугавпилсе, Латвия. В 1995 году эмигрировал из Латвии в США. Публикации в журналах и альманахах: "Крещатик", "Зарубежные записки", "Стетоскоп", "Побережье", "Слово\Word", "Встречи", "Дети Ра" и др. Автор четырёх книг. Участник нескольких Антологий. Отмечен премией журнала "Дети Ра".
|
Борис ЮДИН, г.Чери-Хилл, Нью-Джерси

Прозаик и поэт. Род. В 1949 г. в г. Даугавпилсе, Латвия. В 1995 году эмигрировал из Латвии в США. Публикации в журналах и альманахах: "Крещатик", "Зарубежные записки", "Стетоскоп", "Побережье", "Слово\Word", "Встречи", "Дети Ра" и др. Автор четырёх книг. Участник нескольких Антологий. Отмечен премией журнала "Дети Ра".
|
Борис ЮДИН, г.Чери-Хилл, Нью-Джерси

Прозаик и поэт. Род. В 1949 г. в г. Даугавпилсе, Латвия. В 1995 году эмигрировал из Латвии в США. Публикации в журналах и альманахах: "Крещатик", "Зарубежные записки", "Стетоскоп", "Побережье", "Слово\Word", "Встречи", "Дети Ра" и др. Автор четырёх книг. Участник нескольких Антологий. Отмечен премией журнала "Дети Ра".
|
Борис ЮДИН, г.Чери-Хилл, Нью-Джерси

Прозаик и поэт. Род. В 1949 г. в г. Даугавпилсе, Латвия. В 1995 году эмигрировал из Латвии в США. Публикации в журналах и альманахах: "Крещатик", "Зарубежные записки", "Стетоскоп", "Побережье", "Слово\Word", "Встречи", "Дети Ра" и др. Автор четырёх книг. Участник нескольких Антологий. Отмечен премией журнала "Дети Ра".
|
Борис ЮДИН, г.Чери-Хилл, Нью-Джерси

Прозаик и поэт. Род. В 1949 г. в г. Даугавпилсе, Латвия. В 1995 году эмигрировал из Латвии в США. Публикации в журналах и альманахах: "Крещатик", "Зарубежные записки", "Стетоскоп", "Побережье", "Слово\Word", "Встречи", "Дети Ра" и др. Автор четырёх книг. Участник нескольких Антологий. Отмечен премией журнала "Дети Ра".
|
Борис ЮДИН, г.Чери-Хилл, Нью-Джерси

Прозаик и поэт. Род. В 1949 г. в г. Даугавпилсе, Латвия. В 1995 году эмигрировал из Латвии в США. Публикации в журналах и альманахах: "Крещатик", "Зарубежные записки", "Стетоскоп", "Побережье", "Слово\Word", "Встречи", "Дети Ра" и др. Автор четырёх книг. Участник нескольких Антологий. Отмечен премией журнала "Дети Ра".
|
Борис ЮДИН, г.Чери-Хилл, Нью-Джерси

Прозаик и поэт. Род. В 1949 г. в г. Даугавпилсе, Латвия. В 1995 году эмигрировал из Латвии в США. Публикации в журналах и альманахах: "Крещатик", "Зарубежные записки", "Стетоскоп", "Побережье", "Слово\Word", "Встречи", "Дети Ра" и др. Автор четырёх книг. Участник нескольких Антологий. Отмечен премией журнала "Дети Ра".
|
Борис ЮДИН, г.Чери-Хилл, Нью-Джерси

Прозаик и поэт. Род. В 1949 г. в г. Даугавпилсе, Латвия. В 1995 году эмигрировал из Латвии в США. Публикации в журналах и альманахах: "Крещатик", "Зарубежные записки", "Стетоскоп", "Побережье", "Слово\Word", "Встречи", "Дети Ра" и др. Автор четырёх книг. Участник нескольких Антологий. Отмечен премией журнала "Дети Ра".
|
Борис ЮДИН, г.Чери-Хилл, Нью-Джерси

Прозаик и поэт. Род. В 1949 г. в г. Даугавпилсе, Латвия. В 1995 году эмигрировал из Латвии в США. Публикации в журналах и альманахах: "Крещатик", "Зарубежные записки", "Стетоскоп", "Побережье", "Слово\Word", "Встречи", "Дети Ра" и др. Автор четырёх книг. Участник нескольких Антологий. Отмечен премией журнала "Дети Ра".
|
Борис ЮДИН, г.Чери-Хилл, Нью-Джерси

Прозаик и поэт. Род. В 1949 г. в г. Даугавпилсе, Латвия. В 1995 году эмигрировал из Латвии в США. Публикации в журналах и альманахах: "Крещатик", "Зарубежные записки", "Стетоскоп", "Побережье", "Слово\Word", "Встречи", "Дети Ра" и др. Автор четырёх книг. Участник нескольких Антологий. Отмечен премией журнала "Дети Ра".
|
Борис ЮДИН, г.Чери-Хилл, Нью-Джерси

Прозаик и поэт. Род. В 1949 г. в г. Даугавпилсе, Латвия. В 1995 году эмигрировал из Латвии в США. Публикации в журналах и альманахах: "Крещатик", "Зарубежные записки", "Стетоскоп", "Побережье", "Слово\Word", "Встречи", "Дети Ра" и др. Автор четырёх книг. Участник нескольких Антологий. Отмечен премией журнала "Дети Ра".
|
Борис ЮДИН, г.Чери-Хилл, Нью-Джерси

Прозаик и поэт. Род. В 1949 г. в г. Даугавпилсе, Латвия. В 1995 году эмигрировал из Латвии в США. Публикации в журналах и альманахах: "Крещатик", "Зарубежные записки", "Стетоскоп", "Побережье", "Слово\Word", "Встречи", "Дети Ра" и др. Автор четырёх книг. Участник нескольких Антологий. Отмечен премией журнала "Дети Ра".
|
Борис ЮДИН, г.Чери-Хилл, Нью-Джерси

Прозаик и поэт. Род. В 1949 г. в г. Даугавпилсе, Латвия. В 1995 году эмигрировал из Латвии в США. Публикации в журналах и альманахах: "Крещатик", "Зарубежные записки", "Стетоскоп", "Побережье", "Слово\Word", "Встречи", "Дети Ра" и др. Автор четырёх книг. Участник нескольких Антологий. Отмечен премией журнала "Дети Ра".
|
Борис ЮДИН, г.Чери-Хилл, Нью-Джерси

Прозаик и поэт. Род. В 1949 г. в г. Даугавпилсе, Латвия. В 1995 году эмигрировал из Латвии в США. Публикации в журналах и альманахах: "Крещатик", "Зарубежные записки", "Стетоскоп", "Побережье", "Слово\Word", "Встречи", "Дети Ра" и др. Автор четырёх книг. Участник нескольких Антологий. Отмечен премией журнала "Дети Ра".
|
***
Как вечерняя заря горяча!
Птицы – к югу. Облака – на восток.
Облетает Млечный путь по ночам
Мириадами кленовых листов.
Под влюблёнными вздыхают скамьи,
Что в озёрах почернела вода,
И уходят зимовать муравьи
В укреплённые свои города.
Только всё это не важно теперь.
Круглый год полно работы у свах,
Чтобы утром тихо скрипнула дверь
С необсохшим поцелуем в губах.
|
***
Как вечерняя заря горяча!
Птицы – к югу. Облака – на восток.
Облетает Млечный путь по ночам
Мириадами кленовых листов.
Под влюблёнными вздыхают скамьи,
Что в озёрах почернела вода,
И уходят зимовать муравьи
В укреплённые свои города.
Только всё это не важно теперь.
Круглый год полно работы у свах,
Чтобы утром тихо скрипнула дверь
С необсохшим поцелуем в губах.
|
***
Как вечерняя заря горяча!
Птицы – к югу. Облака – на восток.
Облетает Млечный путь по ночам
Мириадами кленовых листов.
Под влюблёнными вздыхают скамьи,
Что в озёрах почернела вода,
И уходят зимовать муравьи
В укреплённые свои города.
Только всё это не важно теперь.
Круглый год полно работы у свах,
Чтобы утром тихо скрипнула дверь
С необсохшим поцелуем в губах.
|
***
Как вечерняя заря горяча!
Птицы – к югу. Облака – на восток.
Облетает Млечный путь по ночам
Мириадами кленовых листов.
Под влюблёнными вздыхают скамьи,
Что в озёрах почернела вода,
И уходят зимовать муравьи
В укреплённые свои города.
Только всё это не важно теперь.
Круглый год полно работы у свах,
Чтобы утром тихо скрипнула дверь
С необсохшим поцелуем в губах.
|
***
Как вечерняя заря горяча!
Птицы – к югу. Облака – на восток.
Облетает Млечный путь по ночам
Мириадами кленовых листов.
Под влюблёнными вздыхают скамьи,
Что в озёрах почернела вода,
И уходят зимовать муравьи
В укреплённые свои города.
Только всё это не важно теперь.
Круглый год полно работы у свах,
Чтобы утром тихо скрипнула дверь
С необсохшим поцелуем в губах.
|
***
Как вечерняя заря горяча!
Птицы – к югу. Облака – на восток.
Облетает Млечный путь по ночам
Мириадами кленовых листов.
Под влюблёнными вздыхают скамьи,
Что в озёрах почернела вода,
И уходят зимовать муравьи
В укреплённые свои города.
Только всё это не важно теперь.
Круглый год полно работы у свах,
Чтобы утром тихо скрипнула дверь
С необсохшим поцелуем в губах.
|
***
Как вечерняя заря горяча!
Птицы – к югу. Облака – на восток.
Облетает Млечный путь по ночам
Мириадами кленовых листов.
Под влюблёнными вздыхают скамьи,
Что в озёрах почернела вода,
И уходят зимовать муравьи
В укреплённые свои города.
Только всё это не важно теперь.
Круглый год полно работы у свах,
Чтобы утром тихо скрипнула дверь
С необсохшим поцелуем в губах.
|
***
Лежит роса на местных древесах.
Гусь на пролёте радостно гогочет.
Сосед с утра выгуливает пса,
Держа в руке пакетик и совочек.
Пострижена газонная трава.
Пёс молчалив, вальяжен и ухожен.
Он понимает все свои права
И знает о правах гусей и кошек.
А мне бы без ошейника – стремглав!
Но от пустых желаний мало проку,
Хоть у меня ничуть не меньше прав.
Но, думаю, не больше, чем у дога.
Я перечту «Другие берега»,
Перетасую старых карт колоду.
Свобода правил, догм и поводка
Скучна.
Но это всё-таки, свобода.
|
***
Лежит роса на местных древесах.
Гусь на пролёте радостно гогочет.
Сосед с утра выгуливает пса,
Держа в руке пакетик и совочек.
Пострижена газонная трава.
Пёс молчалив, вальяжен и ухожен.
Он понимает все свои права
И знает о правах гусей и кошек.
А мне бы без ошейника – стремглав!
Но от пустых желаний мало проку,
Хоть у меня ничуть не меньше прав.
Но, думаю, не больше, чем у дога.
Я перечту «Другие берега»,
Перетасую старых карт колоду.
Свобода правил, догм и поводка
Скучна.
Но это всё-таки, свобода.
|
***
Лежит роса на местных древесах.
Гусь на пролёте радостно гогочет.
Сосед с утра выгуливает пса,
Держа в руке пакетик и совочек.
Пострижена газонная трава.
Пёс молчалив, вальяжен и ухожен.
Он понимает все свои права
И знает о правах гусей и кошек.
А мне бы без ошейника – стремглав!
Но от пустых желаний мало проку,
Хоть у меня ничуть не меньше прав.
Но, думаю, не больше, чем у дога.
Я перечту «Другие берега»,
Перетасую старых карт колоду.
Свобода правил, догм и поводка
Скучна.
Но это всё-таки, свобода.
|
***
Лежит роса на местных древесах.
Гусь на пролёте радостно гогочет.
Сосед с утра выгуливает пса,
Держа в руке пакетик и совочек.
Пострижена газонная трава.
Пёс молчалив, вальяжен и ухожен.
Он понимает все свои права
И знает о правах гусей и кошек.
А мне бы без ошейника – стремглав!
Но от пустых желаний мало проку,
Хоть у меня ничуть не меньше прав.
Но, думаю, не больше, чем у дога.
Я перечту «Другие берега»,
Перетасую старых карт колоду.
Свобода правил, догм и поводка
Скучна.
Но это всё-таки, свобода.
|
***
Лежит роса на местных древесах.
Гусь на пролёте радостно гогочет.
Сосед с утра выгуливает пса,
Держа в руке пакетик и совочек.
Пострижена газонная трава.
Пёс молчалив, вальяжен и ухожен.
Он понимает все свои права
И знает о правах гусей и кошек.
А мне бы без ошейника – стремглав!
Но от пустых желаний мало проку,
Хоть у меня ничуть не меньше прав.
Но, думаю, не больше, чем у дога.
Я перечту «Другие берега»,
Перетасую старых карт колоду.
Свобода правил, догм и поводка
Скучна.
Но это всё-таки, свобода.
|
***
Лежит роса на местных древесах.
Гусь на пролёте радостно гогочет.
Сосед с утра выгуливает пса,
Держа в руке пакетик и совочек.
Пострижена газонная трава.
Пёс молчалив, вальяжен и ухожен.
Он понимает все свои права
И знает о правах гусей и кошек.
А мне бы без ошейника – стремглав!
Но от пустых желаний мало проку,
Хоть у меня ничуть не меньше прав.
Но, думаю, не больше, чем у дога.
Я перечту «Другие берега»,
Перетасую старых карт колоду.
Свобода правил, догм и поводка
Скучна.
Но это всё-таки, свобода.
|
***
Лежит роса на местных древесах.
Гусь на пролёте радостно гогочет.
Сосед с утра выгуливает пса,
Держа в руке пакетик и совочек.
Пострижена газонная трава.
Пёс молчалив, вальяжен и ухожен.
Он понимает все свои права
И знает о правах гусей и кошек.
А мне бы без ошейника – стремглав!
Но от пустых желаний мало проку,
Хоть у меня ничуть не меньше прав.
Но, думаю, не больше, чем у дога.
Я перечту «Другие берега»,
Перетасую старых карт колоду.
Свобода правил, догм и поводка
Скучна.
Но это всё-таки, свобода.
|
ПРОИСХОЖДЕНИЕ
Оленья стать – всего лишь волчья сыть.
Когда юла луны над домом крутит,
Младенцы начинают громко выть,
И жадно грызть кормилицыны груди.
Когда ночные лужи кроет лёд,
На морде – желтоглазье, словно свечи,
И шерсть на холке дыбом привстаёт,
Учуяв запах самки человечьей,
Тогда бледнеют звёзды, гнётся штык,
Качается младенческая зыбка,
Губа сквозь рык приоткрывает клык,
Растянута в подобие улыбки.
Не стоит упрекать и вспоминать,
Как пылко пели над степями сабли,
Что дети в мать, что непонятна масть,
И что из жаркой пасти кровью каплет.
Дописывает "Жизнь животных" Брэм,
В гаремах сказки говорят по-русски,
Смеётся Ромул, громко плачет Рэм,
Волчица неспеша расстёгивает блузку.
|
ПРОИСХОЖДЕНИЕ
Оленья стать – всего лишь волчья сыть.
Когда юла луны над домом крутит,
Младенцы начинают громко выть,
И жадно грызть кормилицыны груди.
Когда ночные лужи кроет лёд,
На морде – желтоглазье, словно свечи,
И шерсть на холке дыбом привстаёт,
Учуяв запах самки человечьей,
Тогда бледнеют звёзды, гнётся штык,
Качается младенческая зыбка,
Губа сквозь рык приоткрывает клык,
Растянута в подобие улыбки.
Не стоит упрекать и вспоминать,
Как пылко пели над степями сабли,
Что дети в мать, что непонятна масть,
И что из жаркой пасти кровью каплет.
Дописывает "Жизнь животных" Брэм,
В гаремах сказки говорят по-русски,
Смеётся Ромул, громко плачет Рэм,
Волчица неспеша расстёгивает блузку.
|
ПРОИСХОЖДЕНИЕ
Оленья стать – всего лишь волчья сыть.
Когда юла луны над домом крутит,
Младенцы начинают громко выть,
И жадно грызть кормилицыны груди.
Когда ночные лужи кроет лёд,
На морде – желтоглазье, словно свечи,
И шерсть на холке дыбом привстаёт,
Учуяв запах самки человечьей,
Тогда бледнеют звёзды, гнётся штык,
Качается младенческая зыбка,
Губа сквозь рык приоткрывает клык,
Растянута в подобие улыбки.
Не стоит упрекать и вспоминать,
Как пылко пели над степями сабли,
Что дети в мать, что непонятна масть,
И что из жаркой пасти кровью каплет.
Дописывает "Жизнь животных" Брэм,
В гаремах сказки говорят по-русски,
Смеётся Ромул, громко плачет Рэм,
Волчица неспеша расстёгивает блузку.
|
ПРОИСХОЖДЕНИЕ
Оленья стать – всего лишь волчья сыть.
Когда юла луны над домом крутит,
Младенцы начинают громко выть,
И жадно грызть кормилицыны груди.
Когда ночные лужи кроет лёд,
На морде – желтоглазье, словно свечи,
И шерсть на холке дыбом привстаёт,
Учуяв запах самки человечьей,
Тогда бледнеют звёзды, гнётся штык,
Качается младенческая зыбка,
Губа сквозь рык приоткрывает клык,
Растянута в подобие улыбки.
Не стоит упрекать и вспоминать,
Как пылко пели над степями сабли,
Что дети в мать, что непонятна масть,
И что из жаркой пасти кровью каплет.
Дописывает "Жизнь животных" Брэм,
В гаремах сказки говорят по-русски,
Смеётся Ромул, громко плачет Рэм,
Волчица неспеша расстёгивает блузку.
|
ПРОИСХОЖДЕНИЕ
Оленья стать – всего лишь волчья сыть.
Когда юла луны над домом крутит,
Младенцы начинают громко выть,
И жадно грызть кормилицыны груди.
Когда ночные лужи кроет лёд,
На морде – желтоглазье, словно свечи,
И шерсть на холке дыбом привстаёт,
Учуяв запах самки человечьей,
Тогда бледнеют звёзды, гнётся штык,
Качается младенческая зыбка,
Губа сквозь рык приоткрывает клык,
Растянута в подобие улыбки.
Не стоит упрекать и вспоминать,
Как пылко пели над степями сабли,
Что дети в мать, что непонятна масть,
И что из жаркой пасти кровью каплет.
Дописывает "Жизнь животных" Брэм,
В гаремах сказки говорят по-русски,
Смеётся Ромул, громко плачет Рэм,
Волчица неспеша расстёгивает блузку.
|
ПРОИСХОЖДЕНИЕ
Оленья стать – всего лишь волчья сыть.
Когда юла луны над домом крутит,
Младенцы начинают громко выть,
И жадно грызть кормилицыны груди.
Когда ночные лужи кроет лёд,
На морде – желтоглазье, словно свечи,
И шерсть на холке дыбом привстаёт,
Учуяв запах самки человечьей,
Тогда бледнеют звёзды, гнётся штык,
Качается младенческая зыбка,
Губа сквозь рык приоткрывает клык,
Растянута в подобие улыбки.
Не стоит упрекать и вспоминать,
Как пылко пели над степями сабли,
Что дети в мать, что непонятна масть,
И что из жаркой пасти кровью каплет.
Дописывает "Жизнь животных" Брэм,
В гаремах сказки говорят по-русски,
Смеётся Ромул, громко плачет Рэм,
Волчица неспеша расстёгивает блузку.
|
ПРОИСХОЖДЕНИЕ
Оленья стать – всего лишь волчья сыть.
Когда юла луны над домом крутит,
Младенцы начинают громко выть,
И жадно грызть кормилицыны груди.
Когда ночные лужи кроет лёд,
На морде – желтоглазье, словно свечи,
И шерсть на холке дыбом привстаёт,
Учуяв запах самки человечьей,
Тогда бледнеют звёзды, гнётся штык,
Качается младенческая зыбка,
Губа сквозь рык приоткрывает клык,
Растянута в подобие улыбки.
Не стоит упрекать и вспоминать,
Как пылко пели над степями сабли,
Что дети в мать, что непонятна масть,
И что из жаркой пасти кровью каплет.
Дописывает "Жизнь животных" Брэм,
В гаремах сказки говорят по-русски,
Смеётся Ромул, громко плачет Рэм,
Волчица неспеша расстёгивает блузку.
|
УЛИЧНЫЙ МУЗЫКАНТ
Старенький мудштук прижав к губе,
Тело меди взяв любовно в руки,
Музыкант вдыхает город, чтоб в трубе
Этот город трансформировался в звуки.
Океан живёт в корытах ванн,
Снег идёт по самым жарким странам...
Провода – точь в точь, как нотный стан,
В Ля-минор звучат девичьи станы.
|
УЛИЧНЫЙ МУЗЫКАНТ
Старенький мудштук прижав к губе,
Тело меди взяв любовно в руки,
Музыкант вдыхает город, чтоб в трубе
Этот город трансформировался в звуки.
Океан живёт в корытах ванн,
Снег идёт по самым жарким странам...
Провода – точь в точь, как нотный стан,
В Ля-минор звучат девичьи станы.
|
УЛИЧНЫЙ МУЗЫКАНТ
Старенький мудштук прижав к губе,
Тело меди взяв любовно в руки,
Музыкант вдыхает город, чтоб в трубе
Этот город трансформировался в звуки.
Океан живёт в корытах ванн,
Снег идёт по самым жарким странам...
Провода – точь в точь, как нотный стан,
В Ля-минор звучат девичьи станы.
|
УЛИЧНЫЙ МУЗЫКАНТ
Старенький мудштук прижав к губе,
Тело меди взяв любовно в руки,
Музыкант вдыхает город, чтоб в трубе
Этот город трансформировался в звуки.
Океан живёт в корытах ванн,
Снег идёт по самым жарким странам...
Провода – точь в точь, как нотный стан,
В Ля-минор звучат девичьи станы.
|
УЛИЧНЫЙ МУЗЫКАНТ
Старенький мудштук прижав к губе,
Тело меди взяв любовно в руки,
Музыкант вдыхает город, чтоб в трубе
Этот город трансформировался в звуки.
Океан живёт в корытах ванн,
Снег идёт по самым жарким странам...
Провода – точь в точь, как нотный стан,
В Ля-минор звучат девичьи станы.
|
УЛИЧНЫЙ МУЗЫКАНТ
Старенький мудштук прижав к губе,
Тело меди взяв любовно в руки,
Музыкант вдыхает город, чтоб в трубе
Этот город трансформировался в звуки.
Океан живёт в корытах ванн,
Снег идёт по самым жарким странам...
Провода – точь в точь, как нотный стан,
В Ля-минор звучат девичьи станы.
|
УЛИЧНЫЙ МУЗЫКАНТ
Старенький мудштук прижав к губе,
Тело меди взяв любовно в руки,
Музыкант вдыхает город, чтоб в трубе
Этот город трансформировался в звуки.
Океан живёт в корытах ванн,
Снег идёт по самым жарким странам...
Провода – точь в точь, как нотный стан,
В Ля-минор звучат девичьи станы.
|
***
Зависает Амур стрекозой над водою и млеет от вида.
И девицы спешат к зеркалам, словно кони идут к водопою.
Лето. Травы налиты любовью и так духовиты,
Что не дышишь, а плаваешь в этом целебном настое.
Ах, Амур! Ах, подлец! Он нарочно творит что попало.
И, похоже, ему всё равно, что ни кожи, ни рожи.
Что упало – пропало и вряд ли возникнет сначала:
Ведь, нельзя в одну реку. Но если захочется – можно.
Жаль, что прошлое слазит змеиной тиснёною кожей,
Только странно, что вопли оставленных спален азартны.
В доме ставни прикрыты, как веки, и ножницы ножек
У наложниц, у жён, у невест до смешного стандартны.
Только память-старуха, скребёт и скребёт по сусекам.
На щеках вызревают прыщи, и черешня до срока поспела.
Наставления мамы заброшены камушком в реку,
Чтоб летать по ночам и не знать от кого «залетела».
|
***
Зависает Амур стрекозой над водою и млеет от вида.
И девицы спешат к зеркалам, словно кони идут к водопою.
Лето. Травы налиты любовью и так духовиты,
Что не дышишь, а плаваешь в этом целебном настое.
Ах, Амур! Ах, подлец! Он нарочно творит что попало.
И, похоже, ему всё равно, что ни кожи, ни рожи.
Что упало – пропало и вряд ли возникнет сначала:
Ведь, нельзя в одну реку. Но если захочется – можно.
Жаль, что прошлое слазит змеиной тиснёною кожей,
Только странно, что вопли оставленных спален азартны.
В доме ставни прикрыты, как веки, и ножницы ножек
У наложниц, у жён, у невест до смешного стандартны.
Только память-старуха, скребёт и скребёт по сусекам.
На щеках вызревают прыщи, и черешня до срока поспела.
Наставления мамы заброшены камушком в реку,
Чтоб летать по ночам и не знать от кого «залетела».
|
***
Зависает Амур стрекозой над водою и млеет от вида.
И девицы спешат к зеркалам, словно кони идут к водопою.
Лето. Травы налиты любовью и так духовиты,
Что не дышишь, а плаваешь в этом целебном настое.
Ах, Амур! Ах, подлец! Он нарочно творит что попало.
И, похоже, ему всё равно, что ни кожи, ни рожи.
Что упало – пропало и вряд ли возникнет сначала:
Ведь, нельзя в одну реку. Но если захочется – можно.
Жаль, что прошлое слазит змеиной тиснёною кожей,
Только странно, что вопли оставленных спален азартны.
В доме ставни прикрыты, как веки, и ножницы ножек
У наложниц, у жён, у невест до смешного стандартны.
Только память-старуха, скребёт и скребёт по сусекам.
На щеках вызревают прыщи, и черешня до срока поспела.
Наставления мамы заброшены камушком в реку,
Чтоб летать по ночам и не знать от кого «залетела».
|
***
Зависает Амур стрекозой над водою и млеет от вида.
И девицы спешат к зеркалам, словно кони идут к водопою.
Лето. Травы налиты любовью и так духовиты,
Что не дышишь, а плаваешь в этом целебном настое.
Ах, Амур! Ах, подлец! Он нарочно творит что попало.
И, похоже, ему всё равно, что ни кожи, ни рожи.
Что упало – пропало и вряд ли возникнет сначала:
Ведь, нельзя в одну реку. Но если захочется – можно.
Жаль, что прошлое слазит змеиной тиснёною кожей,
Только странно, что вопли оставленных спален азартны.
В доме ставни прикрыты, как веки, и ножницы ножек
У наложниц, у жён, у невест до смешного стандартны.
Только память-старуха, скребёт и скребёт по сусекам.
На щеках вызревают прыщи, и черешня до срока поспела.
Наставления мамы заброшены камушком в реку,
Чтоб летать по ночам и не знать от кого «залетела».
|
***
Зависает Амур стрекозой над водою и млеет от вида.
И девицы спешат к зеркалам, словно кони идут к водопою.
Лето. Травы налиты любовью и так духовиты,
Что не дышишь, а плаваешь в этом целебном настое.
Ах, Амур! Ах, подлец! Он нарочно творит что попало.
И, похоже, ему всё равно, что ни кожи, ни рожи.
Что упало – пропало и вряд ли возникнет сначала:
Ведь, нельзя в одну реку. Но если захочется – можно.
Жаль, что прошлое слазит змеиной тиснёною кожей,
Только странно, что вопли оставленных спален азартны.
В доме ставни прикрыты, как веки, и ножницы ножек
У наложниц, у жён, у невест до смешного стандартны.
Только память-старуха, скребёт и скребёт по сусекам.
На щеках вызревают прыщи, и черешня до срока поспела.
Наставления мамы заброшены камушком в реку,
Чтоб летать по ночам и не знать от кого «залетела».
|
***
Зависает Амур стрекозой над водою и млеет от вида.
И девицы спешат к зеркалам, словно кони идут к водопою.
Лето. Травы налиты любовью и так духовиты,
Что не дышишь, а плаваешь в этом целебном настое.
Ах, Амур! Ах, подлец! Он нарочно творит что попало.
И, похоже, ему всё равно, что ни кожи, ни рожи.
Что упало – пропало и вряд ли возникнет сначала:
Ведь, нельзя в одну реку. Но если захочется – можно.
Жаль, что прошлое слазит змеиной тиснёною кожей,
Только странно, что вопли оставленных спален азартны.
В доме ставни прикрыты, как веки, и ножницы ножек
У наложниц, у жён, у невест до смешного стандартны.
Только память-старуха, скребёт и скребёт по сусекам.
На щеках вызревают прыщи, и черешня до срока поспела.
Наставления мамы заброшены камушком в реку,
Чтоб летать по ночам и не знать от кого «залетела».
|
***
Зависает Амур стрекозой над водою и млеет от вида.
И девицы спешат к зеркалам, словно кони идут к водопою.
Лето. Травы налиты любовью и так духовиты,
Что не дышишь, а плаваешь в этом целебном настое.
Ах, Амур! Ах, подлец! Он нарочно творит что попало.
И, похоже, ему всё равно, что ни кожи, ни рожи.
Что упало – пропало и вряд ли возникнет сначала:
Ведь, нельзя в одну реку. Но если захочется – можно.
Жаль, что прошлое слазит змеиной тиснёною кожей,
Только странно, что вопли оставленных спален азартны.
В доме ставни прикрыты, как веки, и ножницы ножек
У наложниц, у жён, у невест до смешного стандартны.
Только память-старуха, скребёт и скребёт по сусекам.
На щеках вызревают прыщи, и черешня до срока поспела.
Наставления мамы заброшены камушком в реку,
Чтоб летать по ночам и не знать от кого «залетела».
|
***
Когда чувствуешь кожей случайность машин и прохожих,
И орёт детвора на асфальтовом теле двора,
Как себя ни неволь, поневоле на завтра отложишь
То, что можно сегодня, и было возможно вчера.
Нужно было сегодня. Тем более, вечер нас сблизил
Недопитым вином, недописанной сладкой строкой.
Календарь подтверждает случайность начертанных чисел
И тягучесть мгновенья, текущее в вечный покой.
На семь бед есть ответ, одинокий, как пень у дороги.
Взаперти бред запретов и ложность народных примет.
Не для нас диалоги, и слоги в старинной эклоге:
Мы с тобою случайны, как молния. Как рикошет.
Значит, всё позабудем и будем смотреть, как в окошке
Окунаются улицы в зыбкость вечерних огней.
И забросим на завтра звонки, суету, «неотложку».
Утро будет мудрёней, затейливей и мудреней.
|
***
Когда чувствуешь кожей случайность машин и прохожих,
И орёт детвора на асфальтовом теле двора,
Как себя ни неволь, поневоле на завтра отложишь
То, что можно сегодня, и было возможно вчера.
Нужно было сегодня. Тем более, вечер нас сблизил
Недопитым вином, недописанной сладкой строкой.
Календарь подтверждает случайность начертанных чисел
И тягучесть мгновенья, текущее в вечный покой.
На семь бед есть ответ, одинокий, как пень у дороги.
Взаперти бред запретов и ложность народных примет.
Не для нас диалоги, и слоги в старинной эклоге:
Мы с тобою случайны, как молния. Как рикошет.
Значит, всё позабудем и будем смотреть, как в окошке
Окунаются улицы в зыбкость вечерних огней.
И забросим на завтра звонки, суету, «неотложку».
Утро будет мудрёней, затейливей и мудреней.
|
***
Когда чувствуешь кожей случайность машин и прохожих,
И орёт детвора на асфальтовом теле двора,
Как себя ни неволь, поневоле на завтра отложишь
То, что можно сегодня, и было возможно вчера.
Нужно было сегодня. Тем более, вечер нас сблизил
Недопитым вином, недописанной сладкой строкой.
Календарь подтверждает случайность начертанных чисел
И тягучесть мгновенья, текущее в вечный покой.
На семь бед есть ответ, одинокий, как пень у дороги.
Взаперти бред запретов и ложность народных примет.
Не для нас диалоги, и слоги в старинной эклоге:
Мы с тобою случайны, как молния. Как рикошет.
Значит, всё позабудем и будем смотреть, как в окошке
Окунаются улицы в зыбкость вечерних огней.
И забросим на завтра звонки, суету, «неотложку».
Утро будет мудрёней, затейливей и мудреней.
|
***
Когда чувствуешь кожей случайность машин и прохожих,
И орёт детвора на асфальтовом теле двора,
Как себя ни неволь, поневоле на завтра отложишь
То, что можно сегодня, и было возможно вчера.
Нужно было сегодня. Тем более, вечер нас сблизил
Недопитым вином, недописанной сладкой строкой.
Календарь подтверждает случайность начертанных чисел
И тягучесть мгновенья, текущее в вечный покой.
На семь бед есть ответ, одинокий, как пень у дороги.
Взаперти бред запретов и ложность народных примет.
Не для нас диалоги, и слоги в старинной эклоге:
Мы с тобою случайны, как молния. Как рикошет.
Значит, всё позабудем и будем смотреть, как в окошке
Окунаются улицы в зыбкость вечерних огней.
И забросим на завтра звонки, суету, «неотложку».
Утро будет мудрёней, затейливей и мудреней.
|
***
Когда чувствуешь кожей случайность машин и прохожих,
И орёт детвора на асфальтовом теле двора,
Как себя ни неволь, поневоле на завтра отложишь
То, что можно сегодня, и было возможно вчера.
Нужно было сегодня. Тем более, вечер нас сблизил
Недопитым вином, недописанной сладкой строкой.
Календарь подтверждает случайность начертанных чисел
И тягучесть мгновенья, текущее в вечный покой.
На семь бед есть ответ, одинокий, как пень у дороги.
Взаперти бред запретов и ложность народных примет.
Не для нас диалоги, и слоги в старинной эклоге:
Мы с тобою случайны, как молния. Как рикошет.
Значит, всё позабудем и будем смотреть, как в окошке
Окунаются улицы в зыбкость вечерних огней.
И забросим на завтра звонки, суету, «неотложку».
Утро будет мудрёней, затейливей и мудреней.
|
***
Когда чувствуешь кожей случайность машин и прохожих,
И орёт детвора на асфальтовом теле двора,
Как себя ни неволь, поневоле на завтра отложишь
То, что можно сегодня, и было возможно вчера.
Нужно было сегодня. Тем более, вечер нас сблизил
Недопитым вином, недописанной сладкой строкой.
Календарь подтверждает случайность начертанных чисел
И тягучесть мгновенья, текущее в вечный покой.
На семь бед есть ответ, одинокий, как пень у дороги.
Взаперти бред запретов и ложность народных примет.
Не для нас диалоги, и слоги в старинной эклоге:
Мы с тобою случайны, как молния. Как рикошет.
Значит, всё позабудем и будем смотреть, как в окошке
Окунаются улицы в зыбкость вечерних огней.
И забросим на завтра звонки, суету, «неотложку».
Утро будет мудрёней, затейливей и мудреней.
|
***
Когда чувствуешь кожей случайность машин и прохожих,
И орёт детвора на асфальтовом теле двора,
Как себя ни неволь, поневоле на завтра отложишь
То, что можно сегодня, и было возможно вчера.
Нужно было сегодня. Тем более, вечер нас сблизил
Недопитым вином, недописанной сладкой строкой.
Календарь подтверждает случайность начертанных чисел
И тягучесть мгновенья, текущее в вечный покой.
На семь бед есть ответ, одинокий, как пень у дороги.
Взаперти бред запретов и ложность народных примет.
Не для нас диалоги, и слоги в старинной эклоге:
Мы с тобою случайны, как молния. Как рикошет.
Значит, всё позабудем и будем смотреть, как в окошке
Окунаются улицы в зыбкость вечерних огней.
И забросим на завтра звонки, суету, «неотложку».
Утро будет мудрёней, затейливей и мудреней.
|
***
Сад. Столик. Патина кувшина. Шмели в соцветьях конопли. Тяжёлый орден георгина И яблок яростный налив.
И бабочки над медуницей, Под рясой сизой ряски – пруд, И плачем незнакомой птицы – Девичья песня ввечеру.
Между страниц засохший лютик, Дождей весёлая вода... И всё это когда-то будет. Не может быть, чтоб – в никуда.
|
|