ОБЛЕТЕЛИ И ВЯЗЫ, И КЛЁНЫ...
Нет на свете печальней измены,
Чем измена себе самому.
Николай Заболоцкий
Облетели и вязы, и клёны,
И каштаны расстались с листвой,
Лишь душе, не в сезон распалённой,
Всё мерещится лик молодой.
И сама – словно клён облетевший,
В неприкрытой любовью тоске...
Побрела по траве поседевшей
Стиснув сердце в худом кулаке.
Ты куда собралась, дорогая?
Что бредёшь ты, ослепнув от слёз?
В глубине его поросль другая
Не погибнет от мороси рос!
Не отдай во враждебные руки,
И надеждой его успокой...
Нет на свете печальней разлуки,
Чем разлука с угасшей мечтой!
|
ОБЛЕТЕЛИ И ВЯЗЫ, И КЛЁНЫ...
Нет на свете печальней измены,
Чем измена себе самому.
Николай Заболоцкий
Облетели и вязы, и клёны,
И каштаны расстались с листвой,
Лишь душе, не в сезон распалённой,
Всё мерещится лик молодой.
И сама – словно клён облетевший,
В неприкрытой любовью тоске...
Побрела по траве поседевшей
Стиснув сердце в худом кулаке.
Ты куда собралась, дорогая?
Что бредёшь ты, ослепнув от слёз?
В глубине его поросль другая
Не погибнет от мороси рос!
Не отдай во враждебные руки,
И надеждой его успокой...
Нет на свете печальней разлуки,
Чем разлука с угасшей мечтой!
|
ИЮНЬ
Ах, июнь дыханьем жарким,
Подхватив с куста
Лепесток жасмина – маркой,
Клеил неспроста
На письмо к тебе... Стрелою,
Чтоб умчалось – в путь,
В край, где дождик льёт рекою
Боль мою и грусть...
|
ИЮНЬ
Ах, июнь дыханьем жарким,
Подхватив с куста
Лепесток жасмина – маркой,
Клеил неспроста
На письмо к тебе... Стрелою,
Чтоб умчалось – в путь,
В край, где дождик льёт рекою
Боль мою и грусть...
|
ИЮНЬ
Ах, июнь дыханьем жарким,
Подхватив с куста
Лепесток жасмина – маркой,
Клеил неспроста
На письмо к тебе... Стрелою,
Чтоб умчалось – в путь,
В край, где дождик льёт рекою
Боль мою и грусть...
|
ИЮНЬ
Ах, июнь дыханьем жарким,
Подхватив с куста
Лепесток жасмина – маркой,
Клеил неспроста
На письмо к тебе... Стрелою,
Чтоб умчалось – в путь,
В край, где дождик льёт рекою
Боль мою и грусть...
|
ИЮНЬ
Ах, июнь дыханьем жарким,
Подхватив с куста
Лепесток жасмина – маркой,
Клеил неспроста
На письмо к тебе... Стрелою,
Чтоб умчалось – в путь,
В край, где дождик льёт рекою
Боль мою и грусть...
|
ИЮНЬ
Ах, июнь дыханьем жарким,
Подхватив с куста
Лепесток жасмина – маркой,
Клеил неспроста
На письмо к тебе... Стрелою,
Чтоб умчалось – в путь,
В край, где дождик льёт рекою
Боль мою и грусть...
|
ИЮНЬ
Ах, июнь дыханьем жарким,
Подхватив с куста
Лепесток жасмина – маркой,
Клеил неспроста
На письмо к тебе... Стрелою,
Чтоб умчалось – в путь,
В край, где дождик льёт рекою
Боль мою и грусть...
|
2013-Ватутина, Мария
НЫНЧЕ ВРЕМЯ СОБИРАТЬ КАМНИ
* * *
Безлюдное утро – примета зимы.
Сиреневый запад, лиловый восток.
Белесый налет у янтарной хурмы.
Гремящий гранат, испаряющий сок.
В предвестье, в предместье суровой поры
С чего мы начнем восхожденье свое?
На площади той догорают костры,
На площади этой пирует вранье.
На площади третьей гуляют ветра,
И дети гуляют в рождественский час.
А что не суровая разве пора,
В которую матери втиснули нас?
Стенать по чужим и стрелять по своим.
Гулять по палаццо, спешить по плато.
Мой верный товарищ, давай улетим
В другую галактику лет через сто.
* * *
Обновить вчерашнее лицо, нанизать на лапки пальтецо,
Выползти из темени на свет, оставляя гусеничный след,
Запахнуть плотнее пальтецо, запрокинуть к Господу лицо:
– Господи, я правды не боюсь, Господи, не бойся перегнуть.
Гусеницу, гаубицу, гнус, любит ли меня хоть кто-нибудь?
Боже, я в блокаде, в западне, боже, любопытства не унять:
Молится ли кто-то обо мне – только ты один и можешь знать.
Только ты один и можешь зреть: есть ли кто, желающий согреть?
Что – когда бы линию вести – на конце стрелы, в конце пути?
Ледяная взвесь, парной эффект? Что там слышно, любят или нет?
– Любят-любят-любят, говорил. Помнят, помнят, помнят, я слежу.
Не ходи по краю без перил. Жди, не заступая за межу.
Не тебе границы нарушать. Предоставь тут Господу решать.
Не беги на первый дальний зов, на второй — взгляни поверх голов.
Возвращаясь, начинай с азов: сборки пыли и мытья полов.
– Господи, я агнец чистоты. Так за что мне – бесы пустоты?
Кто же снимет этот крестный груз? Боже, я никак не разберусь.
– Невесом страстей дубовый крест. Невеселый житель этих мест
в спутники тебе определен, как Иисусу праведный Шимон,
Но в конце пути, когда, мой сын, до Голгофы будет шаг один.
* * *
1
Присмотрись, сощурившись, – кто там
Замер, как дитя после порки?
Фáнгорн ли вокруг, город Готэм,
Мертвые ли с косами, орки?
Это – я стою, брешь в грудине.
Видишь сквозь меня три дороги?
Я не сдвинусь с места отныне,
Разрази меня бандерлоги.
Господи, взгляни: легитимны
Помыслы, и лик человечен,
А какой дорогой идти мне,
Я не знаю: выбор увечен.
Как солдатик мирный убогий
После лобовой рукопашной,
И сама я стала дорогой,
Перекрестком, площадью, пашней.
Внутреннее длится изгнанье,
Память замыкает и глючит.
Ничему не учат страданья.
Ничему не учат, не учат.
2
Кто это стоит на распутье,
Укрываясь утренней зыбью?
Жуткий, словно перст на безлюдье,
Страшный, словно рак на безрыбье.
Кто там? Кто там головы рубит,
Пропускает нас через сито?
Говорит, что любит нас, любит,
Вырастешь, мол, скажешь спасибо.
Это – Ты стоишь, я же вижу,
Господи, огонь на ланитах.
Что же ты стоишь, как в Париже
Эйфелева башня в софитах –
И ни с места впредь без подмоги,
Словно после битвы с дитятей:
То ли в омут, то ль ему в ноги,
Словно нет тебя виноватей.
ТРИПТИХ
Памяти С. Л.
1
Вперемежку ангелы и черти
Бродят в переделкинских лесах.
Наклоняясь, спрашивают: – Чей ты?
Мальчик о кудрявых волосах.
Сколько же у них к тебе вопросов,
Сколько кривотолков и потрав.
– Твой отец, случайно, не Иосиф,
Местный плотник, черен и кудряв?
– Не Иосиф, – шепчешь на крылечке,
Всходишь в дом, где – правдою сильна –
Кудри, как у жертвенной овечки,
Будет мать лелеять дотемна.
2
Оглянись, судимый высшей мерой,
Напоенный соками земли,
Сколько нас не за твоею верой,
За твоею ласкою пришли.
Сколько нас, заслушавшись до дрожи,
Жаждали не чуда, а тепла.
Чей ты? Чей из нас?
Помилуй, Боже,
Человек ты или же скала?
Господи, возьми меня, возжаждуй,
Буду самой страстною из жен.
Скажет: – Жено, жено, буду с каждой
В третий день и до конца времен.
3
Хор небесных ангелов и трубы
Горние над головой Отца.
От Него в тебе глаза и губы,
От Марии женственность лица.
Через всё преображенье видов
Он тебя возвел на пьедестал.
Чей же ты, Его или Давидов,
Чьи земные навыки впитал?
Помнишь, пил вино и плеч саженью
Подпирал то кровлю, то забор
Там, где всё подвержено старенью
И зарос черемухою двор?
* * *
За окном, душа моя, кадмий,
На домах, душа моя, копоть.
Нынче время собирать камни,
Дыры в стынущей земле штопать.
Времена, душа моя, сеять.
Времена, душа моя, – в поле.
Посевная у тебя, челядь,
В подсознании сидит, что ли!
Ходят шествия в Бангкоке, в Нанте,
Никаких тебе, душа, пашен.
Затихает русский бунт в марте
Только в Киевской Руси нашей.
Сей, душа моя, семян горсти,
Вспоминай, душа моя, роды.
Сыновей, душа моя, кости
Прорастут еще, дадут всходы.
Лазуритом расцветет небо,
Лазареты, горький вкус дыма.
Смоет всё, душа моя, недра
Стоэтажная волна с Крыма.
* * *
На пеленальном столике в пеленке
Свершившееся чудо о ребенке,
В котором миг за мигом все черты
Меняются: вот я, и тут же – ты.
Нет, ты не видишь. Как же ты несчастен!
В далеком доме, где уклад всевластен,
И распорядок жизни предрешен:
Не знаешь ты, как оживает он!
Как человек рождается на третий,
На пятый день, как в сонме междометий
Лепечет он случайное «люблю».
Как я ему тебя любить велю.
Рождается он медленно, как зданье
Возводится, как будто есть заданье
И план постройки, и огромный кран –
чтоб в небо рос. Он будет великан.
Я молча плачу, превращаясь в млеко,
О том, что ты не видел человека
возникновенье; что – ценней всего
Учиться у младенчества его.
Но вот на старой койке, на клеенке
Свершившееся чудо о ребенке,
Прожившем долгий жизненный отмер –
Он старость, он руина, он Гомер.
Он внутреннего зрения рассказчик,
Мне жаль тебя, беспечности образчик:
О сколько этот пламенный слепец
О жизни может ведать под конец.
Не наблюдая старости воочью,
Что знаешь ты о жизни? Трель сорочью
Про скоротечность дней и бег эпох…
А старость знает, что такое Бог.
А старость – это стройными рядами
Воспоминанья, щедрые плодами:
Немыслимыми связями в котле
Всего, что происходит на Земле.
Мой дом уснул, со старцами, с дитями,
Они несутся встречными путями,
Люблю их снов земную благодать.
И так легко! тебе не передать.
Мария Олеговна ВАТУТИНА родилась в Москве в 1968 году. Окончила Московский юридический институт, Литературный институт им.М.Горького, факультет “Поэзия”, семинар Игоря Волгина. Член Союза писателей России с 1997 г. Постоянный автор журналов “Новый мир”, “Знамя”, “Октябрь” и т.д. Книги стихов: “Московские стихи” (1996), “Четвертый Рим” (2000), “Перемена времен” (2006), “Девочка наша” (2008). Победитель Всероссийского конкурса молодых поэтов русского Пен-центра “Неизвестные поэты России” (2000). Лауреат Волошинского конкурса 2004 года, дипломант 2006–2007 годов. Лауреат премии “Заблудившийся трамвай” (2007, 2-е место). Лауреат премии “Московский счет” (2009, специальная премия), поэтической премии “Нового мира” “Anthologia” (2010) и Международной Волошинской премии (2011), лауреат Бунинской премии за 2012 год, премии журнала «Октябрь» за 2012 год. Живет в Москве.
|
2013-Ватутина, Мария
НЫНЧЕ ВРЕМЯ СОБИРАТЬ КАМНИ
* * *
Безлюдное утро – примета зимы.
Сиреневый запад, лиловый восток.
Белесый налет у янтарной хурмы.
Гремящий гранат, испаряющий сок.
В предвестье, в предместье суровой поры
С чего мы начнем восхожденье свое?
На площади той догорают костры,
На площади этой пирует вранье.
На площади третьей гуляют ветра,
И дети гуляют в рождественский час.
А что не суровая разве пора,
В которую матери втиснули нас?
Стенать по чужим и стрелять по своим.
Гулять по палаццо, спешить по плато.
Мой верный товарищ, давай улетим
В другую галактику лет через сто.
* * *
Обновить вчерашнее лицо, нанизать на лапки пальтецо,
Выползти из темени на свет, оставляя гусеничный след,
Запахнуть плотнее пальтецо, запрокинуть к Господу лицо:
– Господи, я правды не боюсь, Господи, не бойся перегнуть.
Гусеницу, гаубицу, гнус, любит ли меня хоть кто-нибудь?
Боже, я в блокаде, в западне, боже, любопытства не унять:
Молится ли кто-то обо мне – только ты один и можешь знать.
Только ты один и можешь зреть: есть ли кто, желающий согреть?
Что – когда бы линию вести – на конце стрелы, в конце пути?
Ледяная взвесь, парной эффект? Что там слышно, любят или нет?
– Любят-любят-любят, говорил. Помнят, помнят, помнят, я слежу.
Не ходи по краю без перил. Жди, не заступая за межу.
Не тебе границы нарушать. Предоставь тут Господу решать.
Не беги на первый дальний зов, на второй — взгляни поверх голов.
Возвращаясь, начинай с азов: сборки пыли и мытья полов.
– Господи, я агнец чистоты. Так за что мне – бесы пустоты?
Кто же снимет этот крестный груз? Боже, я никак не разберусь.
– Невесом страстей дубовый крест. Невеселый житель этих мест
в спутники тебе определен, как Иисусу праведный Шимон,
Но в конце пути, когда, мой сын, до Голгофы будет шаг один.
* * *
1
Присмотрись, сощурившись, – кто там
Замер, как дитя после порки?
Фáнгорн ли вокруг, город Готэм,
Мертвые ли с косами, орки?
Это – я стою, брешь в грудине.
Видишь сквозь меня три дороги?
Я не сдвинусь с места отныне,
Разрази меня бандерлоги.
Господи, взгляни: легитимны
Помыслы, и лик человечен,
А какой дорогой идти мне,
Я не знаю: выбор увечен.
Как солдатик мирный убогий
После лобовой рукопашной,
И сама я стала дорогой,
Перекрестком, площадью, пашней.
Внутреннее длится изгнанье,
Память замыкает и глючит.
Ничему не учат страданья.
Ничему не учат, не учат.
2
Кто это стоит на распутье,
Укрываясь утренней зыбью?
Жуткий, словно перст на безлюдье,
Страшный, словно рак на безрыбье.
Кто там? Кто там головы рубит,
Пропускает нас через сито?
Говорит, что любит нас, любит,
Вырастешь, мол, скажешь спасибо.
Это – Ты стоишь, я же вижу,
Господи, огонь на ланитах.
Что же ты стоишь, как в Париже
Эйфелева башня в софитах –
И ни с места впредь без подмоги,
Словно после битвы с дитятей:
То ли в омут, то ль ему в ноги,
Словно нет тебя виноватей.
ТРИПТИХ
Памяти С. Л.
1
Вперемежку ангелы и черти
Бродят в переделкинских лесах.
Наклоняясь, спрашивают: – Чей ты?
Мальчик о кудрявых волосах.
Сколько же у них к тебе вопросов,
Сколько кривотолков и потрав.
– Твой отец, случайно, не Иосиф,
Местный плотник, черен и кудряв?
– Не Иосиф, – шепчешь на крылечке,
Всходишь в дом, где – правдою сильна –
Кудри, как у жертвенной овечки,
Будет мать лелеять дотемна.
2
Оглянись, судимый высшей мерой,
Напоенный соками земли,
Сколько нас не за твоею верой,
За твоею ласкою пришли.
Сколько нас, заслушавшись до дрожи,
Жаждали не чуда, а тепла.
Чей ты? Чей из нас?
Помилуй, Боже,
Человек ты или же скала?
Господи, возьми меня, возжаждуй,
Буду самой страстною из жен.
Скажет: – Жено, жено, буду с каждой
В третий день и до конца времен.
3
Хор небесных ангелов и трубы
Горние над головой Отца.
От Него в тебе глаза и губы,
От Марии женственность лица.
Через всё преображенье видов
Он тебя возвел на пьедестал.
Чей же ты, Его или Давидов,
Чьи земные навыки впитал?
Помнишь, пил вино и плеч саженью
Подпирал то кровлю, то забор
Там, где всё подвержено старенью
И зарос черемухою двор?
* * *
За окном, душа моя, кадмий,
На домах, душа моя, копоть.
Нынче время собирать камни,
Дыры в стынущей земле штопать.
Времена, душа моя, сеять.
Времена, душа моя, – в поле.
Посевная у тебя, челядь,
В подсознании сидит, что ли!
Ходят шествия в Бангкоке, в Нанте,
Никаких тебе, душа, пашен.
Затихает русский бунт в марте
Только в Киевской Руси нашей.
Сей, душа моя, семян горсти,
Вспоминай, душа моя, роды.
Сыновей, душа моя, кости
Прорастут еще, дадут всходы.
Лазуритом расцветет небо,
Лазареты, горький вкус дыма.
Смоет всё, душа моя, недра
Стоэтажная волна с Крыма.
* * *
На пеленальном столике в пеленке
Свершившееся чудо о ребенке,
В котором миг за мигом все черты
Меняются: вот я, и тут же – ты.
Нет, ты не видишь. Как же ты несчастен!
В далеком доме, где уклад всевластен,
И распорядок жизни предрешен:
Не знаешь ты, как оживает он!
Как человек рождается на третий,
На пятый день, как в сонме междометий
Лепечет он случайное «люблю».
Как я ему тебя любить велю.
Рождается он медленно, как зданье
Возводится, как будто есть заданье
И план постройки, и огромный кран –
чтоб в небо рос. Он будет великан.
Я молча плачу, превращаясь в млеко,
О том, что ты не видел человека
возникновенье; что – ценней всего
Учиться у младенчества его.
Но вот на старой койке, на клеенке
Свершившееся чудо о ребенке,
Прожившем долгий жизненный отмер –
Он старость, он руина, он Гомер.
Он внутреннего зрения рассказчик,
Мне жаль тебя, беспечности образчик:
О сколько этот пламенный слепец
О жизни может ведать под конец.
Не наблюдая старости воочью,
Что знаешь ты о жизни? Трель сорочью
Про скоротечность дней и бег эпох…
А старость знает, что такое Бог.
А старость – это стройными рядами
Воспоминанья, щедрые плодами:
Немыслимыми связями в котле
Всего, что происходит на Земле.
Мой дом уснул, со старцами, с дитями,
Они несутся встречными путями,
Люблю их снов земную благодать.
И так легко! тебе не передать.
Мария Олеговна ВАТУТИНА родилась в Москве в 1968 году. Окончила Московский юридический институт, Литературный институт им.М.Горького, факультет “Поэзия”, семинар Игоря Волгина. Член Союза писателей России с 1997 г. Постоянный автор журналов “Новый мир”, “Знамя”, “Октябрь” и т.д. Книги стихов: “Московские стихи” (1996), “Четвертый Рим” (2000), “Перемена времен” (2006), “Девочка наша” (2008). Победитель Всероссийского конкурса молодых поэтов русского Пен-центра “Неизвестные поэты России” (2000). Лауреат Волошинского конкурса 2004 года, дипломант 2006–2007 годов. Лауреат премии “Заблудившийся трамвай” (2007, 2-е место). Лауреат премии “Московский счет” (2009, специальная премия), поэтической премии “Нового мира” “Anthologia” (2010) и Международной Волошинской премии (2011), лауреат Бунинской премии за 2012 год, премии журнала «Октябрь» за 2012 год. Живет в Москве.
|
2013-Ватутина, Мария
НЫНЧЕ ВРЕМЯ СОБИРАТЬ КАМНИ
* * *
Безлюдное утро – примета зимы.
Сиреневый запад, лиловый восток.
Белесый налет у янтарной хурмы.
Гремящий гранат, испаряющий сок.
В предвестье, в предместье суровой поры
С чего мы начнем восхожденье свое?
На площади той догорают костры,
На площади этой пирует вранье.
На площади третьей гуляют ветра,
И дети гуляют в рождественский час.
А что не суровая разве пора,
В которую матери втиснули нас?
Стенать по чужим и стрелять по своим.
Гулять по палаццо, спешить по плато.
Мой верный товарищ, давай улетим
В другую галактику лет через сто.
* * *
Обновить вчерашнее лицо, нанизать на лапки пальтецо,
Выползти из темени на свет, оставляя гусеничный след,
Запахнуть плотнее пальтецо, запрокинуть к Господу лицо:
– Господи, я правды не боюсь, Господи, не бойся перегнуть.
Гусеницу, гаубицу, гнус, любит ли меня хоть кто-нибудь?
Боже, я в блокаде, в западне, боже, любопытства не унять:
Молится ли кто-то обо мне – только ты один и можешь знать.
Только ты один и можешь зреть: есть ли кто, желающий согреть?
Что – когда бы линию вести – на конце стрелы, в конце пути?
Ледяная взвесь, парной эффект? Что там слышно, любят или нет?
– Любят-любят-любят, говорил. Помнят, помнят, помнят, я слежу.
Не ходи по краю без перил. Жди, не заступая за межу.
Не тебе границы нарушать. Предоставь тут Господу решать.
Не беги на первый дальний зов, на второй — взгляни поверх голов.
Возвращаясь, начинай с азов: сборки пыли и мытья полов.
– Господи, я агнец чистоты. Так за что мне – бесы пустоты?
Кто же снимет этот крестный груз? Боже, я никак не разберусь.
– Невесом страстей дубовый крест. Невеселый житель этих мест
в спутники тебе определен, как Иисусу праведный Шимон,
Но в конце пути, когда, мой сын, до Голгофы будет шаг один.
* * *
1
Присмотрись, сощурившись, – кто там
Замер, как дитя после порки?
Фáнгорн ли вокруг, город Готэм,
Мертвые ли с косами, орки?
Это – я стою, брешь в грудине.
Видишь сквозь меня три дороги?
Я не сдвинусь с места отныне,
Разрази меня бандерлоги.
Господи, взгляни: легитимны
Помыслы, и лик человечен,
А какой дорогой идти мне,
Я не знаю: выбор увечен.
Как солдатик мирный убогий
После лобовой рукопашной,
И сама я стала дорогой,
Перекрестком, площадью, пашней.
Внутреннее длится изгнанье,
Память замыкает и глючит.
Ничему не учат страданья.
Ничему не учат, не учат.
2
Кто это стоит на распутье,
Укрываясь утренней зыбью?
Жуткий, словно перст на безлюдье,
Страшный, словно рак на безрыбье.
Кто там? Кто там головы рубит,
Пропускает нас через сито?
Говорит, что любит нас, любит,
Вырастешь, мол, скажешь спасибо.
Это – Ты стоишь, я же вижу,
Господи, огонь на ланитах.
Что же ты стоишь, как в Париже
Эйфелева башня в софитах –
И ни с места впредь без подмоги,
Словно после битвы с дитятей:
То ли в омут, то ль ему в ноги,
Словно нет тебя виноватей.
ТРИПТИХ
Памяти С. Л.
1
Вперемежку ангелы и черти
Бродят в переделкинских лесах.
Наклоняясь, спрашивают: – Чей ты?
Мальчик о кудрявых волосах.
Сколько же у них к тебе вопросов,
Сколько кривотолков и потрав.
– Твой отец, случайно, не Иосиф,
Местный плотник, черен и кудряв?
– Не Иосиф, – шепчешь на крылечке,
Всходишь в дом, где – правдою сильна –
Кудри, как у жертвенной овечки,
Будет мать лелеять дотемна.
2
Оглянись, судимый высшей мерой,
Напоенный соками земли,
Сколько нас не за твоею верой,
За твоею ласкою пришли.
Сколько нас, заслушавшись до дрожи,
Жаждали не чуда, а тепла.
Чей ты? Чей из нас?
Помилуй, Боже,
Человек ты или же скала?
Господи, возьми меня, возжаждуй,
Буду самой страстною из жен.
Скажет: – Жено, жено, буду с каждой
В третий день и до конца времен.
3
Хор небесных ангелов и трубы
Горние над головой Отца.
От Него в тебе глаза и губы,
От Марии женственность лица.
Через всё преображенье видов
Он тебя возвел на пьедестал.
Чей же ты, Его или Давидов,
Чьи земные навыки впитал?
Помнишь, пил вино и плеч саженью
Подпирал то кровлю, то забор
Там, где всё подвержено старенью
И зарос черемухою двор?
* * *
За окном, душа моя, кадмий,
На домах, душа моя, копоть.
Нынче время собирать камни,
Дыры в стынущей земле штопать.
Времена, душа моя, сеять.
Времена, душа моя, – в поле.
Посевная у тебя, челядь,
В подсознании сидит, что ли!
Ходят шествия в Бангкоке, в Нанте,
Никаких тебе, душа, пашен.
Затихает русский бунт в марте
Только в Киевской Руси нашей.
Сей, душа моя, семян горсти,
Вспоминай, душа моя, роды.
Сыновей, душа моя, кости
Прорастут еще, дадут всходы.
Лазуритом расцветет небо,
Лазареты, горький вкус дыма.
Смоет всё, душа моя, недра
Стоэтажная волна с Крыма.
* * *
На пеленальном столике в пеленке
Свершившееся чудо о ребенке,
В котором миг за мигом все черты
Меняются: вот я, и тут же – ты.
Нет, ты не видишь. Как же ты несчастен!
В далеком доме, где уклад всевластен,
И распорядок жизни предрешен:
Не знаешь ты, как оживает он!
Как человек рождается на третий,
На пятый день, как в сонме междометий
Лепечет он случайное «люблю».
Как я ему тебя любить велю.
Рождается он медленно, как зданье
Возводится, как будто есть заданье
И план постройки, и огромный кран –
чтоб в небо рос. Он будет великан.
Я молча плачу, превращаясь в млеко,
О том, что ты не видел человека
возникновенье; что – ценней всего
Учиться у младенчества его.
Но вот на старой койке, на клеенке
Свершившееся чудо о ребенке,
Прожившем долгий жизненный отмер –
Он старость, он руина, он Гомер.
Он внутреннего зрения рассказчик,
Мне жаль тебя, беспечности образчик:
О сколько этот пламенный слепец
О жизни может ведать под конец.
Не наблюдая старости воочью,
Что знаешь ты о жизни? Трель сорочью
Про скоротечность дней и бег эпох…
А старость знает, что такое Бог.
А старость – это стройными рядами
Воспоминанья, щедрые плодами:
Немыслимыми связями в котле
Всего, что происходит на Земле.
Мой дом уснул, со старцами, с дитями,
Они несутся встречными путями,
Люблю их снов земную благодать.
И так легко! тебе не передать.
Мария Олеговна ВАТУТИНА родилась в Москве в 1968 году. Окончила Московский юридический институт, Литературный институт им.М.Горького, факультет “Поэзия”, семинар Игоря Волгина. Член Союза писателей России с 1997 г. Постоянный автор журналов “Новый мир”, “Знамя”, “Октябрь” и т.д. Книги стихов: “Московские стихи” (1996), “Четвертый Рим” (2000), “Перемена времен” (2006), “Девочка наша” (2008). Победитель Всероссийского конкурса молодых поэтов русского Пен-центра “Неизвестные поэты России” (2000). Лауреат Волошинского конкурса 2004 года, дипломант 2006–2007 годов. Лауреат премии “Заблудившийся трамвай” (2007, 2-е место). Лауреат премии “Московский счет” (2009, специальная премия), поэтической премии “Нового мира” “Anthologia” (2010) и Международной Волошинской премии (2011), лауреат Бунинской премии за 2012 год, премии журнала «Октябрь» за 2012 год. Живет в Москве.
|
Ася ВЕКСЛЕР, Израиль

Поэт. Родилась в Глазове. Выросла в Ленинграде. С 1992 года живёт в Иерусалиме. Член Союза русскоязычных писателей Израиля. Автор книг стихов: «Чистые краски» (1972); «Поле зрения» (1980); «Зеркальная галерея» (1989); «Под знаком Стрельца» (1997); «Ближний Свет» (2005).
|
Ася ВЕКСЛЕР, Израиль

Поэт. Родилась в Глазове. Выросла в Ленинграде. С 1992 года живёт в Иерусалиме. Член Союза русскоязычных писателей Израиля. Автор книг стихов: «Чистые краски» (1972); «Поле зрения» (1980); «Зеркальная галерея» (1989); «Под знаком Стрельца» (1997); «Ближний Свет» (2005).
|
Ася ВЕКСЛЕР, Израиль

Поэт. Родилась в Глазове. Выросла в Ленинграде. С 1992 года живёт в Иерусалиме. Член Союза русскоязычных писателей Израиля. Автор книг стихов: «Чистые краски» (1972); «Поле зрения» (1980); «Зеркальная галерея» (1989); «Под знаком Стрельца» (1997); «Ближний Свет» (2005).
|
Ася ВЕКСЛЕР, Израиль

Поэт. Родилась в Глазове. Выросла в Ленинграде. С 1992 года живёт в Иерусалиме. Член Союза русскоязычных писателей Израиля. Автор книг стихов: «Чистые краски» (1972); «Поле зрения» (1980); «Зеркальная галерея» (1989); «Под знаком Стрельца» (1997); «Ближний Свет» (2005).
|
Ася ВЕКСЛЕР, Израиль

Поэт. Родилась в Глазове. Выросла в Ленинграде. С 1992 года живёт в Иерусалиме. Член Союза русскоязычных писателей Израиля. Автор книг стихов: «Чистые краски» (1972); «Поле зрения» (1980); «Зеркальная галерея» (1989); «Под знаком Стрельца» (1997); «Ближний Свет» (2005).
|
Ася ВЕКСЛЕР, Израиль

Поэт. Родилась в Глазове. Выросла в Ленинграде. С 1992 года живёт в Иерусалиме. Член Союза русскоязычных писателей Израиля. Автор книг стихов: «Чистые краски» (1972); «Поле зрения» (1980); «Зеркальная галерея» (1989); «Под знаком Стрельца» (1997); «Ближний Свет» (2005).
|
Ася ВЕКСЛЕР, Израиль

Поэт. Родилась в Глазове. Выросла в Ленинграде. С 1992 года живёт в Иерусалиме. Член Союза русскоязычных писателей Израиля. Автор книг стихов: «Чистые краски» (1972); «Поле зрения» (1980); «Зеркальная галерея» (1989); «Под знаком Стрельца» (1997); «Ближний Свет» (2005).
|
СЕМЕЙНЫЙ ПОРТРЕТ
Муж дочери единственной моей похож на молодого Модильяни. Её саму легко себе представить нарядной и встревоженной Эстер. А их трёхлетний первенец, мой внук, напоминает Маленького Принца, – без королевской крови обошлось.
И силюсь я услышанною быть. Сидите тихо, злые силы мира. Не смей подняться, ненависть земная.
|
СЕМЕЙНЫЙ ПОРТРЕТ
Муж дочери единственной моей похож на молодого Модильяни. Её саму легко себе представить нарядной и встревоженной Эстер. А их трёхлетний первенец, мой внук, напоминает Маленького Принца, – без королевской крови обошлось.
И силюсь я услышанною быть. Сидите тихо, злые силы мира. Не смей подняться, ненависть земная.
|
СЕМЕЙНЫЙ ПОРТРЕТ
Муж дочери единственной моей похож на молодого Модильяни. Её саму легко себе представить нарядной и встревоженной Эстер. А их трёхлетний первенец, мой внук, напоминает Маленького Принца, – без королевской крови обошлось.
И силюсь я услышанною быть. Сидите тихо, злые силы мира. Не смей подняться, ненависть земная.
|
СЕМЕЙНЫЙ ПОРТРЕТ
Муж дочери единственной моей похож на молодого Модильяни. Её саму легко себе представить нарядной и встревоженной Эстер. А их трёхлетний первенец, мой внук, напоминает Маленького Принца, – без королевской крови обошлось.
И силюсь я услышанною быть. Сидите тихо, злые силы мира. Не смей подняться, ненависть земная.
|
СЕМЕЙНЫЙ ПОРТРЕТ
Муж дочери единственной моей похож на молодого Модильяни. Её саму легко себе представить нарядной и встревоженной Эстер. А их трёхлетний первенец, мой внук, напоминает Маленького Принца, – без королевской крови обошлось.
И силюсь я услышанною быть. Сидите тихо, злые силы мира. Не смей подняться, ненависть земная.
|
СЕМЕЙНЫЙ ПОРТРЕТ
Муж дочери единственной моей похож на молодого Модильяни. Её саму легко себе представить нарядной и встревоженной Эстер. А их трёхлетний первенец, мой внук, напоминает Маленького Принца, – без королевской крови обошлось.
И силюсь я услышанною быть. Сидите тихо, злые силы мира. Не смей подняться, ненависть земная.
|
СЕМЕЙНЫЙ ПОРТРЕТ
Муж дочери единственной моей похож на молодого Модильяни. Её саму легко себе представить нарядной и встревоженной Эстер. А их трёхлетний первенец, мой внук, напоминает Маленького Принца, – без королевской крови обошлось.
И силюсь я услышанною быть. Сидите тихо, злые силы мира. Не смей подняться, ненависть земная.
|
***
Во что бы то ни стало, уберечь. Уже в дверях, пока ещё возможно, произнести скороговоркой речь, сводимую к словам «будь осторожна»,
«будь осмотрителен». И тут себе отдать отчёт в конечном превосходстве судьбы. Кто может диктовать судьбе, пытаясь настоять на благородстве.
|
***
Во что бы то ни стало, уберечь. Уже в дверях, пока ещё возможно, произнести скороговоркой речь, сводимую к словам «будь осторожна»,
«будь осмотрителен». И тут себе отдать отчёт в конечном превосходстве судьбы. Кто может диктовать судьбе, пытаясь настоять на благородстве.
|
***
Во что бы то ни стало, уберечь. Уже в дверях, пока ещё возможно, произнести скороговоркой речь, сводимую к словам «будь осторожна»,
«будь осмотрителен». И тут себе отдать отчёт в конечном превосходстве судьбы. Кто может диктовать судьбе, пытаясь настоять на благородстве.
|
***
Во что бы то ни стало, уберечь. Уже в дверях, пока ещё возможно, произнести скороговоркой речь, сводимую к словам «будь осторожна»,
«будь осмотрителен». И тут себе отдать отчёт в конечном превосходстве судьбы. Кто может диктовать судьбе, пытаясь настоять на благородстве.
|
***
Во что бы то ни стало, уберечь. Уже в дверях, пока ещё возможно, произнести скороговоркой речь, сводимую к словам «будь осторожна»,
«будь осмотрителен». И тут себе отдать отчёт в конечном превосходстве судьбы. Кто может диктовать судьбе, пытаясь настоять на благородстве.
|
***
Во что бы то ни стало, уберечь. Уже в дверях, пока ещё возможно, произнести скороговоркой речь, сводимую к словам «будь осторожна»,
«будь осмотрителен». И тут себе отдать отчёт в конечном превосходстве судьбы. Кто может диктовать судьбе, пытаясь настоять на благородстве.
|
***
Во что бы то ни стало, уберечь. Уже в дверях, пока ещё возможно, произнести скороговоркой речь, сводимую к словам «будь осторожна»,
«будь осмотрителен». И тут себе отдать отчёт в конечном превосходстве судьбы. Кто может диктовать судьбе, пытаясь настоять на благородстве.
|
СВИДЕТЕЛЬСТВО
Это всё ещё я. «С возвращеньем из небытия», – мог сказать бы мне кто-нибудь встречный. Не на полном ходу я себя из починки веду, не изведав поломки конечной.
Есть срок годности нам. А истекших времён черепкам есть их прежнее место в кувшине: мгле и мору назло можно древнее склеить стекло для бессмертья в музейной витрине.
Там же, где я была, только первоначальная мгла – тьма над бездною до созиданья. Не в раю, не в аду, те края не имеют в виду ни луча вдалеке, ни сознанья.
Это в жизни мы мчим сквозь туннель и по свету за ним, – повезло на побывку покуда. Так что – здесь и теперь, перед тем, как закроется дверь. И, увы, без гарантий на чудо.
|
СВИДЕТЕЛЬСТВО
Это всё ещё я. «С возвращеньем из небытия», – мог сказать бы мне кто-нибудь встречный. Не на полном ходу я себя из починки веду, не изведав поломки конечной.
Есть срок годности нам. А истекших времён черепкам есть их прежнее место в кувшине: мгле и мору назло можно древнее склеить стекло для бессмертья в музейной витрине.
Там же, где я была, только первоначальная мгла – тьма над бездною до созиданья. Не в раю, не в аду, те края не имеют в виду ни луча вдалеке, ни сознанья.
Это в жизни мы мчим сквозь туннель и по свету за ним, – повезло на побывку покуда. Так что – здесь и теперь, перед тем, как закроется дверь. И, увы, без гарантий на чудо.
|
СВИДЕТЕЛЬСТВО
Это всё ещё я. «С возвращеньем из небытия», – мог сказать бы мне кто-нибудь встречный. Не на полном ходу я себя из починки веду, не изведав поломки конечной.
Есть срок годности нам. А истекших времён черепкам есть их прежнее место в кувшине: мгле и мору назло можно древнее склеить стекло для бессмертья в музейной витрине.
Там же, где я была, только первоначальная мгла – тьма над бездною до созиданья. Не в раю, не в аду, те края не имеют в виду ни луча вдалеке, ни сознанья.
Это в жизни мы мчим сквозь туннель и по свету за ним, – повезло на побывку покуда. Так что – здесь и теперь, перед тем, как закроется дверь. И, увы, без гарантий на чудо.
|
СВИДЕТЕЛЬСТВО
Это всё ещё я. «С возвращеньем из небытия», – мог сказать бы мне кто-нибудь встречный. Не на полном ходу я себя из починки веду, не изведав поломки конечной.
Есть срок годности нам. А истекших времён черепкам есть их прежнее место в кувшине: мгле и мору назло можно древнее склеить стекло для бессмертья в музейной витрине.
Там же, где я была, только первоначальная мгла – тьма над бездною до созиданья. Не в раю, не в аду, те края не имеют в виду ни луча вдалеке, ни сознанья.
Это в жизни мы мчим сквозь туннель и по свету за ним, – повезло на побывку покуда. Так что – здесь и теперь, перед тем, как закроется дверь. И, увы, без гарантий на чудо.
|
СВИДЕТЕЛЬСТВО
Это всё ещё я. «С возвращеньем из небытия», – мог сказать бы мне кто-нибудь встречный. Не на полном ходу я себя из починки веду, не изведав поломки конечной.
Есть срок годности нам. А истекших времён черепкам есть их прежнее место в кувшине: мгле и мору назло можно древнее склеить стекло для бессмертья в музейной витрине.
Там же, где я была, только первоначальная мгла – тьма над бездною до созиданья. Не в раю, не в аду, те края не имеют в виду ни луча вдалеке, ни сознанья.
Это в жизни мы мчим сквозь туннель и по свету за ним, – повезло на побывку покуда. Так что – здесь и теперь, перед тем, как закроется дверь. И, увы, без гарантий на чудо.
|
СВИДЕТЕЛЬСТВО
Это всё ещё я. «С возвращеньем из небытия», – мог сказать бы мне кто-нибудь встречный. Не на полном ходу я себя из починки веду, не изведав поломки конечной.
Есть срок годности нам. А истекших времён черепкам есть их прежнее место в кувшине: мгле и мору назло можно древнее склеить стекло для бессмертья в музейной витрине.
Там же, где я была, только первоначальная мгла – тьма над бездною до созиданья. Не в раю, не в аду, те края не имеют в виду ни луча вдалеке, ни сознанья.
Это в жизни мы мчим сквозь туннель и по свету за ним, – повезло на побывку покуда. Так что – здесь и теперь, перед тем, как закроется дверь. И, увы, без гарантий на чудо.
|
СВИДЕТЕЛЬСТВО
Это всё ещё я. «С возвращеньем из небытия», – мог сказать бы мне кто-нибудь встречный. Не на полном ходу я себя из починки веду, не изведав поломки конечной.
Есть срок годности нам. А истекших времён черепкам есть их прежнее место в кувшине: мгле и мору назло можно древнее склеить стекло для бессмертья в музейной витрине.
Там же, где я была, только первоначальная мгла – тьма над бездною до созиданья. Не в раю, не в аду, те края не имеют в виду ни луча вдалеке, ни сознанья.
Это в жизни мы мчим сквозь туннель и по свету за ним, – повезло на побывку покуда. Так что – здесь и теперь, перед тем, как закроется дверь. И, увы, без гарантий на чудо.
|
МЕЖДУ ТЕРАКТАМИ
Я знаю, чего я хочу: на автобус успеть. Я знаю, чего я боюсь: полчаса потерять в той жизни, от коей осталась неполная треть, а может, всего шаг-другой и одна только пядь.
Я знаю благое незнанье, – хотелось бы впредь, задавшись вопросом, ответ не расслышать опять. Вконец ли себя исчерпает закатная медь, а может, она не успеет себя исчерпать?
Чёт-нечет. Орёл, или решка. Добро, или зло. На то и случайность, – настигнув, застанет врасплох. Как многим, на улицах этих мне дважды везло. И тот, кто считает, пусть не застревает на трёх.
|
МЕЖДУ ТЕРАКТАМИ
Я знаю, чего я хочу: на автобус успеть. Я знаю, чего я боюсь: полчаса потерять в той жизни, от коей осталась неполная треть, а может, всего шаг-другой и одна только пядь.
Я знаю благое незнанье, – хотелось бы впредь, задавшись вопросом, ответ не расслышать опять. Вконец ли себя исчерпает закатная медь, а может, она не успеет себя исчерпать?
Чёт-нечет. Орёл, или решка. Добро, или зло. На то и случайность, – настигнув, застанет врасплох. Как многим, на улицах этих мне дважды везло. И тот, кто считает, пусть не застревает на трёх.
|
МЕЖДУ ТЕРАКТАМИ
Я знаю, чего я хочу: на автобус успеть. Я знаю, чего я боюсь: полчаса потерять в той жизни, от коей осталась неполная треть, а может, всего шаг-другой и одна только пядь.
Я знаю благое незнанье, – хотелось бы впредь, задавшись вопросом, ответ не расслышать опять. Вконец ли себя исчерпает закатная медь, а может, она не успеет себя исчерпать?
Чёт-нечет. Орёл, или решка. Добро, или зло. На то и случайность, – настигнув, застанет врасплох. Как многим, на улицах этих мне дважды везло. И тот, кто считает, пусть не застревает на трёх.
|
МЕЖДУ ТЕРАКТАМИ
Я знаю, чего я хочу: на автобус успеть. Я знаю, чего я боюсь: полчаса потерять в той жизни, от коей осталась неполная треть, а может, всего шаг-другой и одна только пядь.
Я знаю благое незнанье, – хотелось бы впредь, задавшись вопросом, ответ не расслышать опять. Вконец ли себя исчерпает закатная медь, а может, она не успеет себя исчерпать?
Чёт-нечет. Орёл, или решка. Добро, или зло. На то и случайность, – настигнув, застанет врасплох. Как многим, на улицах этих мне дважды везло. И тот, кто считает, пусть не застревает на трёх.
|
МЕЖДУ ТЕРАКТАМИ
Я знаю, чего я хочу: на автобус успеть. Я знаю, чего я боюсь: полчаса потерять в той жизни, от коей осталась неполная треть, а может, всего шаг-другой и одна только пядь.
Я знаю благое незнанье, – хотелось бы впредь, задавшись вопросом, ответ не расслышать опять. Вконец ли себя исчерпает закатная медь, а может, она не успеет себя исчерпать?
Чёт-нечет. Орёл, или решка. Добро, или зло. На то и случайность, – настигнув, застанет врасплох. Как многим, на улицах этих мне дважды везло. И тот, кто считает, пусть не застревает на трёх.
|
МЕЖДУ ТЕРАКТАМИ
Я знаю, чего я хочу: на автобус успеть. Я знаю, чего я боюсь: полчаса потерять в той жизни, от коей осталась неполная треть, а может, всего шаг-другой и одна только пядь.
Я знаю благое незнанье, – хотелось бы впредь, задавшись вопросом, ответ не расслышать опять. Вконец ли себя исчерпает закатная медь, а может, она не успеет себя исчерпать?
Чёт-нечет. Орёл, или решка. Добро, или зло. На то и случайность, – настигнув, застанет врасплох. Как многим, на улицах этих мне дважды везло. И тот, кто считает, пусть не застревает на трёх.
|
МЕЖДУ ТЕРАКТАМИ
Я знаю, чего я хочу: на автобус успеть. Я знаю, чего я боюсь: полчаса потерять в той жизни, от коей осталась неполная треть, а может, всего шаг-другой и одна только пядь.
Я знаю благое незнанье, – хотелось бы впредь, задавшись вопросом, ответ не расслышать опять. Вконец ли себя исчерпает закатная медь, а может, она не успеет себя исчерпать?
Чёт-нечет. Орёл, или решка. Добро, или зло. На то и случайность, – настигнув, застанет врасплох. Как многим, на улицах этих мне дважды везло. И тот, кто считает, пусть не застревает на трёх.
|
***
Не призраки, а признаки старения, не вздумайте войти в стихотворение. Спускайтесь вниз, а мне наверх по лесенке без отклонений в нормативной лексике.
Сквозняк уносит жалобы дорожные. И не нужны движенья осторожные. И линии судьбы не все прочитаны, а верхние ступени не сосчитаны.
|
***
Не призраки, а признаки старения, не вздумайте войти в стихотворение. Спускайтесь вниз, а мне наверх по лесенке без отклонений в нормативной лексике.
Сквозняк уносит жалобы дорожные. И не нужны движенья осторожные. И линии судьбы не все прочитаны, а верхние ступени не сосчитаны.
|
***
Не призраки, а признаки старения, не вздумайте войти в стихотворение. Спускайтесь вниз, а мне наверх по лесенке без отклонений в нормативной лексике.
Сквозняк уносит жалобы дорожные. И не нужны движенья осторожные. И линии судьбы не все прочитаны, а верхние ступени не сосчитаны.
|
***
Не призраки, а признаки старения, не вздумайте войти в стихотворение. Спускайтесь вниз, а мне наверх по лесенке без отклонений в нормативной лексике.
Сквозняк уносит жалобы дорожные. И не нужны движенья осторожные. И линии судьбы не все прочитаны, а верхние ступени не сосчитаны.
|
***
Не призраки, а признаки старения, не вздумайте войти в стихотворение. Спускайтесь вниз, а мне наверх по лесенке без отклонений в нормативной лексике.
Сквозняк уносит жалобы дорожные. И не нужны движенья осторожные. И линии судьбы не все прочитаны, а верхние ступени не сосчитаны.
|
***
Не призраки, а признаки старения, не вздумайте войти в стихотворение. Спускайтесь вниз, а мне наверх по лесенке без отклонений в нормативной лексике.
Сквозняк уносит жалобы дорожные. И не нужны движенья осторожные. И линии судьбы не все прочитаны, а верхние ступени не сосчитаны.
|
***
Не призраки, а признаки старения, не вздумайте войти в стихотворение. Спускайтесь вниз, а мне наверх по лесенке без отклонений в нормативной лексике.
Сквозняк уносит жалобы дорожные. И не нужны движенья осторожные. И линии судьбы не все прочитаны, а верхние ступени не сосчитаны.
|
ПОЗДНЯЯ ЭЛЕГИЯ
И вот мы не юны, не любы, не милы. Урезаны сроки, убавлены силы. Вконец неотступна усталость, хотя и она исчерпалась. Но даже теперь, на нераннем десятке, с надеждой у нас всё в порядке.
Сама по себе, вне молвы многолетней ни первой она не уйдёт, ни последней. В туннеле теней, по-над краем, пока мы сей мир покидаем, она, обещая пунктир, а не точку, заменит душе оболочку.
Опомнясь, душа наберётся отваги, чтоб к жизни вернуться в Бордо, или в Праге, пусть бабочкой, хоть однодневкой, над Влтавой, нет, снова над Невкой. Хотелось бы в Бёрне. А лучше бы в Риме. Но прежде – в Иерусалиме.
|
ПОЗДНЯЯ ЭЛЕГИЯ
И вот мы не юны, не любы, не милы. Урезаны сроки, убавлены силы. Вконец неотступна усталость, хотя и она исчерпалась. Но даже теперь, на нераннем десятке, с надеждой у нас всё в порядке.
Сама по себе, вне молвы многолетней ни первой она не уйдёт, ни последней. В туннеле теней, по-над краем, пока мы сей мир покидаем, она, обещая пунктир, а не точку, заменит душе оболочку.
Опомнясь, душа наберётся отваги, чтоб к жизни вернуться в Бордо, или в Праге, пусть бабочкой, хоть однодневкой, над Влтавой, нет, снова над Невкой. Хотелось бы в Бёрне. А лучше бы в Риме. Но прежде – в Иерусалиме.
|
ПОЗДНЯЯ ЭЛЕГИЯ
И вот мы не юны, не любы, не милы. Урезаны сроки, убавлены силы. Вконец неотступна усталость, хотя и она исчерпалась. Но даже теперь, на нераннем десятке, с надеждой у нас всё в порядке.
Сама по себе, вне молвы многолетней ни первой она не уйдёт, ни последней. В туннеле теней, по-над краем, пока мы сей мир покидаем, она, обещая пунктир, а не точку, заменит душе оболочку.
Опомнясь, душа наберётся отваги, чтоб к жизни вернуться в Бордо, или в Праге, пусть бабочкой, хоть однодневкой, над Влтавой, нет, снова над Невкой. Хотелось бы в Бёрне. А лучше бы в Риме. Но прежде – в Иерусалиме.
|
ПОЗДНЯЯ ЭЛЕГИЯ
И вот мы не юны, не любы, не милы. Урезаны сроки, убавлены силы. Вконец неотступна усталость, хотя и она исчерпалась. Но даже теперь, на нераннем десятке, с надеждой у нас всё в порядке.
Сама по себе, вне молвы многолетней ни первой она не уйдёт, ни последней. В туннеле теней, по-над краем, пока мы сей мир покидаем, она, обещая пунктир, а не точку, заменит душе оболочку.
Опомнясь, душа наберётся отваги, чтоб к жизни вернуться в Бордо, или в Праге, пусть бабочкой, хоть однодневкой, над Влтавой, нет, снова над Невкой. Хотелось бы в Бёрне. А лучше бы в Риме. Но прежде – в Иерусалиме.
|
ПОЗДНЯЯ ЭЛЕГИЯ
И вот мы не юны, не любы, не милы. Урезаны сроки, убавлены силы. Вконец неотступна усталость, хотя и она исчерпалась. Но даже теперь, на нераннем десятке, с надеждой у нас всё в порядке.
Сама по себе, вне молвы многолетней ни первой она не уйдёт, ни последней. В туннеле теней, по-над краем, пока мы сей мир покидаем, она, обещая пунктир, а не точку, заменит душе оболочку.
Опомнясь, душа наберётся отваги, чтоб к жизни вернуться в Бордо, или в Праге, пусть бабочкой, хоть однодневкой, над Влтавой, нет, снова над Невкой. Хотелось бы в Бёрне. А лучше бы в Риме. Но прежде – в Иерусалиме.
|
ПОЗДНЯЯ ЭЛЕГИЯ
И вот мы не юны, не любы, не милы. Урезаны сроки, убавлены силы. Вконец неотступна усталость, хотя и она исчерпалась. Но даже теперь, на нераннем десятке, с надеждой у нас всё в порядке.
Сама по себе, вне молвы многолетней ни первой она не уйдёт, ни последней. В туннеле теней, по-над краем, пока мы сей мир покидаем, она, обещая пунктир, а не точку, заменит душе оболочку.
Опомнясь, душа наберётся отваги, чтоб к жизни вернуться в Бордо, или в Праге, пусть бабочкой, хоть однодневкой, над Влтавой, нет, снова над Невкой. Хотелось бы в Бёрне. А лучше бы в Риме. Но прежде – в Иерусалиме.
|
ПОЗДНЯЯ ЭЛЕГИЯ
И вот мы не юны, не любы, не милы. Урезаны сроки, убавлены силы. Вконец неотступна усталость, хотя и она исчерпалась. Но даже теперь, на нераннем десятке, с надеждой у нас всё в порядке.
Сама по себе, вне молвы многолетней ни первой она не уйдёт, ни последней. В туннеле теней, по-над краем, пока мы сей мир покидаем, она, обещая пунктир, а не точку, заменит душе оболочку.
Опомнясь, душа наберётся отваги, чтоб к жизни вернуться в Бордо, или в Праге, пусть бабочкой, хоть однодневкой, над Влтавой, нет, снова над Невкой. Хотелось бы в Бёрне. А лучше бы в Риме. Но прежде – в Иерусалиме.
|
***
Свет упадёт на траву – Боже великий, живу. Тень упадёт на дорогу – Боже великий, живу.
|
***
Свет упадёт на траву – Боже великий, живу. Тень упадёт на дорогу – Боже великий, живу.
|
***
Свет упадёт на траву – Боже великий, живу. Тень упадёт на дорогу – Боже великий, живу.
|
***
Свет упадёт на траву – Боже великий, живу. Тень упадёт на дорогу – Боже великий, живу.
|
***
Свет упадёт на траву – Боже великий, живу. Тень упадёт на дорогу – Боже великий, живу.
|
***
Свет упадёт на траву – Боже великий, живу. Тень упадёт на дорогу – Боже великий, живу.
|
***
Свет упадёт на траву – Боже великий, живу. Тень упадёт на дорогу – Боже великий, живу.
|
Лина Вербицкая, США
ВЕРБИЦКАЯ, Лина, Блумфильд, Нью-Джерси. Поэт, прозаик. Эмигрировала в США в 1992 году. Публиковалась в альманахах: «Встречи», «Побережье» (Филадельфия), в периодических изданиях США и Украины.
|
Лина Вербицкая, США
ВЕРБИЦКАЯ, Лина, Блумфильд, Нью-Джерси. Поэт, прозаик. Эмигрировала в США в 1992 году. Публиковалась в альманахах: «Встречи», «Побережье» (Филадельфия), в периодических изданиях США и Украины.
|
Александр Верников
Александр Самуилович ВЕРНИКОВ, Екатеринбург. Родился в 1962 г. Окончил инъяз Свердловского пединститута, служил в армии, преподает художественный перевод в Институте международных связей. С 1988 г. публиковал прозу, эссе и стихи в периодических изданиях Урала и Москвы, автор нескольких книг прозы и стихов.
|
-
НИАГАРА
Помолитесь струям Ниагары!
В их паденьи горних сил полет,
Гром, что венчан с молнией пожаром
В сотни тысяч, в миллионы вольт!
Окунитесь в брызги Ниагары,
Чтоб ладонью Вас коснулся Бог,
Чтоб своим неизреченным даром
Ваше бытие украсить смог!
В этих брызгах радость очищенья
От всей пыли мелочных забот,
Духа неземное озаренье!
И мессия, что вот-вот грядет!..
* * *
То ли тройка с бубенцами,
То ль лучистый первый снег,
То ли травы под ногами,
То ль костра зовущий свет…
Полонивший сердце разом
То ль волшебник, то ли бес…
Соловьиные алмазы
Порассыпал в кронах лес!
Отозвалась эхом флейта,
Заструилась скрипки нить…
То ль закат, то ль луч рассветный,
Просто ль хочется любить!
Не унять души звучанья,
Не сдержать сердечный шлюз…
То ль плясать, то ль плакать тянет
Музыка – царица муз!
|
-
НИАГАРА
Помолитесь струям Ниагары!
В их паденьи горних сил полет,
Гром, что венчан с молнией пожаром
В сотни тысяч, в миллионы вольт!
Окунитесь в брызги Ниагары,
Чтоб ладонью Вас коснулся Бог,
Чтоб своим неизреченным даром
Ваше бытие украсить смог!
В этих брызгах радость очищенья
От всей пыли мелочных забот,
Духа неземное озаренье!
И мессия, что вот-вот грядет!..
* * *
То ли тройка с бубенцами,
То ль лучистый первый снег,
То ли травы под ногами,
То ль костра зовущий свет…
Полонивший сердце разом
То ль волшебник, то ли бес…
Соловьиные алмазы
Порассыпал в кронах лес!
Отозвалась эхом флейта,
Заструилась скрипки нить…
То ль закат, то ль луч рассветный,
Просто ль хочется любить!
Не унять души звучанья,
Не сдержать сердечный шлюз…
То ль плясать, то ль плакать тянет
Музыка – царица муз!
|
-
НИАГАРА
Помолитесь струям Ниагары!
В их паденьи горних сил полет,
Гром, что венчан с молнией пожаром
В сотни тысяч, в миллионы вольт!
Окунитесь в брызги Ниагары,
Чтоб ладонью Вас коснулся Бог,
Чтоб своим неизреченным даром
Ваше бытие украсить смог!
В этих брызгах радость очищенья
От всей пыли мелочных забот,
Духа неземное озаренье!
И мессия, что вот-вот грядет!..
* * *
То ли тройка с бубенцами,
То ль лучистый первый снег,
То ли травы под ногами,
То ль костра зовущий свет…
Полонивший сердце разом
То ль волшебник, то ли бес…
Соловьиные алмазы
Порассыпал в кронах лес!
Отозвалась эхом флейта,
Заструилась скрипки нить…
То ль закат, то ль луч рассветный,
Просто ль хочется любить!
Не унять души звучанья,
Не сдержать сердечный шлюз…
То ль плясать, то ль плакать тянет
Музыка – царица муз!
|
Александр ВЕРНИК, Иерусалим
Родился в Харькове в 1947 году Входил в неофициаьное объединение харьковских поэтов (совместно с Э.Лимоновым, Б.Чичибабиным и др.). Эмигрировал в Израиль в 1978 г. Автор двух поэтических книг: “Биография”(1987) и “Зимние сборы” (1991).
|
Александр ВЕРНИК, Иерусалим
Родился в Харькове в 1947 году Входил в неофициаьное объединение харьковских поэтов (совместно с Э.Лимоновым, Б.Чичибабиным и др.). Эмигрировал в Израиль в 1978 г. Автор двух поэтических книг: “Биография”(1987) и “Зимние сборы” (1991).
|
Александр ВЕРНИК, Иерусалим
Родился в Харькове в 1947 году Входил в неофициаьное объединение харьковских поэтов (совместно с Э.Лимоновым, Б.Чичибабиным и др.). Эмигрировал в Израиль в 1978 г. Автор двух поэтических книг: “Биография”(1987) и “Зимние сборы” (1991).
|
Александр ВЕРНИК, Иерусалим
Родился в Харькове в 1947 году Входил в неофициаьное объединение харьковских поэтов (совместно с Э.Лимоновым, Б.Чичибабиным и др.). Эмигрировал в Израиль в 1978 г. Автор двух поэтических книг: “Биография”(1987) и “Зимние сборы” (1991).
|
Александр ВЕРНИК, Иерусалим
Родился в Харькове в 1947 году Входил в неофициаьное объединение харьковских поэтов (совместно с Э.Лимоновым, Б.Чичибабиным и др.). Эмигрировал в Израиль в 1978 г. Автор двух поэтических книг: “Биография”(1987) и “Зимние сборы” (1991).
|
Александр ВЕРНИК, Иерусалим
Родился в Харькове в 1947 году Входил в неофициаьное объединение харьковских поэтов (совместно с Э.Лимоновым, Б.Чичибабиным и др.). Эмигрировал в Израиль в 1978 г. Автор двух поэтических книг: “Биография”(1987) и “Зимние сборы” (1991).
|
ОСКОЛКИ
О Михаиле Генделеве

Это не воспоминания и не анализ его текстов и, тем более, не попытка что-то обобщить в его жизни. Но это, безусловно, желание хоть немного, хоть как-то уйти от тяжёлых мыслей о смерти, исчезновении. Для меня писать канонические, последовательные воспоминания, анализировать и обобщать пока невозможно, рано, больно. Но разные картинки прошлого, отдалённого и близкого, отдельные фразы и, главное, его голос – ходят за мной по пятам, будят, тормошат. Битое стекло, осколки общей жизни. Есть такой район в Иерусалиме – «Неве Яаков», «поля Иакова», «пастбище», «жилище Иакова» – такой удивительный район, там жили поэты. Тогда, тридцать лет назад, было странное время, такое удивительное время, пасторальное совершенно – казалось, кроме нас самих, здесь вообще никого не было, разве что грузин или марокканец статистом шёл по улице над обрывом в пустыню (так, по крайней мере, мы знали тогда и даже были уверены.) Тогда ягнёнок пасся рядом со львом, и никто никого не трогал, не обижал, не убивал, не ел. Это сейчас, через тридцать лет после того, в новом веке и в новом тысячелетии, когда кладбище в Гиват Шауле посещается мной чаще домов моих друзей, – мне видится, что тогда была полная пастораль. Конечно же, вздор, но чувство теперешнее именно такое. …Шёл человек, ладный такой, маленький, подтянутый и тащил кресло поперёк себя, шире, выше, больше. За ним семенила очень красивая и столь же (то есть, очень) молодая женщина. Я был не один, я был со своим товарищем, товарищ нас познакомил – сказал: «Это Михаил Генделев, а это Саша Верник». Я не выдержал и тотчас же выпалил, что из-за таких женщин люди стреляются. На что немедленно Генделев ответил: «Меня вызывали на дуэль в Ленинграде…». – «И что же? – живо поинтересовался я, – Вы благородно выстрелили в воздух?». «Я отказался», – сказал он. «Как? – говорю я, – А честь?». «Вы понимаете, – возразил он, нисколько не смутившись, – с одной стороны, честь, это верно, Пушкин, то-сё, Лермонтов, а с другой – если бы я стрелялся и меня убили, то я не написал бы того, что мне назначено. А мне суждено было, я и прежде знал своё предназначение». Вообразите: ровный тон, полная серьёзность. Вот так мы познакомились с Михаилом Самуэлевичем Генделевым, и мы дружили и разговаривали, и виделись в течение тридцати лет – неровно, конечно, по-всякому… За сутки до того, как он отчаялся на последнюю операцию (в течение пяти минут ему надо было решиться, нашёлся донор для пересадки лёгкого), он ко мне позвонил – было уже достаточно поздно – и прочитал, прокрякал самое новое стихотворение, которое только что закончил… Прежде читал звонко и очень молодо. Потом стал крякать, потому что душили стероиды. Устроен же он был следующим образом: любой чужой, но, главное, свой собственный изъян, порок, комичность доводил до пароксизма, «до упора», чтобы никто потом не мог потешаться, поскольку всё равно никто не сделает это лучше, смешней и злей, чем делал сам. Таким образом, кислород иронизирующим был перекрыт. Миша позвонил: «Верник, я тебе стихи прочитаю». Я говорю: «Да, конечно, Мишенька, разумеется». Мы последние полгода только так и разговаривали – Мишенька, Сашенька. Да, ещё он, раздражаясь или торопясь, крякал: «Верник», либо отрывисто: «Сашка…» Он прочитал стихи. – Не помню ничего, ни единого слова. Кто ж знал, что надо сразу запомнить? – Ну я сказал, что мне нравится – впрочем, и не солгал – понравилось, мол, ты мне покажешь потом текст, я почитаю, так мне трудно сразу на слух, и вообще, я сплю уже… Тогда он вдруг начал говорить об удивительно важных вещах, сбивших полностью сон, касающихся поэтического ремесла, касающихся дела, утверждал, что никто сейчас о поэзии вовсе не думает. И как-то так беспомощно – чего с ним не было никогда – он сказал: «Я стараюсь теперь успеть написать только то, что кроме меня никто не сможет. Времени-то остаётся всего ничего». Потом как-то уже совсем неуверенно, по-детски спотыкаясь, спросил: «А как ты думаешь, такое есть, что кроме меня никто не умеет?». Я сказал: «Конечно, Мишенька, непременно, такое есть. Много такого есть». Вот так мы с ним поговорили, потом что-то о стихах вообще, о том, что занятие поэзией – это занятие высокое… Миша говорил о том, что высокие стихи подменяются трамвайной скороговоркой. Очень важно сказать и о его отношении к коллегам (любимое им слово), а особенно к начинающим. Он был учитель и собеседник совершенно потрясающий. У него был «гумилёвский синдром», он, может быть, даже осознанно очень сильно хотел учить, и если он видел в человеке хоть что-то, что, как ему казалось, было не графоманством, готов был сидеть с ним часами. Иногда орал. Потому что был быстр, скор и нетерпелив к медлительности. Но при этом имел совершенно ястребиный глаз. Он сразу видел огрех. Я помню, прочитал ему одно стихотворение, там было: «она со сна...». Он: «Как же так можно, какая сосна? Сосна это ёлка. Ёлка, олива...». «Олива» – слово, им любимое. И дерево, и слово в стихах. Здесь важно ещё вот что: он без всякого кокетства и жеманства принимал сам любые слова – ну, естественно, от тех людей, чья точка зрения была ему небезразлична, – о том, что написано им. Я знаю много случаев, когда предложишь ему слово, строку, он звонит утром: я подумал, и её взял, вот она. И читает стихотворение уже с ней, и потом всегда благодарно об этом помнит. А второе – это то, что он легко сам раздаривал другим. И – повторюсь ещё раз – он был замечательным собеседником, невероятно доброжелательным и терпимым. Не знаю теперь, так ли было на самом деле или же я сейчас, после его смерти, так думаю. Он относился к молодым поэтам так, как ему казалось, поступал бы Пушкин, который, если вы помните, ни о ком молодом, ни о ком начинающем не написал дурного слова. Ни в качестве старшего коллеги, ни в качестве редактора журнала. И Миша в этом смысле был просто безупречен. Это притом, что он был торопыга и часто капризный, и грубый вдруг, и какой угодно ещё. Он не сочинял стихи семь или даже восемь лет. И после этого он начал это делать с какой-то поразительной скоростью, каждый раз звоня и спрашивая: а ты не думаешь, что я повторяюсь? Больше всего не хотел, боялся повторов. Он и не повторялся. Не хотел паразитировать на отработанном. И буквально за несколько лет написал, кажется, шесть или семь книжек. Они все уже изданы. Он ведь делал то, чего не делал никто. Я не говорю о бабочке «поэтиного сердца», с которой он носился и не только в стихах, бабочка у него даже на лацкане сидела, на шее повязана была, И было в этом одновременно и продуманное, и детское. Например, он видел книгу ещё не написанных стихотворений сразу всю. Знал безошибочно, где её начало и где конец. Пропись стихотворения интересовала его, особенно в последние годы, меньше, чем общая архитектура и замысел. Он только об этом и толковал – совсем недавно – совсем незадолго перед тем, как всё случилось, или, наоборот, как всё случаться перестало. Говорил в ту последнюю ночь, когда позвонил, о том, что уже сейчас написал половину книжки, но это неважно, поскольку он не обращает внимания на детали, на пропись слов, а ему очень важна структура, общее строение разделов и всей книжки. И лишь потом, составив книгу, можно работать подробно с текстом, синтаксисом, словами. У него было громное количество черновиков. В дом войдёшь – всё устелено листами. Вообще, он же был ещё и боксером когда-то, был классно скроен, строен, хорош собой. Такой изящный, вёрткий, он иногда совершал в воздухе боксёрские жесты, удары наносил. И сразу же перескакиваю: – Миша однажды вернулся из Москвы, это было сравнительно недавно. В Израиль он наезжал, там, в Москве, он жил совсем по-другому. Но он не уезжал бы отсюда, сумей здесь зарабатывать тем, что умел. А умел многое. И, оправдываясь перед всем белым светом, говорил, что он уезжает только потому, что: «Вот ты, дескать, – это мне, – служишь, и у тебя всякие там пенсии и прочие защиты, а у меня ничего – что заработаю, то моё, и ни гроша не отложено». Жил Миша свободно, широко и изящно, красиво. Никогда не стерёгся переплатить. Резко менял направление, русло, в сущности, всю свою жизнь. Так в один день перестал служить врачом, отказался от зарплаты и «защищённости». В результате – через несколько месяцев (кажется, так?) чёрная книга – «Стихотворения Михаила Генделева». Всё, что он делал, он научился делать лучшим образом. Я совершенно не представлял себе, что он станет политологом, а он им стал. И пиарщиком стал, и кем только нет. Было время, когда он здесь долго работал журналистом. Он писал, с одной стороны, политологические статьи, а с другой – кулинарные рецепты. Он говорил, печалился о том, что его знают только по кулинарным рецептам и никто не знает ни по чему больше. Не знают, что он «с оч и- н ит е л ь с т и х о в и п о э т…». И вот тут-то как раз мостик к тому, что я начал говорить: он как-то приехал из Москвы, я его расспрашивал… Спросил: «Как к тебе в Москве относятся? У тебя есть круг, друзья есть?». – Я ни разу не был в Москве, пока он там жил, и ни разу не был в его московском доме. Теперь думаю, что ревновал его к Москве. – Он сказал, что у него есть близкие друзья, и он ими гордится и радуется их успехам. Я спросил: «А к стихам относятся как? В частности, твои коллеги». – Потому что среди близких друзей, судя по его рассказам, далеко не все были литераторами. – И снова необходимо сказать, чтоб не забылось, – Миша никогда не был снобом в дружбах и привязанностях. Дружил по интересу, по сердцу, а то и по капризу – от поэтов и олигархов до строителей, торговцев и уборщиц. Кто угодно приглашался в дом и был одинаково накормлен и обласкан. – Он с такой тоской ответил мне: «Ко мне относятся, может быть, и с уважением, почтением даже, я стал уже как бы и классик, по-ихнему, но вся беда, Сашка, что меня никто не читает. Стихов моих никто не знает. Стихи мои, в сущности, никому не нужны. Шутки повторяют, эпитафии. Не стихи. А имя, что ж, оно есть». И это была настоящая боль. – Боль, конечно, дурное слово, не его, он бы так никогда не сказал, это было бы слишком высоко, он, услышав, тотчас сказал бы что-то ироническое. – Но то, что я почувствовал в его интонации, было именно болью. Даже, скорей, недоумением: отчего же так? Перед ним всегда стояли силуэты четырёх поэтов. Это, конечно, был Пушкин. И был Лермонтов, затем Гумилёв. И всегда – Мандельштам. Мы редко виделись, когда он приезжал, потому что вокруг него постоянно были нескончаемые именины, встречи и отвальные – прорва людей роилась в доме, пила, ела… Остаться потолковать вдвоём было почти невозможно. Миша редко звонил, а позвонив, кричал в трубку (не любил телефон): «Приезжай сегодня, кормить буду тебя вкусно». И, скороговоркой, чего он наметил приготовить. И всегда кипела жизнь вокруг него. Общение с ним было приключением, праздником, и в радость. Это состояние праздника и само прекрасное слово «праздник» были близки Мише, и в жизни, и в стихах. После кладбища, когда мы приехали к нему «в мансарду под крышей», там тоже было сто человек, и все пили и ели. Никого не могло удивить, что его не было, потому что в последние годы, когда он болел и задыхался, он часто сидел у себя в кабинетике, окружённый подругами, книгами, бывшими жёнами, они ему что-то там печатали (с компьютером не сложились отношения…), а он сидел и дышал кислородом из машины. И никогда в этом не было даже оттенка жалкости. Если кто-то хотел с ним поговорить, заходил к нему туда. Поэтому в общей комнате его не было, как и в этот раз. Ещё о стихах. Я думаю, что своим учителем – из живущих – он считал Анри Волохонского. И тут же нарисую такую картинку: в Тель-Авиве был не то поэтический турнир, не то какое-то действо. Я туда поехал. (Это было через месяц после того, как я «взошёл в страну», приехал сюда, то есть тридцать один год тому назад.) И там – уже не помню, где «там» – были три мушкетёра и Д’Артаньян: Анри Волохонский, Михаил Генделев, Владимир Глозман и Лев Меламид. И все четверо были бесконечно молоды, прекрасны, стройны, смешливы, они все были замечательны, и у них были шпаги, и были береты с перьями, и они читали стихи. Словом, нет слов... Так вот, учителем своим он полагал Волохонского. Он даже писал о нём: «...моим собеседником был Анри, он летал в поднебесье...». Я приходил в гости к Мише, Анри приезжал с Тивериадского озера. Анри лежал на кровати и читал «Три мушкетёра», всегда одну и ту же книжку, говоря, что это самая лучшая книга на свете, потому что не можешь дождаться следующей страницы, тебе хочется читать всё дальше и дальше. Я это помню хорошо, и для меня это, безусловно, важный литературный критерий: если тебе хочется быстро переворачивать, читая, и возвращаться, идя до конца, и тебе ни секунды не скучно, и только оттого грустно, что книга скоро закончится, и ты вовсе не думаешь о том, что чтение это труд… Есть, конечно, совершенно другая известная точка зрения, принадлежащая Саше Гольдштейну (1957-2006), который полагал, что чтение это труд, и что читателя нужно заставлять трудиться, что плотность текста должна быть крайне высокой. Миша был замечательным товарищем, просто классным. С ним у меня всегда было ощущение тыла, защищённости. Когда у меня родилась вторая дочь (то есть двадцать пять лет назад), жена заболела, она лежала три недели в больнице, и Генделев приезжал ко мне, готовил еду (что он делал мастерски) и помогал мне пеленать и купать дочь. Однажды он уехал за границу, по сути дела, это была первая поездка в Европу, я уже не помню, где он был, но помню совершенно точно, что в Монте-Карло он играл ночью в казино – новичкам везёт, а он вообще был такой везунчик, который умел выигрывать, сам не зная, как это получалось. Он выиграл, и тут же ночью купил себе потрясающий бело-светло-кофейный костюм и белые лаковые туфли. Утром прилетел в Израиль, и приехал из аэропорта к нам. Он приехал к нам, говоря, что дома пусто, никого нет, а ему хотелось, чтобы на него посмотрели. Тогда же он написал такие вот пронзительные стихи:
Никого нет у меня в дому только заметим вслед их нет но не потому что нет их их вовсе нет
Миша был в этом костюме, он был похож на молодого Бальмонта, он был кудряв и замечателен. Мы сидели и завтракали, завтрак затянулся до вечера, днём стали приходить какие-то люди, вечером тоже, а Миша рассказывал о своей поездке и победах в казино, и не только в нём. Теперь я вспоминаю свой разговор с ним уже в 2009 году: сижу я на джазовом фестивале в «Культурном центре» на улице Гилель в Иерусалиме. А тут он въезжает на своей электрической телеге, азартно въезжает, такой вот Хаджи-Мурат. Подкатывает ко мне, я достаю фляжку, и мы начинаем оба со знанием дела обсуждать, на каком кладбище лучше лежать – на Масличной горе или в Гиват Шауле. Рассказываю ему о красотах кладбища на Масличной горе, откуда весь город на ладони – и Старый, и Новый – и Храмовая гора, и Гефсиманский сад, вот они, рядом, – у меня там товарищ лежит давно уже – а он не соглашается, говорит, что тяжко тем, кто придёт, подниматься в гору тяжело. Так странно, раньше бы так не сказал. И вот на тебе, как в воду смотрел. Так мало времени прошло – а он уже там, в Гиват Шауле. И я, пространственный идиот, легко нахожу дорогу к могиле... У Генделева было неприятное, трудное мне свойство. Проведёшь с ним вместе день и вечер, мы такие Герцен и Огарёв – Воробьёвы горы, под нами Москва и весь мир. Потом он вдруг останавливается и говорит: «Ну всё, Сашка, я пошёл!». Поворачивается – и, как будто этого дня не было, уходит. Не прощался, нет. Разворачивался и уходил. Мне же надо было ещё стоять, говорить что-то, продолжать, а вернувшись домой, снова звонить, чтобы ничего не заканчивалось ещё долго.… И вот его смерть, к которой я не был готов… Никто не был готов, потому что все думали, что его невероятная витальность, внутренняя энергия вернут Мишу жить. Такой ведь непобедимый ванька-встанька, и все ждали, что вот ему сделают операцию, и он, конечно, вернётся... За вечер до его смерти я говорил по телефону с его женой Наташей, и она сказала: «Ты не волнуйся так, потому что Мише лучше». А потом утром я включил компьютер, а там на экране уже написано, что его нет. Он ушёл так же вдруг, как расставался с тобой, когда гуляли вместе. И хотя я понимаю, как мелодраматично, на грани вкуса, а то и за гранью это сравнение звучит, но было именно так, а не по-другому. Однако стоит отстраниться, посмотреть вспять, вспомнить, и тут же понимаешь, что никакого стремительного «вдруг» не было. Те, кто читали его стихи, знают, что в последние годы он много писал о смерти. То есть смерть была персонажем его стихов, собеседником. Смерть и Бог, Господь (тот самый, что «не знает по-русски и русских не помнит имён»), с которым он разговаривал в стихах, как и положено еврею – на равных, упрекал, корил Его, острил... Многие могут решить вероятно, что это своего рода святотатство. Он же считал, что еврей, а тем более еврей-поэт, имеет право беседовать со Всевышним. Он просто не может позволить себе иначе. Вот это, я думаю, чрезвычайно важно для понимания и сочувственного отношения к Мише, поэту и человеку, и, конечно, к его стихам. «Со-чувствие» означает всего лишь попытку чувствовать сообща, а если невозможно, то хотя бы параллельно, рядом, вслед... Пожалуй, что и всё. Думаю, надеюсь и жду, что его прочтут и потом ещё читать станут долго, так долго, как вообще будут ещё читать стихи, любить и думать. Признаюсь: после чтения его стихов, а особенно если он сам читает вслух, другие стихи других поэтов, хоть и самых-самых великих, читать трудно. Стихи Михаила Генделева, даже наигорчайшие, сверкают празднично.
Александр ВЕРНИК, Израиль
|
ОСКОЛКИ
О Михаиле Генделеве

Это не воспоминания и не анализ его текстов и, тем более, не попытка что-то обобщить в его жизни. Но это, безусловно, желание хоть немного, хоть как-то уйти от тяжёлых мыслей о смерти, исчезновении. Для меня писать канонические, последовательные воспоминания, анализировать и обобщать пока невозможно, рано, больно. Но разные картинки прошлого, отдалённого и близкого, отдельные фразы и, главное, его голос – ходят за мной по пятам, будят, тормошат. Битое стекло, осколки общей жизни. Есть такой район в Иерусалиме – «Неве Яаков», «поля Иакова», «пастбище», «жилище Иакова» – такой удивительный район, там жили поэты. Тогда, тридцать лет назад, было странное время, такое удивительное время, пасторальное совершенно – казалось, кроме нас самих, здесь вообще никого не было, разве что грузин или марокканец статистом шёл по улице над обрывом в пустыню (так, по крайней мере, мы знали тогда и даже были уверены.) Тогда ягнёнок пасся рядом со львом, и никто никого не трогал, не обижал, не убивал, не ел. Это сейчас, через тридцать лет после того, в новом веке и в новом тысячелетии, когда кладбище в Гиват Шауле посещается мной чаще домов моих друзей, – мне видится, что тогда была полная пастораль. Конечно же, вздор, но чувство теперешнее именно такое. …Шёл человек, ладный такой, маленький, подтянутый и тащил кресло поперёк себя, шире, выше, больше. За ним семенила очень красивая и столь же (то есть, очень) молодая женщина. Я был не один, я был со своим товарищем, товарищ нас познакомил – сказал: «Это Михаил Генделев, а это Саша Верник». Я не выдержал и тотчас же выпалил, что из-за таких женщин люди стреляются. На что немедленно Генделев ответил: «Меня вызывали на дуэль в Ленинграде…». – «И что же? – живо поинтересовался я, – Вы благородно выстрелили в воздух?». «Я отказался», – сказал он. «Как? – говорю я, – А честь?». «Вы понимаете, – возразил он, нисколько не смутившись, – с одной стороны, честь, это верно, Пушкин, то-сё, Лермонтов, а с другой – если бы я стрелялся и меня убили, то я не написал бы того, что мне назначено. А мне суждено было, я и прежде знал своё предназначение». Вообразите: ровный тон, полная серьёзность. Вот так мы познакомились с Михаилом Самуэлевичем Генделевым, и мы дружили и разговаривали, и виделись в течение тридцати лет – неровно, конечно, по-всякому… За сутки до того, как он отчаялся на последнюю операцию (в течение пяти минут ему надо было решиться, нашёлся донор для пересадки лёгкого), он ко мне позвонил – было уже достаточно поздно – и прочитал, прокрякал самое новое стихотворение, которое только что закончил… Прежде читал звонко и очень молодо. Потом стал крякать, потому что душили стероиды. Устроен же он был следующим образом: любой чужой, но, главное, свой собственный изъян, порок, комичность доводил до пароксизма, «до упора», чтобы никто потом не мог потешаться, поскольку всё равно никто не сделает это лучше, смешней и злей, чем делал сам. Таким образом, кислород иронизирующим был перекрыт. Миша позвонил: «Верник, я тебе стихи прочитаю». Я говорю: «Да, конечно, Мишенька, разумеется». Мы последние полгода только так и разговаривали – Мишенька, Сашенька. Да, ещё он, раздражаясь или торопясь, крякал: «Верник», либо отрывисто: «Сашка…» Он прочитал стихи. – Не помню ничего, ни единого слова. Кто ж знал, что надо сразу запомнить? – Ну я сказал, что мне нравится – впрочем, и не солгал – понравилось, мол, ты мне покажешь потом текст, я почитаю, так мне трудно сразу на слух, и вообще, я сплю уже… Тогда он вдруг начал говорить об удивительно важных вещах, сбивших полностью сон, касающихся поэтического ремесла, касающихся дела, утверждал, что никто сейчас о поэзии вовсе не думает. И как-то так беспомощно – чего с ним не было никогда – он сказал: «Я стараюсь теперь успеть написать только то, что кроме меня никто не сможет. Времени-то остаётся всего ничего». Потом как-то уже совсем неуверенно, по-детски спотыкаясь, спросил: «А как ты думаешь, такое есть, что кроме меня никто не умеет?». Я сказал: «Конечно, Мишенька, непременно, такое есть. Много такого есть». Вот так мы с ним поговорили, потом что-то о стихах вообще, о том, что занятие поэзией – это занятие высокое… Миша говорил о том, что высокие стихи подменяются трамвайной скороговоркой. Очень важно сказать и о его отношении к коллегам (любимое им слово), а особенно к начинающим. Он был учитель и собеседник совершенно потрясающий. У него был «гумилёвский синдром», он, может быть, даже осознанно очень сильно хотел учить, и если он видел в человеке хоть что-то, что, как ему казалось, было не графоманством, готов был сидеть с ним часами. Иногда орал. Потому что был быстр, скор и нетерпелив к медлительности. Но при этом имел совершенно ястребиный глаз. Он сразу видел огрех. Я помню, прочитал ему одно стихотворение, там было: «она со сна...». Он: «Как же так можно, какая сосна? Сосна это ёлка. Ёлка, олива...». «Олива» – слово, им любимое. И дерево, и слово в стихах. Здесь важно ещё вот что: он без всякого кокетства и жеманства принимал сам любые слова – ну, естественно, от тех людей, чья точка зрения была ему небезразлична, – о том, что написано им. Я знаю много случаев, когда предложишь ему слово, строку, он звонит утром: я подумал, и её взял, вот она. И читает стихотворение уже с ней, и потом всегда благодарно об этом помнит. А второе – это то, что он легко сам раздаривал другим. И – повторюсь ещё раз – он был замечательным собеседником, невероятно доброжелательным и терпимым. Не знаю теперь, так ли было на самом деле или же я сейчас, после его смерти, так думаю. Он относился к молодым поэтам так, как ему казалось, поступал бы Пушкин, который, если вы помните, ни о ком молодом, ни о ком начинающем не написал дурного слова. Ни в качестве старшего коллеги, ни в качестве редактора журнала. И Миша в этом смысле был просто безупречен. Это притом, что он был торопыга и часто капризный, и грубый вдруг, и какой угодно ещё. Он не сочинял стихи семь или даже восемь лет. И после этого он начал это делать с какой-то поразительной скоростью, каждый раз звоня и спрашивая: а ты не думаешь, что я повторяюсь? Больше всего не хотел, боялся повторов. Он и не повторялся. Не хотел паразитировать на отработанном. И буквально за несколько лет написал, кажется, шесть или семь книжек. Они все уже изданы. Он ведь делал то, чего не делал никто. Я не говорю о бабочке «поэтиного сердца», с которой он носился и не только в стихах, бабочка у него даже на лацкане сидела, на шее повязана была, И было в этом одновременно и продуманное, и детское. Например, он видел книгу ещё не написанных стихотворений сразу всю. Знал безошибочно, где её начало и где конец. Пропись стихотворения интересовала его, особенно в последние годы, меньше, чем общая архитектура и замысел. Он только об этом и толковал – совсем недавно – совсем незадолго перед тем, как всё случилось, или, наоборот, как всё случаться перестало. Говорил в ту последнюю ночь, когда позвонил, о том, что уже сейчас написал половину книжки, но это неважно, поскольку он не обращает внимания на детали, на пропись слов, а ему очень важна структура, общее строение разделов и всей книжки. И лишь потом, составив книгу, можно работать подробно с текстом, синтаксисом, словами. У него было громное количество черновиков. В дом войдёшь – всё устелено листами. Вообще, он же был ещё и боксером когда-то, был классно скроен, строен, хорош собой. Такой изящный, вёрткий, он иногда совершал в воздухе боксёрские жесты, удары наносил. И сразу же перескакиваю: – Миша однажды вернулся из Москвы, это было сравнительно недавно. В Израиль он наезжал, там, в Москве, он жил совсем по-другому. Но он не уезжал бы отсюда, сумей здесь зарабатывать тем, что умел. А умел многое. И, оправдываясь перед всем белым светом, говорил, что он уезжает только потому, что: «Вот ты, дескать, – это мне, – служишь, и у тебя всякие там пенсии и прочие защиты, а у меня ничего – что заработаю, то моё, и ни гроша не отложено». Жил Миша свободно, широко и изящно, красиво. Никогда не стерёгся переплатить. Резко менял направление, русло, в сущности, всю свою жизнь. Так в один день перестал служить врачом, отказался от зарплаты и «защищённости». В результате – через несколько месяцев (кажется, так?) чёрная книга – «Стихотворения Михаила Генделева». Всё, что он делал, он научился делать лучшим образом. Я совершенно не представлял себе, что он станет политологом, а он им стал. И пиарщиком стал, и кем только нет. Было время, когда он здесь долго работал журналистом. Он писал, с одной стороны, политологические статьи, а с другой – кулинарные рецепты. Он говорил, печалился о том, что его знают только по кулинарным рецептам и никто не знает ни по чему больше. Не знают, что он «с оч и- н ит е л ь с т и х о в и п о э т…». И вот тут-то как раз мостик к тому, что я начал говорить: он как-то приехал из Москвы, я его расспрашивал… Спросил: «Как к тебе в Москве относятся? У тебя есть круг, друзья есть?». – Я ни разу не был в Москве, пока он там жил, и ни разу не был в его московском доме. Теперь думаю, что ревновал его к Москве. – Он сказал, что у него есть близкие друзья, и он ими гордится и радуется их успехам. Я спросил: «А к стихам относятся как? В частности, твои коллеги». – Потому что среди близких друзей, судя по его рассказам, далеко не все были литераторами. – И снова необходимо сказать, чтоб не забылось, – Миша никогда не был снобом в дружбах и привязанностях. Дружил по интересу, по сердцу, а то и по капризу – от поэтов и олигархов до строителей, торговцев и уборщиц. Кто угодно приглашался в дом и был одинаково накормлен и обласкан. – Он с такой тоской ответил мне: «Ко мне относятся, может быть, и с уважением, почтением даже, я стал уже как бы и классик, по-ихнему, но вся беда, Сашка, что меня никто не читает. Стихов моих никто не знает. Стихи мои, в сущности, никому не нужны. Шутки повторяют, эпитафии. Не стихи. А имя, что ж, оно есть». И это была настоящая боль. – Боль, конечно, дурное слово, не его, он бы так никогда не сказал, это было бы слишком высоко, он, услышав, тотчас сказал бы что-то ироническое. – Но то, что я почувствовал в его интонации, было именно болью. Даже, скорей, недоумением: отчего же так? Перед ним всегда стояли силуэты четырёх поэтов. Это, конечно, был Пушкин. И был Лермонтов, затем Гумилёв. И всегда – Мандельштам. Мы редко виделись, когда он приезжал, потому что вокруг него постоянно были нескончаемые именины, встречи и отвальные – прорва людей роилась в доме, пила, ела… Остаться потолковать вдвоём было почти невозможно. Миша редко звонил, а позвонив, кричал в трубку (не любил телефон): «Приезжай сегодня, кормить буду тебя вкусно». И, скороговоркой, чего он наметил приготовить. И всегда кипела жизнь вокруг него. Общение с ним было приключением, праздником, и в радость. Это состояние праздника и само прекрасное слово «праздник» были близки Мише, и в жизни, и в стихах. После кладбища, когда мы приехали к нему «в мансарду под крышей», там тоже было сто человек, и все пили и ели. Никого не могло удивить, что его не было, потому что в последние годы, когда он болел и задыхался, он часто сидел у себя в кабинетике, окружённый подругами, книгами, бывшими жёнами, они ему что-то там печатали (с компьютером не сложились отношения…), а он сидел и дышал кислородом из машины. И никогда в этом не было даже оттенка жалкости. Если кто-то хотел с ним поговорить, заходил к нему туда. Поэтому в общей комнате его не было, как и в этот раз. Ещё о стихах. Я думаю, что своим учителем – из живущих – он считал Анри Волохонского. И тут же нарисую такую картинку: в Тель-Авиве был не то поэтический турнир, не то какое-то действо. Я туда поехал. (Это было через месяц после того, как я «взошёл в страну», приехал сюда, то есть тридцать один год тому назад.) И там – уже не помню, где «там» – были три мушкетёра и Д’Артаньян: Анри Волохонский, Михаил Генделев, Владимир Глозман и Лев Меламид. И все четверо были бесконечно молоды, прекрасны, стройны, смешливы, они все были замечательны, и у них были шпаги, и были береты с перьями, и они читали стихи. Словом, нет слов... Так вот, учителем своим он полагал Волохонского. Он даже писал о нём: «...моим собеседником был Анри, он летал в поднебесье...». Я приходил в гости к Мише, Анри приезжал с Тивериадского озера. Анри лежал на кровати и читал «Три мушкетёра», всегда одну и ту же книжку, говоря, что это самая лучшая книга на свете, потому что не можешь дождаться следующей страницы, тебе хочется читать всё дальше и дальше. Я это помню хорошо, и для меня это, безусловно, важный литературный критерий: если тебе хочется быстро переворачивать, читая, и возвращаться, идя до конца, и тебе ни секунды не скучно, и только оттого грустно, что книга скоро закончится, и ты вовсе не думаешь о том, что чтение это труд… Есть, конечно, совершенно другая известная точка зрения, принадлежащая Саше Гольдштейну (1957-2006), который полагал, что чтение это труд, и что читателя нужно заставлять трудиться, что плотность текста должна быть крайне высокой. Миша был замечательным товарищем, просто классным. С ним у меня всегда было ощущение тыла, защищённости. Когда у меня родилась вторая дочь (то есть двадцать пять лет назад), жена заболела, она лежала три недели в больнице, и Генделев приезжал ко мне, готовил еду (что он делал мастерски) и помогал мне пеленать и купать дочь. Однажды он уехал за границу, по сути дела, это была первая поездка в Европу, я уже не помню, где он был, но помню совершенно точно, что в Монте-Карло он играл ночью в казино – новичкам везёт, а он вообще был такой везунчик, который умел выигрывать, сам не зная, как это получалось. Он выиграл, и тут же ночью купил себе потрясающий бело-светло-кофейный костюм и белые лаковые туфли. Утром прилетел в Израиль, и приехал из аэропорта к нам. Он приехал к нам, говоря, что дома пусто, никого нет, а ему хотелось, чтобы на него посмотрели. Тогда же он написал такие вот пронзительные стихи:
Никого нет у меня в дому только заметим вслед их нет но не потому что нет их их вовсе нет
Миша был в этом костюме, он был похож на молодого Бальмонта, он был кудряв и замечателен. Мы сидели и завтракали, завтрак затянулся до вечера, днём стали приходить какие-то люди, вечером тоже, а Миша рассказывал о своей поездке и победах в казино, и не только в нём. Теперь я вспоминаю свой разговор с ним уже в 2009 году: сижу я на джазовом фестивале в «Культурном центре» на улице Гилель в Иерусалиме. А тут он въезжает на своей электрической телеге, азартно въезжает, такой вот Хаджи-Мурат. Подкатывает ко мне, я достаю фляжку, и мы начинаем оба со знанием дела обсуждать, на каком кладбище лучше лежать – на Масличной горе или в Гиват Шауле. Рассказываю ему о красотах кладбища на Масличной горе, откуда весь город на ладони – и Старый, и Новый – и Храмовая гора, и Гефсиманский сад, вот они, рядом, – у меня там товарищ лежит давно уже – а он не соглашается, говорит, что тяжко тем, кто придёт, подниматься в гору тяжело. Так странно, раньше бы так не сказал. И вот на тебе, как в воду смотрел. Так мало времени прошло – а он уже там, в Гиват Шауле. И я, пространственный идиот, легко нахожу дорогу к могиле... У Генделева было неприятное, трудное мне свойство. Проведёшь с ним вместе день и вечер, мы такие Герцен и Огарёв – Воробьёвы горы, под нами Москва и весь мир. Потом он вдруг останавливается и говорит: «Ну всё, Сашка, я пошёл!». Поворачивается – и, как будто этого дня не было, уходит. Не прощался, нет. Разворачивался и уходил. Мне же надо было ещё стоять, говорить что-то, продолжать, а вернувшись домой, снова звонить, чтобы ничего не заканчивалось ещё долго.… И вот его смерть, к которой я не был готов… Никто не был готов, потому что все думали, что его невероятная витальность, внутренняя энергия вернут Мишу жить. Такой ведь непобедимый ванька-встанька, и все ждали, что вот ему сделают операцию, и он, конечно, вернётся... За вечер до его смерти я говорил по телефону с его женой Наташей, и она сказала: «Ты не волнуйся так, потому что Мише лучше». А потом утром я включил компьютер, а там на экране уже написано, что его нет. Он ушёл так же вдруг, как расставался с тобой, когда гуляли вместе. И хотя я понимаю, как мелодраматично, на грани вкуса, а то и за гранью это сравнение звучит, но было именно так, а не по-другому. Однако стоит отстраниться, посмотреть вспять, вспомнить, и тут же понимаешь, что никакого стремительного «вдруг» не было. Те, кто читали его стихи, знают, что в последние годы он много писал о смерти. То есть смерть была персонажем его стихов, собеседником. Смерть и Бог, Господь (тот самый, что «не знает по-русски и русских не помнит имён»), с которым он разговаривал в стихах, как и положено еврею – на равных, упрекал, корил Его, острил... Многие могут решить вероятно, что это своего рода святотатство. Он же считал, что еврей, а тем более еврей-поэт, имеет право беседовать со Всевышним. Он просто не может позволить себе иначе. Вот это, я думаю, чрезвычайно важно для понимания и сочувственного отношения к Мише, поэту и человеку, и, конечно, к его стихам. «Со-чувствие» означает всего лишь попытку чувствовать сообща, а если невозможно, то хотя бы параллельно, рядом, вслед... Пожалуй, что и всё. Думаю, надеюсь и жду, что его прочтут и потом ещё читать станут долго, так долго, как вообще будут ещё читать стихи, любить и думать. Признаюсь: после чтения его стихов, а особенно если он сам читает вслух, другие стихи других поэтов, хоть и самых-самых великих, читать трудно. Стихи Михаила Генделева, даже наигорчайшие, сверкают празднично.
Александр ВЕРНИК, Израиль
|
ОСКОЛКИ
О Михаиле Генделеве

Это не воспоминания и не анализ его текстов и, тем более, не попытка что-то обобщить в его жизни. Но это, безусловно, желание хоть немного, хоть как-то уйти от тяжёлых мыслей о смерти, исчезновении. Для меня писать канонические, последовательные воспоминания, анализировать и обобщать пока невозможно, рано, больно. Но разные картинки прошлого, отдалённого и близкого, отдельные фразы и, главное, его голос – ходят за мной по пятам, будят, тормошат. Битое стекло, осколки общей жизни. Есть такой район в Иерусалиме – «Неве Яаков», «поля Иакова», «пастбище», «жилище Иакова» – такой удивительный район, там жили поэты. Тогда, тридцать лет назад, было странное время, такое удивительное время, пасторальное совершенно – казалось, кроме нас самих, здесь вообще никого не было, разве что грузин или марокканец статистом шёл по улице над обрывом в пустыню (так, по крайней мере, мы знали тогда и даже были уверены.) Тогда ягнёнок пасся рядом со львом, и никто никого не трогал, не обижал, не убивал, не ел. Это сейчас, через тридцать лет после того, в новом веке и в новом тысячелетии, когда кладбище в Гиват Шауле посещается мной чаще домов моих друзей, – мне видится, что тогда была полная пастораль. Конечно же, вздор, но чувство теперешнее именно такое. …Шёл человек, ладный такой, маленький, подтянутый и тащил кресло поперёк себя, шире, выше, больше. За ним семенила очень красивая и столь же (то есть, очень) молодая женщина. Я был не один, я был со своим товарищем, товарищ нас познакомил – сказал: «Это Михаил Генделев, а это Саша Верник». Я не выдержал и тотчас же выпалил, что из-за таких женщин люди стреляются. На что немедленно Генделев ответил: «Меня вызывали на дуэль в Ленинграде…». – «И что же? – живо поинтересовался я, – Вы благородно выстрелили в воздух?». «Я отказался», – сказал он. «Как? – говорю я, – А честь?». «Вы понимаете, – возразил он, нисколько не смутившись, – с одной стороны, честь, это верно, Пушкин, то-сё, Лермонтов, а с другой – если бы я стрелялся и меня убили, то я не написал бы того, что мне назначено. А мне суждено было, я и прежде знал своё предназначение». Вообразите: ровный тон, полная серьёзность. Вот так мы познакомились с Михаилом Самуэлевичем Генделевым, и мы дружили и разговаривали, и виделись в течение тридцати лет – неровно, конечно, по-всякому… За сутки до того, как он отчаялся на последнюю операцию (в течение пяти минут ему надо было решиться, нашёлся донор для пересадки лёгкого), он ко мне позвонил – было уже достаточно поздно – и прочитал, прокрякал самое новое стихотворение, которое только что закончил… Прежде читал звонко и очень молодо. Потом стал крякать, потому что душили стероиды. Устроен же он был следующим образом: любой чужой, но, главное, свой собственный изъян, порок, комичность доводил до пароксизма, «до упора», чтобы никто потом не мог потешаться, поскольку всё равно никто не сделает это лучше, смешней и злей, чем делал сам. Таким образом, кислород иронизирующим был перекрыт. Миша позвонил: «Верник, я тебе стихи прочитаю». Я говорю: «Да, конечно, Мишенька, разумеется». Мы последние полгода только так и разговаривали – Мишенька, Сашенька. Да, ещё он, раздражаясь или торопясь, крякал: «Верник», либо отрывисто: «Сашка…» Он прочитал стихи. – Не помню ничего, ни единого слова. Кто ж знал, что надо сразу запомнить? – Ну я сказал, что мне нравится – впрочем, и не солгал – понравилось, мол, ты мне покажешь потом текст, я почитаю, так мне трудно сразу на слух, и вообще, я сплю уже… Тогда он вдруг начал говорить об удивительно важных вещах, сбивших полностью сон, касающихся поэтического ремесла, касающихся дела, утверждал, что никто сейчас о поэзии вовсе не думает. И как-то так беспомощно – чего с ним не было никогда – он сказал: «Я стараюсь теперь успеть написать только то, что кроме меня никто не сможет. Времени-то остаётся всего ничего». Потом как-то уже совсем неуверенно, по-детски спотыкаясь, спросил: «А как ты думаешь, такое есть, что кроме меня никто не умеет?». Я сказал: «Конечно, Мишенька, непременно, такое есть. Много такого есть». Вот так мы с ним поговорили, потом что-то о стихах вообще, о том, что занятие поэзией – это занятие высокое… Миша говорил о том, что высокие стихи подменяются трамвайной скороговоркой. Очень важно сказать и о его отношении к коллегам (любимое им слово), а особенно к начинающим. Он был учитель и собеседник совершенно потрясающий. У него был «гумилёвский синдром», он, может быть, даже осознанно очень сильно хотел учить, и если он видел в человеке хоть что-то, что, как ему казалось, было не графоманством, готов был сидеть с ним часами. Иногда орал. Потому что был быстр, скор и нетерпелив к медлительности. Но при этом имел совершенно ястребиный глаз. Он сразу видел огрех. Я помню, прочитал ему одно стихотворение, там было: «она со сна...». Он: «Как же так можно, какая сосна? Сосна это ёлка. Ёлка, олива...». «Олива» – слово, им любимое. И дерево, и слово в стихах. Здесь важно ещё вот что: он без всякого кокетства и жеманства принимал сам любые слова – ну, естественно, от тех людей, чья точка зрения была ему небезразлична, – о том, что написано им. Я знаю много случаев, когда предложишь ему слово, строку, он звонит утром: я подумал, и её взял, вот она. И читает стихотворение уже с ней, и потом всегда благодарно об этом помнит. А второе – это то, что он легко сам раздаривал другим. И – повторюсь ещё раз – он был замечательным собеседником, невероятно доброжелательным и терпимым. Не знаю теперь, так ли было на самом деле или же я сейчас, после его смерти, так думаю. Он относился к молодым поэтам так, как ему казалось, поступал бы Пушкин, который, если вы помните, ни о ком молодом, ни о ком начинающем не написал дурного слова. Ни в качестве старшего коллеги, ни в качестве редактора журнала. И Миша в этом смысле был просто безупречен. Это притом, что он был торопыга и часто капризный, и грубый вдруг, и какой угодно ещё. Он не сочинял стихи семь или даже восемь лет. И после этого он начал это делать с какой-то поразительной скоростью, каждый раз звоня и спрашивая: а ты не думаешь, что я повторяюсь? Больше всего не хотел, боялся повторов. Он и не повторялся. Не хотел паразитировать на отработанном. И буквально за несколько лет написал, кажется, шесть или семь книжек. Они все уже изданы. Он ведь делал то, чего не делал никто. Я не говорю о бабочке «поэтиного сердца», с которой он носился и не только в стихах, бабочка у него даже на лацкане сидела, на шее повязана была, И было в этом одновременно и продуманное, и детское. Например, он видел книгу ещё не написанных стихотворений сразу всю. Знал безошибочно, где её начало и где конец. Пропись стихотворения интересовала его, особенно в последние годы, меньше, чем общая архитектура и замысел. Он только об этом и толковал – совсем недавно – совсем незадолго перед тем, как всё случилось, или, наоборот, как всё случаться перестало. Говорил в ту последнюю ночь, когда позвонил, о том, что уже сейчас написал половину книжки, но это неважно, поскольку он не обращает внимания на детали, на пропись слов, а ему очень важна структура, общее строение разделов и всей книжки. И лишь потом, составив книгу, можно работать подробно с текстом, синтаксисом, словами. У него было громное количество черновиков. В дом войдёшь – всё устелено листами. Вообще, он же был ещё и боксером когда-то, был классно скроен, строен, хорош собой. Такой изящный, вёрткий, он иногда совершал в воздухе боксёрские жесты, удары наносил. И сразу же перескакиваю: – Миша однажды вернулся из Москвы, это было сравнительно недавно. В Израиль он наезжал, там, в Москве, он жил совсем по-другому. Но он не уезжал бы отсюда, сумей здесь зарабатывать тем, что умел. А умел многое. И, оправдываясь перед всем белым светом, говорил, что он уезжает только потому, что: «Вот ты, дескать, – это мне, – служишь, и у тебя всякие там пенсии и прочие защиты, а у меня ничего – что заработаю, то моё, и ни гроша не отложено». Жил Миша свободно, широко и изящно, красиво. Никогда не стерёгся переплатить. Резко менял направление, русло, в сущности, всю свою жизнь. Так в один день перестал служить врачом, отказался от зарплаты и «защищённости». В результате – через несколько месяцев (кажется, так?) чёрная книга – «Стихотворения Михаила Генделева». Всё, что он делал, он научился делать лучшим образом. Я совершенно не представлял себе, что он станет политологом, а он им стал. И пиарщиком стал, и кем только нет. Было время, когда он здесь долго работал журналистом. Он писал, с одной стороны, политологические статьи, а с другой – кулинарные рецепты. Он говорил, печалился о том, что его знают только по кулинарным рецептам и никто не знает ни по чему больше. Не знают, что он «с оч и- н ит е л ь с т и х о в и п о э т…». И вот тут-то как раз мостик к тому, что я начал говорить: он как-то приехал из Москвы, я его расспрашивал… Спросил: «Как к тебе в Москве относятся? У тебя есть круг, друзья есть?». – Я ни разу не был в Москве, пока он там жил, и ни разу не был в его московском доме. Теперь думаю, что ревновал его к Москве. – Он сказал, что у него есть близкие друзья, и он ими гордится и радуется их успехам. Я спросил: «А к стихам относятся как? В частности, твои коллеги». – Потому что среди близких друзей, судя по его рассказам, далеко не все были литераторами. – И снова необходимо сказать, чтоб не забылось, – Миша никогда не был снобом в дружбах и привязанностях. Дружил по интересу, по сердцу, а то и по капризу – от поэтов и олигархов до строителей, торговцев и уборщиц. Кто угодно приглашался в дом и был одинаково накормлен и обласкан. – Он с такой тоской ответил мне: «Ко мне относятся, может быть, и с уважением, почтением даже, я стал уже как бы и классик, по-ихнему, но вся беда, Сашка, что меня никто не читает. Стихов моих никто не знает. Стихи мои, в сущности, никому не нужны. Шутки повторяют, эпитафии. Не стихи. А имя, что ж, оно есть». И это была настоящая боль. – Боль, конечно, дурное слово, не его, он бы так никогда не сказал, это было бы слишком высоко, он, услышав, тотчас сказал бы что-то ироническое. – Но то, что я почувствовал в его интонации, было именно болью. Даже, скорей, недоумением: отчего же так? Перед ним всегда стояли силуэты четырёх поэтов. Это, конечно, был Пушкин. И был Лермонтов, затем Гумилёв. И всегда – Мандельштам. Мы редко виделись, когда он приезжал, потому что вокруг него постоянно были нескончаемые именины, встречи и отвальные – прорва людей роилась в доме, пила, ела… Остаться потолковать вдвоём было почти невозможно. Миша редко звонил, а позвонив, кричал в трубку (не любил телефон): «Приезжай сегодня, кормить буду тебя вкусно». И, скороговоркой, чего он наметил приготовить. И всегда кипела жизнь вокруг него. Общение с ним было приключением, праздником, и в радость. Это состояние праздника и само прекрасное слово «праздник» были близки Мише, и в жизни, и в стихах. После кладбища, когда мы приехали к нему «в мансарду под крышей», там тоже было сто человек, и все пили и ели. Никого не могло удивить, что его не было, потому что в последние годы, когда он болел и задыхался, он часто сидел у себя в кабинетике, окружённый подругами, книгами, бывшими жёнами, они ему что-то там печатали (с компьютером не сложились отношения…), а он сидел и дышал кислородом из машины. И никогда в этом не было даже оттенка жалкости. Если кто-то хотел с ним поговорить, заходил к нему туда. Поэтому в общей комнате его не было, как и в этот раз. Ещё о стихах. Я думаю, что своим учителем – из живущих – он считал Анри Волохонского. И тут же нарисую такую картинку: в Тель-Авиве был не то поэтический турнир, не то какое-то действо. Я туда поехал. (Это было через месяц после того, как я «взошёл в страну», приехал сюда, то есть тридцать один год тому назад.) И там – уже не помню, где «там» – были три мушкетёра и Д’Артаньян: Анри Волохонский, Михаил Генделев, Владимир Глозман и Лев Меламид. И все четверо были бесконечно молоды, прекрасны, стройны, смешливы, они все были замечательны, и у них были шпаги, и были береты с перьями, и они читали стихи. Словом, нет слов... Так вот, учителем своим он полагал Волохонского. Он даже писал о нём: «...моим собеседником был Анри, он летал в поднебесье...». Я приходил в гости к Мише, Анри приезжал с Тивериадского озера. Анри лежал на кровати и читал «Три мушкетёра», всегда одну и ту же книжку, говоря, что это самая лучшая книга на свете, потому что не можешь дождаться следующей страницы, тебе хочется читать всё дальше и дальше. Я это помню хорошо, и для меня это, безусловно, важный литературный критерий: если тебе хочется быстро переворачивать, читая, и возвращаться, идя до конца, и тебе ни секунды не скучно, и только оттого грустно, что книга скоро закончится, и ты вовсе не думаешь о том, что чтение это труд… Есть, конечно, совершенно другая известная точка зрения, принадлежащая Саше Гольдштейну (1957-2006), который полагал, что чтение это труд, и что читателя нужно заставлять трудиться, что плотность текста должна быть крайне высокой. Миша был замечательным товарищем, просто классным. С ним у меня всегда было ощущение тыла, защищённости. Когда у меня родилась вторая дочь (то есть двадцать пять лет назад), жена заболела, она лежала три недели в больнице, и Генделев приезжал ко мне, готовил еду (что он делал мастерски) и помогал мне пеленать и купать дочь. Однажды он уехал за границу, по сути дела, это была первая поездка в Европу, я уже не помню, где он был, но помню совершенно точно, что в Монте-Карло он играл ночью в казино – новичкам везёт, а он вообще был такой везунчик, который умел выигрывать, сам не зная, как это получалось. Он выиграл, и тут же ночью купил себе потрясающий бело-светло-кофейный костюм и белые лаковые туфли. Утром прилетел в Израиль, и приехал из аэропорта к нам. Он приехал к нам, говоря, что дома пусто, никого нет, а ему хотелось, чтобы на него посмотрели. Тогда же он написал такие вот пронзительные стихи:
Никого нет у меня в дому только заметим вслед их нет но не потому что нет их их вовсе нет
Миша был в этом костюме, он был похож на молодого Бальмонта, он был кудряв и замечателен. Мы сидели и завтракали, завтрак затянулся до вечера, днём стали приходить какие-то люди, вечером тоже, а Миша рассказывал о своей поездке и победах в казино, и не только в нём. Теперь я вспоминаю свой разговор с ним уже в 2009 году: сижу я на джазовом фестивале в «Культурном центре» на улице Гилель в Иерусалиме. А тут он въезжает на своей электрической телеге, азартно въезжает, такой вот Хаджи-Мурат. Подкатывает ко мне, я достаю фляжку, и мы начинаем оба со знанием дела обсуждать, на каком кладбище лучше лежать – на Масличной горе или в Гиват Шауле. Рассказываю ему о красотах кладбища на Масличной горе, откуда весь город на ладони – и Старый, и Новый – и Храмовая гора, и Гефсиманский сад, вот они, рядом, – у меня там товарищ лежит давно уже – а он не соглашается, говорит, что тяжко тем, кто придёт, подниматься в гору тяжело. Так странно, раньше бы так не сказал. И вот на тебе, как в воду смотрел. Так мало времени прошло – а он уже там, в Гиват Шауле. И я, пространственный идиот, легко нахожу дорогу к могиле... У Генделева было неприятное, трудное мне свойство. Проведёшь с ним вместе день и вечер, мы такие Герцен и Огарёв – Воробьёвы горы, под нами Москва и весь мир. Потом он вдруг останавливается и говорит: «Ну всё, Сашка, я пошёл!». Поворачивается – и, как будто этого дня не было, уходит. Не прощался, нет. Разворачивался и уходил. Мне же надо было ещё стоять, говорить что-то, продолжать, а вернувшись домой, снова звонить, чтобы ничего не заканчивалось ещё долго.… И вот его смерть, к которой я не был готов… Никто не был готов, потому что все думали, что его невероятная витальность, внутренняя энергия вернут Мишу жить. Такой ведь непобедимый ванька-встанька, и все ждали, что вот ему сделают операцию, и он, конечно, вернётся... За вечер до его смерти я говорил по телефону с его женой Наташей, и она сказала: «Ты не волнуйся так, потому что Мише лучше». А потом утром я включил компьютер, а там на экране уже написано, что его нет. Он ушёл так же вдруг, как расставался с тобой, когда гуляли вместе. И хотя я понимаю, как мелодраматично, на грани вкуса, а то и за гранью это сравнение звучит, но было именно так, а не по-другому. Однако стоит отстраниться, посмотреть вспять, вспомнить, и тут же понимаешь, что никакого стремительного «вдруг» не было. Те, кто читали его стихи, знают, что в последние годы он много писал о смерти. То есть смерть была персонажем его стихов, собеседником. Смерть и Бог, Господь (тот самый, что «не знает по-русски и русских не помнит имён»), с которым он разговаривал в стихах, как и положено еврею – на равных, упрекал, корил Его, острил... Многие могут решить вероятно, что это своего рода святотатство. Он же считал, что еврей, а тем более еврей-поэт, имеет право беседовать со Всевышним. Он просто не может позволить себе иначе. Вот это, я думаю, чрезвычайно важно для понимания и сочувственного отношения к Мише, поэту и человеку, и, конечно, к его стихам. «Со-чувствие» означает всего лишь попытку чувствовать сообща, а если невозможно, то хотя бы параллельно, рядом, вслед... Пожалуй, что и всё. Думаю, надеюсь и жду, что его прочтут и потом ещё читать станут долго, так долго, как вообще будут ещё читать стихи, любить и думать. Признаюсь: после чтения его стихов, а особенно если он сам читает вслух, другие стихи других поэтов, хоть и самых-самых великих, читать трудно. Стихи Михаила Генделева, даже наигорчайшие, сверкают празднично.
Александр ВЕРНИК, Израиль
|
ОСКОЛКИ
О Михаиле Генделеве

Это не воспоминания и не анализ его текстов и, тем более, не попытка что-то обобщить в его жизни. Но это, безусловно, желание хоть немного, хоть как-то уйти от тяжёлых мыслей о смерти, исчезновении. Для меня писать канонические, последовательные воспоминания, анализировать и обобщать пока невозможно, рано, больно. Но разные картинки прошлого, отдалённого и близкого, отдельные фразы и, главное, его голос – ходят за мной по пятам, будят, тормошат. Битое стекло, осколки общей жизни. Есть такой район в Иерусалиме – «Неве Яаков», «поля Иакова», «пастбище», «жилище Иакова» – такой удивительный район, там жили поэты. Тогда, тридцать лет назад, было странное время, такое удивительное время, пасторальное совершенно – казалось, кроме нас самих, здесь вообще никого не было, разве что грузин или марокканец статистом шёл по улице над обрывом в пустыню (так, по крайней мере, мы знали тогда и даже были уверены.) Тогда ягнёнок пасся рядом со львом, и никто никого не трогал, не обижал, не убивал, не ел. Это сейчас, через тридцать лет после того, в новом веке и в новом тысячелетии, когда кладбище в Гиват Шауле посещается мной чаще домов моих друзей, – мне видится, что тогда была полная пастораль. Конечно же, вздор, но чувство теперешнее именно такое. …Шёл человек, ладный такой, маленький, подтянутый и тащил кресло поперёк себя, шире, выше, больше. За ним семенила очень красивая и столь же (то есть, очень) молодая женщина. Я был не один, я был со своим товарищем, товарищ нас познакомил – сказал: «Это Михаил Генделев, а это Саша Верник». Я не выдержал и тотчас же выпалил, что из-за таких женщин люди стреляются. На что немедленно Генделев ответил: «Меня вызывали на дуэль в Ленинграде…». – «И что же? – живо поинтересовался я, – Вы благородно выстрелили в воздух?». «Я отказался», – сказал он. «Как? – говорю я, – А честь?». «Вы понимаете, – возразил он, нисколько не смутившись, – с одной стороны, честь, это верно, Пушкин, то-сё, Лермонтов, а с другой – если бы я стрелялся и меня убили, то я не написал бы того, что мне назначено. А мне суждено было, я и прежде знал своё предназначение». Вообразите: ровный тон, полная серьёзность. Вот так мы познакомились с Михаилом Самуэлевичем Генделевым, и мы дружили и разговаривали, и виделись в течение тридцати лет – неровно, конечно, по-всякому… За сутки до того, как он отчаялся на последнюю операцию (в течение пяти минут ему надо было решиться, нашёлся донор для пересадки лёгкого), он ко мне позвонил – было уже достаточно поздно – и прочитал, прокрякал самое новое стихотворение, которое только что закончил… Прежде читал звонко и очень молодо. Потом стал крякать, потому что душили стероиды. Устроен же он был следующим образом: любой чужой, но, главное, свой собственный изъян, порок, комичность доводил до пароксизма, «до упора», чтобы никто потом не мог потешаться, поскольку всё равно никто не сделает это лучше, смешней и злей, чем делал сам. Таким образом, кислород иронизирующим был перекрыт. Миша позвонил: «Верник, я тебе стихи прочитаю». Я говорю: «Да, конечно, Мишенька, разумеется». Мы последние полгода только так и разговаривали – Мишенька, Сашенька. Да, ещё он, раздражаясь или торопясь, крякал: «Верник», либо отрывисто: «Сашка…» Он прочитал стихи. – Не помню ничего, ни единого слова. Кто ж знал, что надо сразу запомнить? – Ну я сказал, что мне нравится – впрочем, и не солгал – понравилось, мол, ты мне покажешь потом текст, я почитаю, так мне трудно сразу на слух, и вообще, я сплю уже… Тогда он вдруг начал говорить об удивительно важных вещах, сбивших полностью сон, касающихся поэтического ремесла, касающихся дела, утверждал, что никто сейчас о поэзии вовсе не думает. И как-то так беспомощно – чего с ним не было никогда – он сказал: «Я стараюсь теперь успеть написать только то, что кроме меня никто не сможет. Времени-то остаётся всего ничего». Потом как-то уже совсем неуверенно, по-детски спотыкаясь, спросил: «А как ты думаешь, такое есть, что кроме меня никто не умеет?». Я сказал: «Конечно, Мишенька, непременно, такое есть. Много такого есть». Вот так мы с ним поговорили, потом что-то о стихах вообще, о том, что занятие поэзией – это занятие высокое… Миша говорил о том, что высокие стихи подменяются трамвайной скороговоркой. Очень важно сказать и о его отношении к коллегам (любимое им слово), а особенно к начинающим. Он был учитель и собеседник совершенно потрясающий. У него был «гумилёвский синдром», он, может быть, даже осознанно очень сильно хотел учить, и если он видел в человеке хоть что-то, что, как ему казалось, было не графоманством, готов был сидеть с ним часами. Иногда орал. Потому что был быстр, скор и нетерпелив к медлительности. Но при этом имел совершенно ястребиный глаз. Он сразу видел огрех. Я помню, прочитал ему одно стихотворение, там было: «она со сна...». Он: «Как же так можно, какая сосна? Сосна это ёлка. Ёлка, олива...». «Олива» – слово, им любимое. И дерево, и слово в стихах. Здесь важно ещё вот что: он без всякого кокетства и жеманства принимал сам любые слова – ну, естественно, от тех людей, чья точка зрения была ему небезразлична, – о том, что написано им. Я знаю много случаев, когда предложишь ему слово, строку, он звонит утром: я подумал, и её взял, вот она. И читает стихотворение уже с ней, и потом всегда благодарно об этом помнит. А второе – это то, что он легко сам раздаривал другим. И – повторюсь ещё раз – он был замечательным собеседником, невероятно доброжелательным и терпимым. Не знаю теперь, так ли было на самом деле или же я сейчас, после его смерти, так думаю. Он относился к молодым поэтам так, как ему казалось, поступал бы Пушкин, который, если вы помните, ни о ком молодом, ни о ком начинающем не написал дурного слова. Ни в качестве старшего коллеги, ни в качестве редактора журнала. И Миша в этом смысле был просто безупречен. Это притом, что он был торопыга и часто капризный, и грубый вдруг, и какой угодно ещё. Он не сочинял стихи семь или даже восемь лет. И после этого он начал это делать с какой-то поразительной скоростью, каждый раз звоня и спрашивая: а ты не думаешь, что я повторяюсь? Больше всего не хотел, боялся повторов. Он и не повторялся. Не хотел паразитировать на отработанном. И буквально за несколько лет написал, кажется, шесть или семь книжек. Они все уже изданы. Он ведь делал то, чего не делал никто. Я не говорю о бабочке «поэтиного сердца», с которой он носился и не только в стихах, бабочка у него даже на лацкане сидела, на шее повязана была, И было в этом одновременно и продуманное, и детское. Например, он видел книгу ещё не написанных стихотворений сразу всю. Знал безошибочно, где её начало и где конец. Пропись стихотворения интересовала его, особенно в последние годы, меньше, чем общая архитектура и замысел. Он только об этом и толковал – совсем недавно – совсем незадолго перед тем, как всё случилось, или, наоборот, как всё случаться перестало. Говорил в ту последнюю ночь, когда позвонил, о том, что уже сейчас написал половину книжки, но это неважно, поскольку он не обращает внимания на детали, на пропись слов, а ему очень важна структура, общее строение разделов и всей книжки. И лишь потом, составив книгу, можно работать подробно с текстом, синтаксисом, словами. У него было громное количество черновиков. В дом войдёшь – всё устелено листами. Вообще, он же был ещё и боксером когда-то, был классно скроен, строен, хорош собой. Такой изящный, вёрткий, он иногда совершал в воздухе боксёрские жесты, удары наносил. И сразу же перескакиваю: – Миша однажды вернулся из Москвы, это было сравнительно недавно. В Израиль он наезжал, там, в Москве, он жил совсем по-другому. Но он не уезжал бы отсюда, сумей здесь зарабатывать тем, что умел. А умел многое. И, оправдываясь перед всем белым светом, говорил, что он уезжает только потому, что: «Вот ты, дескать, – это мне, – служишь, и у тебя всякие там пенсии и прочие защиты, а у меня ничего – что заработаю, то моё, и ни гроша не отложено». Жил Миша свободно, широко и изящно, красиво. Никогда не стерёгся переплатить. Резко менял направление, русло, в сущности, всю свою жизнь. Так в один день перестал служить врачом, отказался от зарплаты и «защищённости». В результате – через несколько месяцев (кажется, так?) чёрная книга – «Стихотворения Михаила Генделева». Всё, что он делал, он научился делать лучшим образом. Я совершенно не представлял себе, что он станет политологом, а он им стал. И пиарщиком стал, и кем только нет. Было время, когда он здесь долго работал журналистом. Он писал, с одной стороны, политологические статьи, а с другой – кулинарные рецепты. Он говорил, печалился о том, что его знают только по кулинарным рецептам и никто не знает ни по чему больше. Не знают, что он «с оч и- н ит е л ь с т и х о в и п о э т…». И вот тут-то как раз мостик к тому, что я начал говорить: он как-то приехал из Москвы, я его расспрашивал… Спросил: «Как к тебе в Москве относятся? У тебя есть круг, друзья есть?». – Я ни разу не был в Москве, пока он там жил, и ни разу не был в его московском доме. Теперь думаю, что ревновал его к Москве. – Он сказал, что у него есть близкие друзья, и он ими гордится и радуется их успехам. Я спросил: «А к стихам относятся как? В частности, твои коллеги». – Потому что среди близких друзей, судя по его рассказам, далеко не все были литераторами. – И снова необходимо сказать, чтоб не забылось, – Миша никогда не был снобом в дружбах и привязанностях. Дружил по интересу, по сердцу, а то и по капризу – от поэтов и олигархов до строителей, торговцев и уборщиц. Кто угодно приглашался в дом и был одинаково накормлен и обласкан. – Он с такой тоской ответил мне: «Ко мне относятся, может быть, и с уважением, почтением даже, я стал уже как бы и классик, по-ихнему, но вся беда, Сашка, что меня никто не читает. Стихов моих никто не знает. Стихи мои, в сущности, никому не нужны. Шутки повторяют, эпитафии. Не стихи. А имя, что ж, оно есть». И это была настоящая боль. – Боль, конечно, дурное слово, не его, он бы так никогда не сказал, это было бы слишком высоко, он, услышав, тотчас сказал бы что-то ироническое. – Но то, что я почувствовал в его интонации, было именно болью. Даже, скорей, недоумением: отчего же так? Перед ним всегда стояли силуэты четырёх поэтов. Это, конечно, был Пушкин. И был Лермонтов, затем Гумилёв. И всегда – Мандельштам. Мы редко виделись, когда он приезжал, потому что вокруг него постоянно были нескончаемые именины, встречи и отвальные – прорва людей роилась в доме, пила, ела… Остаться потолковать вдвоём было почти невозможно. Миша редко звонил, а позвонив, кричал в трубку (не любил телефон): «Приезжай сегодня, кормить буду тебя вкусно». И, скороговоркой, чего он наметил приготовить. И всегда кипела жизнь вокруг него. Общение с ним было приключением, праздником, и в радость. Это состояние праздника и само прекрасное слово «праздник» были близки Мише, и в жизни, и в стихах. После кладбища, когда мы приехали к нему «в мансарду под крышей», там тоже было сто человек, и все пили и ели. Никого не могло удивить, что его не было, потому что в последние годы, когда он болел и задыхался, он часто сидел у себя в кабинетике, окружённый подругами, книгами, бывшими жёнами, они ему что-то там печатали (с компьютером не сложились отношения…), а он сидел и дышал кислородом из машины. И никогда в этом не было даже оттенка жалкости. Если кто-то хотел с ним поговорить, заходил к нему туда. Поэтому в общей комнате его не было, как и в этот раз. Ещё о стихах. Я думаю, что своим учителем – из живущих – он считал Анри Волохонского. И тут же нарисую такую картинку: в Тель-Авиве был не то поэтический турнир, не то какое-то действо. Я туда поехал. (Это было через месяц после того, как я «взошёл в страну», приехал сюда, то есть тридцать один год тому назад.) И там – уже не помню, где «там» – были три мушкетёра и Д’Артаньян: Анри Волохонский, Михаил Генделев, Владимир Глозман и Лев Меламид. И все четверо были бесконечно молоды, прекрасны, стройны, смешливы, они все были замечательны, и у них были шпаги, и были береты с перьями, и они читали стихи. Словом, нет слов... Так вот, учителем своим он полагал Волохонского. Он даже писал о нём: «...моим собеседником был Анри, он летал в поднебесье...». Я приходил в гости к Мише, Анри приезжал с Тивериадского озера. Анри лежал на кровати и читал «Три мушкетёра», всегда одну и ту же книжку, говоря, что это самая лучшая книга на свете, потому что не можешь дождаться следующей страницы, тебе хочется читать всё дальше и дальше. Я это помню хорошо, и для меня это, безусловно, важный литературный критерий: если тебе хочется быстро переворачивать, читая, и возвращаться, идя до конца, и тебе ни секунды не скучно, и только оттого грустно, что книга скоро закончится, и ты вовсе не думаешь о том, что чтение это труд… Есть, конечно, совершенно другая известная точка зрения, принадлежащая Саше Гольдштейну (1957-2006), который полагал, что чтение это труд, и что читателя нужно заставлять трудиться, что плотность текста должна быть крайне высокой. Миша был замечательным товарищем, просто классным. С ним у меня всегда было ощущение тыла, защищённости. Когда у меня родилась вторая дочь (то есть двадцать пять лет назад), жена заболела, она лежала три недели в больнице, и Генделев приезжал ко мне, готовил еду (что он делал мастерски) и помогал мне пеленать и купать дочь. Однажды он уехал за границу, по сути дела, это была первая поездка в Европу, я уже не помню, где он был, но помню совершенно точно, что в Монте-Карло он играл ночью в казино – новичкам везёт, а он вообще был такой везунчик, который умел выигрывать, сам не зная, как это получалось. Он выиграл, и тут же ночью купил себе потрясающий бело-светло-кофейный костюм и белые лаковые туфли. Утром прилетел в Израиль, и приехал из аэропорта к нам. Он приехал к нам, говоря, что дома пусто, никого нет, а ему хотелось, чтобы на него посмотрели. Тогда же он написал такие вот пронзительные стихи:
Никого нет у меня в дому только заметим вслед их нет но не потому что нет их их вовсе нет
Миша был в этом костюме, он был похож на молодого Бальмонта, он был кудряв и замечателен. Мы сидели и завтракали, завтрак затянулся до вечера, днём стали приходить какие-то люди, вечером тоже, а Миша рассказывал о своей поездке и победах в казино, и не только в нём. Теперь я вспоминаю свой разговор с ним уже в 2009 году: сижу я на джазовом фестивале в «Культурном центре» на улице Гилель в Иерусалиме. А тут он въезжает на своей электрической телеге, азартно въезжает, такой вот Хаджи-Мурат. Подкатывает ко мне, я достаю фляжку, и мы начинаем оба со знанием дела обсуждать, на каком кладбище лучше лежать – на Масличной горе или в Гиват Шауле. Рассказываю ему о красотах кладбища на Масличной горе, откуда весь город на ладони – и Старый, и Новый – и Храмовая гора, и Гефсиманский сад, вот они, рядом, – у меня там товарищ лежит давно уже – а он не соглашается, говорит, что тяжко тем, кто придёт, подниматься в гору тяжело. Так странно, раньше бы так не сказал. И вот на тебе, как в воду смотрел. Так мало времени прошло – а он уже там, в Гиват Шауле. И я, пространственный идиот, легко нахожу дорогу к могиле... У Генделева было неприятное, трудное мне свойство. Проведёшь с ним вместе день и вечер, мы такие Герцен и Огарёв – Воробьёвы горы, под нами Москва и весь мир. Потом он вдруг останавливается и говорит: «Ну всё, Сашка, я пошёл!». Поворачивается – и, как будто этого дня не было, уходит. Не прощался, нет. Разворачивался и уходил. Мне же надо было ещё стоять, говорить что-то, продолжать, а вернувшись домой, снова звонить, чтобы ничего не заканчивалось ещё долго.… И вот его смерть, к которой я не был готов… Никто не был готов, потому что все думали, что его невероятная витальность, внутренняя энергия вернут Мишу жить. Такой ведь непобедимый ванька-встанька, и все ждали, что вот ему сделают операцию, и он, конечно, вернётся... За вечер до его смерти я говорил по телефону с его женой Наташей, и она сказала: «Ты не волнуйся так, потому что Мише лучше». А потом утром я включил компьютер, а там на экране уже написано, что его нет. Он ушёл так же вдруг, как расставался с тобой, когда гуляли вместе. И хотя я понимаю, как мелодраматично, на грани вкуса, а то и за гранью это сравнение звучит, но было именно так, а не по-другому. Однако стоит отстраниться, посмотреть вспять, вспомнить, и тут же понимаешь, что никакого стремительного «вдруг» не было. Те, кто читали его стихи, знают, что в последние годы он много писал о смерти. То есть смерть была персонажем его стихов, собеседником. Смерть и Бог, Господь (тот самый, что «не знает по-русски и русских не помнит имён»), с которым он разговаривал в стихах, как и положено еврею – на равных, упрекал, корил Его, острил... Многие могут решить вероятно, что это своего рода святотатство. Он же считал, что еврей, а тем более еврей-поэт, имеет право беседовать со Всевышним. Он просто не может позволить себе иначе. Вот это, я думаю, чрезвычайно важно для понимания и сочувственного отношения к Мише, поэту и человеку, и, конечно, к его стихам. «Со-чувствие» означает всего лишь попытку чувствовать сообща, а если невозможно, то хотя бы параллельно, рядом, вслед... Пожалуй, что и всё. Думаю, надеюсь и жду, что его прочтут и потом ещё читать станут долго, так долго, как вообще будут ещё читать стихи, любить и думать. Признаюсь: после чтения его стихов, а особенно если он сам читает вслух, другие стихи других поэтов, хоть и самых-самых великих, читать трудно. Стихи Михаила Генделева, даже наигорчайшие, сверкают празднично.
Александр ВЕРНИК, Израиль
|
ОСКОЛКИ
О Михаиле Генделеве

Это не воспоминания и не анализ его текстов и, тем более, не попытка что-то обобщить в его жизни. Но это, безусловно, желание хоть немного, хоть как-то уйти от тяжёлых мыслей о смерти, исчезновении. Для меня писать канонические, последовательные воспоминания, анализировать и обобщать пока невозможно, рано, больно. Но разные картинки прошлого, отдалённого и близкого, отдельные фразы и, главное, его голос – ходят за мной по пятам, будят, тормошат. Битое стекло, осколки общей жизни. Есть такой район в Иерусалиме – «Неве Яаков», «поля Иакова», «пастбище», «жилище Иакова» – такой удивительный район, там жили поэты. Тогда, тридцать лет назад, было странное время, такое удивительное время, пасторальное совершенно – казалось, кроме нас самих, здесь вообще никого не было, разве что грузин или марокканец статистом шёл по улице над обрывом в пустыню (так, по крайней мере, мы знали тогда и даже были уверены.) Тогда ягнёнок пасся рядом со львом, и никто никого не трогал, не обижал, не убивал, не ел. Это сейчас, через тридцать лет после того, в новом веке и в новом тысячелетии, когда кладбище в Гиват Шауле посещается мной чаще домов моих друзей, – мне видится, что тогда была полная пастораль. Конечно же, вздор, но чувство теперешнее именно такое. …Шёл человек, ладный такой, маленький, подтянутый и тащил кресло поперёк себя, шире, выше, больше. За ним семенила очень красивая и столь же (то есть, очень) молодая женщина. Я был не один, я был со своим товарищем, товарищ нас познакомил – сказал: «Это Михаил Генделев, а это Саша Верник». Я не выдержал и тотчас же выпалил, что из-за таких женщин люди стреляются. На что немедленно Генделев ответил: «Меня вызывали на дуэль в Ленинграде…». – «И что же? – живо поинтересовался я, – Вы благородно выстрелили в воздух?». «Я отказался», – сказал он. «Как? – говорю я, – А честь?». «Вы понимаете, – возразил он, нисколько не смутившись, – с одной стороны, честь, это верно, Пушкин, то-сё, Лермонтов, а с другой – если бы я стрелялся и меня убили, то я не написал бы того, что мне назначено. А мне суждено было, я и прежде знал своё предназначение». Вообразите: ровный тон, полная серьёзность. Вот так мы познакомились с Михаилом Самуэлевичем Генделевым, и мы дружили и разговаривали, и виделись в течение тридцати лет – неровно, конечно, по-всякому… За сутки до того, как он отчаялся на последнюю операцию (в течение пяти минут ему надо было решиться, нашёлся донор для пересадки лёгкого), он ко мне позвонил – было уже достаточно поздно – и прочитал, прокрякал самое новое стихотворение, которое только что закончил… Прежде читал звонко и очень молодо. Потом стал крякать, потому что душили стероиды. Устроен же он был следующим образом: любой чужой, но, главное, свой собственный изъян, порок, комичность доводил до пароксизма, «до упора», чтобы никто потом не мог потешаться, поскольку всё равно никто не сделает это лучше, смешней и злей, чем делал сам. Таким образом, кислород иронизирующим был перекрыт. Миша позвонил: «Верник, я тебе стихи прочитаю». Я говорю: «Да, конечно, Мишенька, разумеется». Мы последние полгода только так и разговаривали – Мишенька, Сашенька. Да, ещё он, раздражаясь или торопясь, крякал: «Верник», либо отрывисто: «Сашка…» Он прочитал стихи. – Не помню ничего, ни единого слова. Кто ж знал, что надо сразу запомнить? – Ну я сказал, что мне нравится – впрочем, и не солгал – понравилось, мол, ты мне покажешь потом текст, я почитаю, так мне трудно сразу на слух, и вообще, я сплю уже… Тогда он вдруг начал говорить об удивительно важных вещах, сбивших полностью сон, касающихся поэтического ремесла, касающихся дела, утверждал, что никто сейчас о поэзии вовсе не думает. И как-то так беспомощно – чего с ним не было никогда – он сказал: «Я стараюсь теперь успеть написать только то, что кроме меня никто не сможет. Времени-то остаётся всего ничего». Потом как-то уже совсем неуверенно, по-детски спотыкаясь, спросил: «А как ты думаешь, такое есть, что кроме меня никто не умеет?». Я сказал: «Конечно, Мишенька, непременно, такое есть. Много такого есть». Вот так мы с ним поговорили, потом что-то о стихах вообще, о том, что занятие поэзией – это занятие высокое… Миша говорил о том, что высокие стихи подменяются трамвайной скороговоркой. Очень важно сказать и о его отношении к коллегам (любимое им слово), а особенно к начинающим. Он был учитель и собеседник совершенно потрясающий. У него был «гумилёвский синдром», он, может быть, даже осознанно очень сильно хотел учить, и если он видел в человеке хоть что-то, что, как ему казалось, было не графоманством, готов был сидеть с ним часами. Иногда орал. Потому что был быстр, скор и нетерпелив к медлительности. Но при этом имел совершенно ястребиный глаз. Он сразу видел огрех. Я помню, прочитал ему одно стихотворение, там было: «она со сна...». Он: «Как же так можно, какая сосна? Сосна это ёлка. Ёлка, олива...». «Олива» – слово, им любимое. И дерево, и слово в стихах. Здесь важно ещё вот что: он без всякого кокетства и жеманства принимал сам любые слова – ну, естественно, от тех людей, чья точка зрения была ему небезразлична, – о том, что написано им. Я знаю много случаев, когда предложишь ему слово, строку, он звонит утром: я подумал, и её взял, вот она. И читает стихотворение уже с ней, и потом всегда благодарно об этом помнит. А второе – это то, что он легко сам раздаривал другим. И – повторюсь ещё раз – он был замечательным собеседником, невероятно доброжелательным и терпимым. Не знаю теперь, так ли было на самом деле или же я сейчас, после его смерти, так думаю. Он относился к молодым поэтам так, как ему казалось, поступал бы Пушкин, который, если вы помните, ни о ком молодом, ни о ком начинающем не написал дурного слова. Ни в качестве старшего коллеги, ни в качестве редактора журнала. И Миша в этом смысле был просто безупречен. Это притом, что он был торопыга и часто капризный, и грубый вдруг, и какой угодно ещё. Он не сочинял стихи семь или даже восемь лет. И после этого он начал это делать с какой-то поразительной скоростью, каждый раз звоня и спрашивая: а ты не думаешь, что я повторяюсь? Больше всего не хотел, боялся повторов. Он и не повторялся. Не хотел паразитировать на отработанном. И буквально за несколько лет написал, кажется, шесть или семь книжек. Они все уже изданы. Он ведь делал то, чего не делал никто. Я не говорю о бабочке «поэтиного сердца», с которой он носился и не только в стихах, бабочка у него даже на лацкане сидела, на шее повязана была, И было в этом одновременно и продуманное, и детское. Например, он видел книгу ещё не написанных стихотворений сразу всю. Знал безошибочно, где её начало и где конец. Пропись стихотворения интересовала его, особенно в последние годы, меньше, чем общая архитектура и замысел. Он только об этом и толковал – совсем недавно – совсем незадолго перед тем, как всё случилось, или, наоборот, как всё случаться перестало. Говорил в ту последнюю ночь, когда позвонил, о том, что уже сейчас написал половину книжки, но это неважно, поскольку он не обращает внимания на детали, на пропись слов, а ему очень важна структура, общее строение разделов и всей книжки. И лишь потом, составив книгу, можно работать подробно с текстом, синтаксисом, словами. У него было громное количество черновиков. В дом войдёшь – всё устелено листами. Вообще, он же был ещё и боксером когда-то, был классно скроен, строен, хорош собой. Такой изящный, вёрткий, он иногда совершал в воздухе боксёрские жесты, удары наносил. И сразу же перескакиваю: – Миша однажды вернулся из Москвы, это было сравнительно недавно. В Израиль он наезжал, там, в Москве, он жил совсем по-другому. Но он не уезжал бы отсюда, сумей здесь зарабатывать тем, что умел. А умел многое. И, оправдываясь перед всем белым светом, говорил, что он уезжает только потому, что: «Вот ты, дескать, – это мне, – служишь, и у тебя всякие там пенсии и прочие защиты, а у меня ничего – что заработаю, то моё, и ни гроша не отложено». Жил Миша свободно, широко и изящно, красиво. Никогда не стерёгся переплатить. Резко менял направление, русло, в сущности, всю свою жизнь. Так в один день перестал служить врачом, отказался от зарплаты и «защищённости». В результате – через несколько месяцев (кажется, так?) чёрная книга – «Стихотворения Михаила Генделева». Всё, что он делал, он научился делать лучшим образом. Я совершенно не представлял себе, что он станет политологом, а он им стал. И пиарщиком стал, и кем только нет. Было время, когда он здесь долго работал журналистом. Он писал, с одной стороны, политологические статьи, а с другой – кулинарные рецепты. Он говорил, печалился о том, что его знают только по кулинарным рецептам и никто не знает ни по чему больше. Не знают, что он «с оч и- н ит е л ь с т и х о в и п о э т…». И вот тут-то как раз мостик к тому, что я начал говорить: он как-то приехал из Москвы, я его расспрашивал… Спросил: «Как к тебе в Москве относятся? У тебя есть круг, друзья есть?». – Я ни разу не был в Москве, пока он там жил, и ни разу не был в его московском доме. Теперь думаю, что ревновал его к Москве. – Он сказал, что у него есть близкие друзья, и он ими гордится и радуется их успехам. Я спросил: «А к стихам относятся как? В частности, твои коллеги». – Потому что среди близких друзей, судя по его рассказам, далеко не все были литераторами. – И снова необходимо сказать, чтоб не забылось, – Миша никогда не был снобом в дружбах и привязанностях. Дружил по интересу, по сердцу, а то и по капризу – от поэтов и олигархов до строителей, торговцев и уборщиц. Кто угодно приглашался в дом и был одинаково накормлен и обласкан. – Он с такой тоской ответил мне: «Ко мне относятся, может быть, и с уважением, почтением даже, я стал уже как бы и классик, по-ихнему, но вся беда, Сашка, что меня никто не читает. Стихов моих никто не знает. Стихи мои, в сущности, никому не нужны. Шутки повторяют, эпитафии. Не стихи. А имя, что ж, оно есть». И это была настоящая боль. – Боль, конечно, дурное слово, не его, он бы так никогда не сказал, это было бы слишком высоко, он, услышав, тотчас сказал бы что-то ироническое. – Но то, что я почувствовал в его интонации, было именно болью. Даже, скорей, недоумением: отчего же так? Перед ним всегда стояли силуэты четырёх поэтов. Это, конечно, был Пушкин. И был Лермонтов, затем Гумилёв. И всегда – Мандельштам. Мы редко виделись, когда он приезжал, потому что вокруг него постоянно были нескончаемые именины, встречи и отвальные – прорва людей роилась в доме, пила, ела… Остаться потолковать вдвоём было почти невозможно. Миша редко звонил, а позвонив, кричал в трубку (не любил телефон): «Приезжай сегодня, кормить буду тебя вкусно». И, скороговоркой, чего он наметил приготовить. И всегда кипела жизнь вокруг него. Общение с ним было приключением, праздником, и в радость. Это состояние праздника и само прекрасное слово «праздник» были близки Мише, и в жизни, и в стихах. После кладбища, когда мы приехали к нему «в мансарду под крышей», там тоже было сто человек, и все пили и ели. Никого не могло удивить, что его не было, потому что в последние годы, когда он болел и задыхался, он часто сидел у себя в кабинетике, окружённый подругами, книгами, бывшими жёнами, они ему что-то там печатали (с компьютером не сложились отношения…), а он сидел и дышал кислородом из машины. И никогда в этом не было даже оттенка жалкости. Если кто-то хотел с ним поговорить, заходил к нему туда. Поэтому в общей комнате его не было, как и в этот раз. Ещё о стихах. Я думаю, что своим учителем – из живущих – он считал Анри Волохонского. И тут же нарисую такую картинку: в Тель-Авиве был не то поэтический турнир, не то какое-то действо. Я туда поехал. (Это было через месяц после того, как я «взошёл в страну», приехал сюда, то есть тридцать один год тому назад.) И там – уже не помню, где «там» – были три мушкетёра и Д’Артаньян: Анри Волохонский, Михаил Генделев, Владимир Глозман и Лев Меламид. И все четверо были бесконечно молоды, прекрасны, стройны, смешливы, они все были замечательны, и у них были шпаги, и были береты с перьями, и они читали стихи. Словом, нет слов... Так вот, учителем своим он полагал Волохонского. Он даже писал о нём: «...моим собеседником был Анри, он летал в поднебесье...». Я приходил в гости к Мише, Анри приезжал с Тивериадского озера. Анри лежал на кровати и читал «Три мушкетёра», всегда одну и ту же книжку, говоря, что это самая лучшая книга на свете, потому что не можешь дождаться следующей страницы, тебе хочется читать всё дальше и дальше. Я это помню хорошо, и для меня это, безусловно, важный литературный критерий: если тебе хочется быстро переворачивать, читая, и возвращаться, идя до конца, и тебе ни секунды не скучно, и только оттого грустно, что книга скоро закончится, и ты вовсе не думаешь о том, что чтение это труд… Есть, конечно, совершенно другая известная точка зрения, принадлежащая Саше Гольдштейну (1957-2006), который полагал, что чтение это труд, и что читателя нужно заставлять трудиться, что плотность текста должна быть крайне высокой. Миша был замечательным товарищем, просто классным. С ним у меня всегда было ощущение тыла, защищённости. Когда у меня родилась вторая дочь (то есть двадцать пять лет назад), жена заболела, она лежала три недели в больнице, и Генделев приезжал ко мне, готовил еду (что он делал мастерски) и помогал мне пеленать и купать дочь. Однажды он уехал за границу, по сути дела, это была первая поездка в Европу, я уже не помню, где он был, но помню совершенно точно, что в Монте-Карло он играл ночью в казино – новичкам везёт, а он вообще был такой везунчик, который умел выигрывать, сам не зная, как это получалось. Он выиграл, и тут же ночью купил себе потрясающий бело-светло-кофейный костюм и белые лаковые туфли. Утром прилетел в Израиль, и приехал из аэропорта к нам. Он приехал к нам, говоря, что дома пусто, никого нет, а ему хотелось, чтобы на него посмотрели. Тогда же он написал такие вот пронзительные стихи:
Никого нет у меня в дому только заметим вслед их нет но не потому что нет их их вовсе нет
Миша был в этом костюме, он был похож на молодого Бальмонта, он был кудряв и замечателен. Мы сидели и завтракали, завтрак затянулся до вечера, днём стали приходить какие-то люди, вечером тоже, а Миша рассказывал о своей поездке и победах в казино, и не только в нём. Теперь я вспоминаю свой разговор с ним уже в 2009 году: сижу я на джазовом фестивале в «Культурном центре» на улице Гилель в Иерусалиме. А тут он въезжает на своей электрической телеге, азартно въезжает, такой вот Хаджи-Мурат. Подкатывает ко мне, я достаю фляжку, и мы начинаем оба со знанием дела обсуждать, на каком кладбище лучше лежать – на Масличной горе или в Гиват Шауле. Рассказываю ему о красотах кладбища на Масличной горе, откуда весь город на ладони – и Старый, и Новый – и Храмовая гора, и Гефсиманский сад, вот они, рядом, – у меня там товарищ лежит давно уже – а он не соглашается, говорит, что тяжко тем, кто придёт, подниматься в гору тяжело. Так странно, раньше бы так не сказал. И вот на тебе, как в воду смотрел. Так мало времени прошло – а он уже там, в Гиват Шауле. И я, пространственный идиот, легко нахожу дорогу к могиле... У Генделева было неприятное, трудное мне свойство. Проведёшь с ним вместе день и вечер, мы такие Герцен и Огарёв – Воробьёвы горы, под нами Москва и весь мир. Потом он вдруг останавливается и говорит: «Ну всё, Сашка, я пошёл!». Поворачивается – и, как будто этого дня не было, уходит. Не прощался, нет. Разворачивался и уходил. Мне же надо было ещё стоять, говорить что-то, продолжать, а вернувшись домой, снова звонить, чтобы ничего не заканчивалось ещё долго.… И вот его смерть, к которой я не был готов… Никто не был готов, потому что все думали, что его невероятная витальность, внутренняя энергия вернут Мишу жить. Такой ведь непобедимый ванька-встанька, и все ждали, что вот ему сделают операцию, и он, конечно, вернётся... За вечер до его смерти я говорил по телефону с его женой Наташей, и она сказала: «Ты не волнуйся так, потому что Мише лучше». А потом утром я включил компьютер, а там на экране уже написано, что его нет. Он ушёл так же вдруг, как расставался с тобой, когда гуляли вместе. И хотя я понимаю, как мелодраматично, на грани вкуса, а то и за гранью это сравнение звучит, но было именно так, а не по-другому. Однако стоит отстраниться, посмотреть вспять, вспомнить, и тут же понимаешь, что никакого стремительного «вдруг» не было. Те, кто читали его стихи, знают, что в последние годы он много писал о смерти. То есть смерть была персонажем его стихов, собеседником. Смерть и Бог, Господь (тот самый, что «не знает по-русски и русских не помнит имён»), с которым он разговаривал в стихах, как и положено еврею – на равных, упрекал, корил Его, острил... Многие могут решить вероятно, что это своего рода святотатство. Он же считал, что еврей, а тем более еврей-поэт, имеет право беседовать со Всевышним. Он просто не может позволить себе иначе. Вот это, я думаю, чрезвычайно важно для понимания и сочувственного отношения к Мише, поэту и человеку, и, конечно, к его стихам. «Со-чувствие» означает всего лишь попытку чувствовать сообща, а если невозможно, то хотя бы параллельно, рядом, вслед... Пожалуй, что и всё. Думаю, надеюсь и жду, что его прочтут и потом ещё читать станут долго, так долго, как вообще будут ещё читать стихи, любить и думать. Признаюсь: после чтения его стихов, а особенно если он сам читает вслух, другие стихи других поэтов, хоть и самых-самых великих, читать трудно. Стихи Михаила Генделева, даже наигорчайшие, сверкают празднично.
Александр ВЕРНИК, Израиль
|
ОСКОЛКИ
О Михаиле Генделеве

Это не воспоминания и не анализ его текстов и, тем более, не попытка что-то обобщить в его жизни. Но это, безусловно, желание хоть немного, хоть как-то уйти от тяжёлых мыслей о смерти, исчезновении. Для меня писать канонические, последовательные воспоминания, анализировать и обобщать пока невозможно, рано, больно. Но разные картинки прошлого, отдалённого и близкого, отдельные фразы и, главное, его голос – ходят за мной по пятам, будят, тормошат. Битое стекло, осколки общей жизни. Есть такой район в Иерусалиме – «Неве Яаков», «поля Иакова», «пастбище», «жилище Иакова» – такой удивительный район, там жили поэты. Тогда, тридцать лет назад, было странное время, такое удивительное время, пасторальное совершенно – казалось, кроме нас самих, здесь вообще никого не было, разве что грузин или марокканец статистом шёл по улице над обрывом в пустыню (так, по крайней мере, мы знали тогда и даже были уверены.) Тогда ягнёнок пасся рядом со львом, и никто никого не трогал, не обижал, не убивал, не ел. Это сейчас, через тридцать лет после того, в новом веке и в новом тысячелетии, когда кладбище в Гиват Шауле посещается мной чаще домов моих друзей, – мне видится, что тогда была полная пастораль. Конечно же, вздор, но чувство теперешнее именно такое. …Шёл человек, ладный такой, маленький, подтянутый и тащил кресло поперёк себя, шире, выше, больше. За ним семенила очень красивая и столь же (то есть, очень) молодая женщина. Я был не один, я был со своим товарищем, товарищ нас познакомил – сказал: «Это Михаил Генделев, а это Саша Верник». Я не выдержал и тотчас же выпалил, что из-за таких женщин люди стреляются. На что немедленно Генделев ответил: «Меня вызывали на дуэль в Ленинграде…». – «И что же? – живо поинтересовался я, – Вы благородно выстрелили в воздух?». «Я отказался», – сказал он. «Как? – говорю я, – А честь?». «Вы понимаете, – возразил он, нисколько не смутившись, – с одной стороны, честь, это верно, Пушкин, то-сё, Лермонтов, а с другой – если бы я стрелялся и меня убили, то я не написал бы того, что мне назначено. А мне суждено было, я и прежде знал своё предназначение». Вообразите: ровный тон, полная серьёзность. Вот так мы познакомились с Михаилом Самуэлевичем Генделевым, и мы дружили и разговаривали, и виделись в течение тридцати лет – неровно, конечно, по-всякому… За сутки до того, как он отчаялся на последнюю операцию (в течение пяти минут ему надо было решиться, нашёлся донор для пересадки лёгкого), он ко мне позвонил – было уже достаточно поздно – и прочитал, прокрякал самое новое стихотворение, которое только что закончил… Прежде читал звонко и очень молодо. Потом стал крякать, потому что душили стероиды. Устроен же он был следующим образом: любой чужой, но, главное, свой собственный изъян, порок, комичность доводил до пароксизма, «до упора», чтобы никто потом не мог потешаться, поскольку всё равно никто не сделает это лучше, смешней и злей, чем делал сам. Таким образом, кислород иронизирующим был перекрыт. Миша позвонил: «Верник, я тебе стихи прочитаю». Я говорю: «Да, конечно, Мишенька, разумеется». Мы последние полгода только так и разговаривали – Мишенька, Сашенька. Да, ещё он, раздражаясь или торопясь, крякал: «Верник», либо отрывисто: «Сашка…» Он прочитал стихи. – Не помню ничего, ни единого слова. Кто ж знал, что надо сразу запомнить? – Ну я сказал, что мне нравится – впрочем, и не солгал – понравилось, мол, ты мне покажешь потом текст, я почитаю, так мне трудно сразу на слух, и вообще, я сплю уже… Тогда он вдруг начал говорить об удивительно важных вещах, сбивших полностью сон, касающихся поэтического ремесла, касающихся дела, утверждал, что никто сейчас о поэзии вовсе не думает. И как-то так беспомощно – чего с ним не было никогда – он сказал: «Я стараюсь теперь успеть написать только то, что кроме меня никто не сможет. Времени-то остаётся всего ничего». Потом как-то уже совсем неуверенно, по-детски спотыкаясь, спросил: «А как ты думаешь, такое есть, что кроме меня никто не умеет?». Я сказал: «Конечно, Мишенька, непременно, такое есть. Много такого есть». Вот так мы с ним поговорили, потом что-то о стихах вообще, о том, что занятие поэзией – это занятие высокое… Миша говорил о том, что высокие стихи подменяются трамвайной скороговоркой. Очень важно сказать и о его отношении к коллегам (любимое им слово), а особенно к начинающим. Он был учитель и собеседник совершенно потрясающий. У него был «гумилёвский синдром», он, может быть, даже осознанно очень сильно хотел учить, и если он видел в человеке хоть что-то, что, как ему казалось, было не графоманством, готов был сидеть с ним часами. Иногда орал. Потому что был быстр, скор и нетерпелив к медлительности. Но при этом имел совершенно ястребиный глаз. Он сразу видел огрех. Я помню, прочитал ему одно стихотворение, там было: «она со сна...». Он: «Как же так можно, какая сосна? Сосна это ёлка. Ёлка, олива...». «Олива» – слово, им любимое. И дерево, и слово в стихах. Здесь важно ещё вот что: он без всякого кокетства и жеманства принимал сам любые слова – ну, естественно, от тех людей, чья точка зрения была ему небезразлична, – о том, что написано им. Я знаю много случаев, когда предложишь ему слово, строку, он звонит утром: я подумал, и её взял, вот она. И читает стихотворение уже с ней, и потом всегда благодарно об этом помнит. А второе – это то, что он легко сам раздаривал другим. И – повторюсь ещё раз – он был замечательным собеседником, невероятно доброжелательным и терпимым. Не знаю теперь, так ли было на самом деле или же я сейчас, после его смерти, так думаю. Он относился к молодым поэтам так, как ему казалось, поступал бы Пушкин, который, если вы помните, ни о ком молодом, ни о ком начинающем не написал дурного слова. Ни в качестве старшего коллеги, ни в качестве редактора журнала. И Миша в этом смысле был просто безупречен. Это притом, что он был торопыга и часто капризный, и грубый вдруг, и какой угодно ещё. Он не сочинял стихи семь или даже восемь лет. И после этого он начал это делать с какой-то поразительной скоростью, каждый раз звоня и спрашивая: а ты не думаешь, что я повторяюсь? Больше всего не хотел, боялся повторов. Он и не повторялся. Не хотел паразитировать на отработанном. И буквально за несколько лет написал, кажется, шесть или семь книжек. Они все уже изданы. Он ведь делал то, чего не делал никто. Я не говорю о бабочке «поэтиного сердца», с которой он носился и не только в стихах, бабочка у него даже на лацкане сидела, на шее повязана была, И было в этом одновременно и продуманное, и детское. Например, он видел книгу ещё не написанных стихотворений сразу всю. Знал безошибочно, где её начало и где конец. Пропись стихотворения интересовала его, особенно в последние годы, меньше, чем общая архитектура и замысел. Он только об этом и толковал – совсем недавно – совсем незадолго перед тем, как всё случилось, или, наоборот, как всё случаться перестало. Говорил в ту последнюю ночь, когда позвонил, о том, что уже сейчас написал половину книжки, но это неважно, поскольку он не обращает внимания на детали, на пропись слов, а ему очень важна структура, общее строение разделов и всей книжки. И лишь потом, составив книгу, можно работать подробно с текстом, синтаксисом, словами. У него было громное количество черновиков. В дом войдёшь – всё устелено листами. Вообще, он же был ещё и боксером когда-то, был классно скроен, строен, хорош собой. Такой изящный, вёрткий, он иногда совершал в воздухе боксёрские жесты, удары наносил. И сразу же перескакиваю: – Миша однажды вернулся из Москвы, это было сравнительно недавно. В Израиль он наезжал, там, в Москве, он жил совсем по-другому. Но он не уезжал бы отсюда, сумей здесь зарабатывать тем, что умел. А умел многое. И, оправдываясь перед всем белым светом, говорил, что он уезжает только потому, что: «Вот ты, дескать, – это мне, – служишь, и у тебя всякие там пенсии и прочие защиты, а у меня ничего – что заработаю, то моё, и ни гроша не отложено». Жил Миша свободно, широко и изящно, красиво. Никогда не стерёгся переплатить. Резко менял направление, русло, в сущности, всю свою жизнь. Так в один день перестал служить врачом, отказался от зарплаты и «защищённости». В результате – через несколько месяцев (кажется, так?) чёрная книга – «Стихотворения Михаила Генделева». Всё, что он делал, он научился делать лучшим образом. Я совершенно не представлял себе, что он станет политологом, а он им стал. И пиарщиком стал, и кем только нет. Было время, когда он здесь долго работал журналистом. Он писал, с одной стороны, политологические статьи, а с другой – кулинарные рецепты. Он говорил, печалился о том, что его знают только по кулинарным рецептам и никто не знает ни по чему больше. Не знают, что он «с оч и- н ит е л ь с т и х о в и п о э т…». И вот тут-то как раз мостик к тому, что я начал говорить: он как-то приехал из Москвы, я его расспрашивал… Спросил: «Как к тебе в Москве относятся? У тебя есть круг, друзья есть?». – Я ни разу не был в Москве, пока он там жил, и ни разу не был в его московском доме. Теперь думаю, что ревновал его к Москве. – Он сказал, что у него есть близкие друзья, и он ими гордится и радуется их успехам. Я спросил: «А к стихам относятся как? В частности, твои коллеги». – Потому что среди близких друзей, судя по его рассказам, далеко не все были литераторами. – И снова необходимо сказать, чтоб не забылось, – Миша никогда не был снобом в дружбах и привязанностях. Дружил по интересу, по сердцу, а то и по капризу – от поэтов и олигархов до строителей, торговцев и уборщиц. Кто угодно приглашался в дом и был одинаково накормлен и обласкан. – Он с такой тоской ответил мне: «Ко мне относятся, может быть, и с уважением, почтением даже, я стал уже как бы и классик, по-ихнему, но вся беда, Сашка, что меня никто не читает. Стихов моих никто не знает. Стихи мои, в сущности, никому не нужны. Шутки повторяют, эпитафии. Не стихи. А имя, что ж, оно есть». И это была настоящая боль. – Боль, конечно, дурное слово, не его, он бы так никогда не сказал, это было бы слишком высоко, он, услышав, тотчас сказал бы что-то ироническое. – Но то, что я почувствовал в его интонации, было именно болью. Даже, скорей, недоумением: отчего же так? Перед ним всегда стояли силуэты четырёх поэтов. Это, конечно, был Пушкин. И был Лермонтов, затем Гумилёв. И всегда – Мандельштам. Мы редко виделись, когда он приезжал, потому что вокруг него постоянно были нескончаемые именины, встречи и отвальные – прорва людей роилась в доме, пила, ела… Остаться потолковать вдвоём было почти невозможно. Миша редко звонил, а позвонив, кричал в трубку (не любил телефон): «Приезжай сегодня, кормить буду тебя вкусно». И, скороговоркой, чего он наметил приготовить. И всегда кипела жизнь вокруг него. Общение с ним было приключением, праздником, и в радость. Это состояние праздника и само прекрасное слово «праздник» были близки Мише, и в жизни, и в стихах. После кладбища, когда мы приехали к нему «в мансарду под крышей», там тоже было сто человек, и все пили и ели. Никого не могло удивить, что его не было, потому что в последние годы, когда он болел и задыхался, он часто сидел у себя в кабинетике, окружённый подругами, книгами, бывшими жёнами, они ему что-то там печатали (с компьютером не сложились отношения…), а он сидел и дышал кислородом из машины. И никогда в этом не было даже оттенка жалкости. Если кто-то хотел с ним поговорить, заходил к нему туда. Поэтому в общей комнате его не было, как и в этот раз. Ещё о стихах. Я думаю, что своим учителем – из живущих – он считал Анри Волохонского. И тут же нарисую такую картинку: в Тель-Авиве был не то поэтический турнир, не то какое-то действо. Я туда поехал. (Это было через месяц после того, как я «взошёл в страну», приехал сюда, то есть тридцать один год тому назад.) И там – уже не помню, где «там» – были три мушкетёра и Д’Артаньян: Анри Волохонский, Михаил Генделев, Владимир Глозман и Лев Меламид. И все четверо были бесконечно молоды, прекрасны, стройны, смешливы, они все были замечательны, и у них были шпаги, и были береты с перьями, и они читали стихи. Словом, нет слов... Так вот, учителем своим он полагал Волохонского. Он даже писал о нём: «...моим собеседником был Анри, он летал в поднебесье...». Я приходил в гости к Мише, Анри приезжал с Тивериадского озера. Анри лежал на кровати и читал «Три мушкетёра», всегда одну и ту же книжку, говоря, что это самая лучшая книга на свете, потому что не можешь дождаться следующей страницы, тебе хочется читать всё дальше и дальше. Я это помню хорошо, и для меня это, безусловно, важный литературный критерий: если тебе хочется быстро переворачивать, читая, и возвращаться, идя до конца, и тебе ни секунды не скучно, и только оттого грустно, что книга скоро закончится, и ты вовсе не думаешь о том, что чтение это труд… Есть, конечно, совершенно другая известная точка зрения, принадлежащая Саше Гольдштейну (1957-2006), который полагал, что чтение это труд, и что читателя нужно заставлять трудиться, что плотность текста должна быть крайне высокой. Миша был замечательным товарищем, просто классным. С ним у меня всегда было ощущение тыла, защищённости. Когда у меня родилась вторая дочь (то есть двадцать пять лет назад), жена заболела, она лежала три недели в больнице, и Генделев приезжал ко мне, готовил еду (что он делал мастерски) и помогал мне пеленать и купать дочь. Однажды он уехал за границу, по сути дела, это была первая поездка в Европу, я уже не помню, где он был, но помню совершенно точно, что в Монте-Карло он играл ночью в казино – новичкам везёт, а он вообще был такой везунчик, который умел выигрывать, сам не зная, как это получалось. Он выиграл, и тут же ночью купил себе потрясающий бело-светло-кофейный костюм и белые лаковые туфли. Утром прилетел в Израиль, и приехал из аэропорта к нам. Он приехал к нам, говоря, что дома пусто, никого нет, а ему хотелось, чтобы на него посмотрели. Тогда же он написал такие вот пронзительные стихи:
Никого нет у меня в дому только заметим вслед их нет но не потому что нет их их вовсе нет
Миша был в этом костюме, он был похож на молодого Бальмонта, он был кудряв и замечателен. Мы сидели и завтракали, завтрак затянулся до вечера, днём стали приходить какие-то люди, вечером тоже, а Миша рассказывал о своей поездке и победах в казино, и не только в нём. Теперь я вспоминаю свой разговор с ним уже в 2009 году: сижу я на джазовом фестивале в «Культурном центре» на улице Гилель в Иерусалиме. А тут он въезжает на своей электрической телеге, азартно въезжает, такой вот Хаджи-Мурат. Подкатывает ко мне, я достаю фляжку, и мы начинаем оба со знанием дела обсуждать, на каком кладбище лучше лежать – на Масличной горе или в Гиват Шауле. Рассказываю ему о красотах кладбища на Масличной горе, откуда весь город на ладони – и Старый, и Новый – и Храмовая гора, и Гефсиманский сад, вот они, рядом, – у меня там товарищ лежит давно уже – а он не соглашается, говорит, что тяжко тем, кто придёт, подниматься в гору тяжело. Так странно, раньше бы так не сказал. И вот на тебе, как в воду смотрел. Так мало времени прошло – а он уже там, в Гиват Шауле. И я, пространственный идиот, легко нахожу дорогу к могиле... У Генделева было неприятное, трудное мне свойство. Проведёшь с ним вместе день и вечер, мы такие Герцен и Огарёв – Воробьёвы горы, под нами Москва и весь мир. Потом он вдруг останавливается и говорит: «Ну всё, Сашка, я пошёл!». Поворачивается – и, как будто этого дня не было, уходит. Не прощался, нет. Разворачивался и уходил. Мне же надо было ещё стоять, говорить что-то, продолжать, а вернувшись домой, снова звонить, чтобы ничего не заканчивалось ещё долго.… И вот его смерть, к которой я не был готов… Никто не был готов, потому что все думали, что его невероятная витальность, внутренняя энергия вернут Мишу жить. Такой ведь непобедимый ванька-встанька, и все ждали, что вот ему сделают операцию, и он, конечно, вернётся... За вечер до его смерти я говорил по телефону с его женой Наташей, и она сказала: «Ты не волнуйся так, потому что Мише лучше». А потом утром я включил компьютер, а там на экране уже написано, что его нет. Он ушёл так же вдруг, как расставался с тобой, когда гуляли вместе. И хотя я понимаю, как мелодраматично, на грани вкуса, а то и за гранью это сравнение звучит, но было именно так, а не по-другому. Однако стоит отстраниться, посмотреть вспять, вспомнить, и тут же понимаешь, что никакого стремительного «вдруг» не было. Те, кто читали его стихи, знают, что в последние годы он много писал о смерти. То есть смерть была персонажем его стихов, собеседником. Смерть и Бог, Господь (тот самый, что «не знает по-русски и русских не помнит имён»), с которым он разговаривал в стихах, как и положено еврею – на равных, упрекал, корил Его, острил... Многие могут решить вероятно, что это своего рода святотатство. Он же считал, что еврей, а тем более еврей-поэт, имеет право беседовать со Всевышним. Он просто не может позволить себе иначе. Вот это, я думаю, чрезвычайно важно для понимания и сочувственного отношения к Мише, поэту и человеку, и, конечно, к его стихам. «Со-чувствие» означает всего лишь попытку чувствовать сообща, а если невозможно, то хотя бы параллельно, рядом, вслед... Пожалуй, что и всё. Думаю, надеюсь и жду, что его прочтут и потом ещё читать станут долго, так долго, как вообще будут ещё читать стихи, любить и думать. Признаюсь: после чтения его стихов, а особенно если он сам читает вслух, другие стихи других поэтов, хоть и самых-самых великих, читать трудно. Стихи Михаила Генделева, даже наигорчайшие, сверкают празднично.
Александр ВЕРНИК, Израиль
|
Александр ВЕРНИК, Иерусалим
Родился в Харькове в 1947 году Входил в неофициаьное объединение харьковских поэтов (совместно с Э.Лимоновым, Б.Чичибабиным и др.). Эмигрировал в Израиль в 1978 г. Автор двух поэтических книг: “Биография”(1987) и “Зимние сборы” (1991).
|
ОСКОЛКИ
О Михаиле Генделеве

Это не воспоминания и не анализ его текстов и, тем более, не попытка что-то обобщить в его жизни. Но это, безусловно, желание хоть немного, хоть как-то уйти от тяжёлых мыслей о смерти, исчезновении. Для меня писать канонические, последовательные воспоминания, анализировать и обобщать пока невозможно, рано, больно. Но разные картинки прошлого, отдалённого и близкого, отдельные фразы и, главное, его голос – ходят за мной по пятам, будят, тормошат. Битое стекло, осколки общей жизни. Есть такой район в Иерусалиме – «Неве Яаков», «поля Иакова», «пастбище», «жилище Иакова» – такой удивительный район, там жили поэты. Тогда, тридцать лет назад, было странное время, такое удивительное время, пасторальное совершенно – казалось, кроме нас самих, здесь вообще никого не было, разве что грузин или марокканец статистом шёл по улице над обрывом в пустыню (так, по крайней мере, мы знали тогда и даже были уверены.) Тогда ягнёнок пасся рядом со львом, и никто никого не трогал, не обижал, не убивал, не ел. Это сейчас, через тридцать лет после того, в новом веке и в новом тысячелетии, когда кладбище в Гиват Шауле посещается мной чаще домов моих друзей, – мне видится, что тогда была полная пастораль. Конечно же, вздор, но чувство теперешнее именно такое. …Шёл человек, ладный такой, маленький, подтянутый и тащил кресло поперёк себя, шире, выше, больше. За ним семенила очень красивая и столь же (то есть, очень) молодая женщина. Я был не один, я был со своим товарищем, товарищ нас познакомил – сказал: «Это Михаил Генделев, а это Саша Верник». Я не выдержал и тотчас же выпалил, что из-за таких женщин люди стреляются. На что немедленно Генделев ответил: «Меня вызывали на дуэль в Ленинграде…». – «И что же? – живо поинтересовался я, – Вы благородно выстрелили в воздух?». «Я отказался», – сказал он. «Как? – говорю я, – А честь?». «Вы понимаете, – возразил он, нисколько не смутившись, – с одной стороны, честь, это верно, Пушкин, то-сё, Лермонтов, а с другой – если бы я стрелялся и меня убили, то я не написал бы того, что мне назначено. А мне суждено было, я и прежде знал своё предназначение». Вообразите: ровный тон, полная серьёзность. Вот так мы познакомились с Михаилом Самуэлевичем Генделевым, и мы дружили и разговаривали, и виделись в течение тридцати лет – неровно, конечно, по-всякому… За сутки до того, как он отчаялся на последнюю операцию (в течение пяти минут ему надо было решиться, нашёлся донор для пересадки лёгкого), он ко мне позвонил – было уже достаточно поздно – и прочитал, прокрякал самое новое стихотворение, которое только что закончил… Прежде читал звонко и очень молодо. Потом стал крякать, потому что душили стероиды. Устроен же он был следующим образом: любой чужой, но, главное, свой собственный изъян, порок, комичность доводил до пароксизма, «до упора», чтобы никто потом не мог потешаться, поскольку всё равно никто не сделает это лучше, смешней и злей, чем делал сам. Таким образом, кислород иронизирующим был перекрыт. Миша позвонил: «Верник, я тебе стихи прочитаю». Я говорю: «Да, конечно, Мишенька, разумеется». Мы последние полгода только так и разговаривали – Мишенька, Сашенька. Да, ещё он, раздражаясь или торопясь, крякал: «Верник», либо отрывисто: «Сашка…» Он прочитал стихи. – Не помню ничего, ни единого слова. Кто ж знал, что надо сразу запомнить? – Ну я сказал, что мне нравится – впрочем, и не солгал – понравилось, мол, ты мне покажешь потом текст, я почитаю, так мне трудно сразу на слух, и вообще, я сплю уже… Тогда он вдруг начал говорить об удивительно важных вещах, сбивших полностью сон, касающихся поэтического ремесла, касающихся дела, утверждал, что никто сейчас о поэзии вовсе не думает. И как-то так беспомощно – чего с ним не было никогда – он сказал: «Я стараюсь теперь успеть написать только то, что кроме меня никто не сможет. Времени-то остаётся всего ничего». Потом как-то уже совсем неуверенно, по-детски спотыкаясь, спросил: «А как ты думаешь, такое есть, что кроме меня никто не умеет?». Я сказал: «Конечно, Мишенька, непременно, такое есть. Много такого есть». Вот так мы с ним поговорили, потом что-то о стихах вообще, о том, что занятие поэзией – это занятие высокое… Миша говорил о том, что высокие стихи подменяются трамвайной скороговоркой. Очень важно сказать и о его отношении к коллегам (любимое им слово), а особенно к начинающим. Он был учитель и собеседник совершенно потрясающий. У него был «гумилёвский синдром», он, может быть, даже осознанно очень сильно хотел учить, и если он видел в человеке хоть что-то, что, как ему казалось, было не графоманством, готов был сидеть с ним часами. Иногда орал. Потому что был быстр, скор и нетерпелив к медлительности. Но при этом имел совершенно ястребиный глаз. Он сразу видел огрех. Я помню, прочитал ему одно стихотворение, там было: «она со сна...». Он: «Как же так можно, какая сосна? Сосна это ёлка. Ёлка, олива...». «Олива» – слово, им любимое. И дерево, и слово в стихах. Здесь важно ещё вот что: он без всякого кокетства и жеманства принимал сам любые слова – ну, естественно, от тех людей, чья точка зрения была ему небезразлична, – о том, что написано им. Я знаю много случаев, когда предложишь ему слово, строку, он звонит утром: я подумал, и её взял, вот она. И читает стихотворение уже с ней, и потом всегда благодарно об этом помнит. А второе – это то, что он легко сам раздаривал другим. И – повторюсь ещё раз – он был замечательным собеседником, невероятно доброжелательным и терпимым. Не знаю теперь, так ли было на самом деле или же я сейчас, после его смерти, так думаю. Он относился к молодым поэтам так, как ему казалось, поступал бы Пушкин, который, если вы помните, ни о ком молодом, ни о ком начинающем не написал дурного слова. Ни в качестве старшего коллеги, ни в качестве редактора журнала. И Миша в этом смысле был просто безупречен. Это притом, что он был торопыга и часто капризный, и грубый вдруг, и какой угодно ещё. Он не сочинял стихи семь или даже восемь лет. И после этого он начал это делать с какой-то поразительной скоростью, каждый раз звоня и спрашивая: а ты не думаешь, что я повторяюсь? Больше всего не хотел, боялся повторов. Он и не повторялся. Не хотел паразитировать на отработанном. И буквально за несколько лет написал, кажется, шесть или семь книжек. Они все уже изданы. Он ведь делал то, чего не делал никто. Я не говорю о бабочке «поэтиного сердца», с которой он носился и не только в стихах, бабочка у него даже на лацкане сидела, на шее повязана была, И было в этом одновременно и продуманное, и детское. Например, он видел книгу ещё не написанных стихотворений сразу всю. Знал безошибочно, где её начало и где конец. Пропись стихотворения интересовала его, особенно в последние годы, меньше, чем общая архитектура и замысел. Он только об этом и толковал – совсем недавно – совсем незадолго перед тем, как всё случилось, или, наоборот, как всё случаться перестало. Говорил в ту последнюю ночь, когда позвонил, о том, что уже сейчас написал половину книжки, но это неважно, поскольку он не обращает внимания на детали, на пропись слов, а ему очень важна структура, общее строение разделов и всей книжки. И лишь потом, составив книгу, можно работать подробно с текстом, синтаксисом, словами. У него было громное количество черновиков. В дом войдёшь – всё устелено листами. Вообще, он же был ещё и боксером когда-то, был классно скроен, строен, хорош собой. Такой изящный, вёрткий, он иногда совершал в воздухе боксёрские жесты, удары наносил. И сразу же перескакиваю: – Миша однажды вернулся из Москвы, это было сравнительно недавно. В Израиль он наезжал, там, в Москве, он жил совсем по-другому. Но он не уезжал бы отсюда, сумей здесь зарабатывать тем, что умел. А умел многое. И, оправдываясь перед всем белым светом, говорил, что он уезжает только потому, что: «Вот ты, дескать, – это мне, – служишь, и у тебя всякие там пенсии и прочие защиты, а у меня ничего – что заработаю, то моё, и ни гроша не отложено». Жил Миша свободно, широко и изящно, красиво. Никогда не стерёгся переплатить. Резко менял направление, русло, в сущности, всю свою жизнь. Так в один день перестал служить врачом, отказался от зарплаты и «защищённости». В результате – через несколько месяцев (кажется, так?) чёрная книга – «Стихотворения Михаила Генделева». Всё, что он делал, он научился делать лучшим образом. Я совершенно не представлял себе, что он станет политологом, а он им стал. И пиарщиком стал, и кем только нет. Было время, когда он здесь долго работал журналистом. Он писал, с одной стороны, политологические статьи, а с другой – кулинарные рецепты. Он говорил, печалился о том, что его знают только по кулинарным рецептам и никто не знает ни по чему больше. Не знают, что он «с оч и- н ит е л ь с т и х о в и п о э т…». И вот тут-то как раз мостик к тому, что я начал говорить: он как-то приехал из Москвы, я его расспрашивал… Спросил: «Как к тебе в Москве относятся? У тебя есть круг, друзья есть?». – Я ни разу не был в Москве, пока он там жил, и ни разу не был в его московском доме. Теперь думаю, что ревновал его к Москве. – Он сказал, что у него есть близкие друзья, и он ими гордится и радуется их успехам. Я спросил: «А к стихам относятся как? В частности, твои коллеги». – Потому что среди близких друзей, судя по его рассказам, далеко не все были литераторами. – И снова необходимо сказать, чтоб не забылось, – Миша никогда не был снобом в дружбах и привязанностях. Дружил по интересу, по сердцу, а то и по капризу – от поэтов и олигархов до строителей, торговцев и уборщиц. Кто угодно приглашался в дом и был одинаково накормлен и обласкан. – Он с такой тоской ответил мне: «Ко мне относятся, может быть, и с уважением, почтением даже, я стал уже как бы и классик, по-ихнему, но вся беда, Сашка, что меня никто не читает. Стихов моих никто не знает. Стихи мои, в сущности, никому не нужны. Шутки повторяют, эпитафии. Не стихи. А имя, что ж, оно есть». И это была настоящая боль. – Боль, конечно, дурное слово, не его, он бы так никогда не сказал, это было бы слишком высоко, он, услышав, тотчас сказал бы что-то ироническое. – Но то, что я почувствовал в его интонации, было именно болью. Даже, скорей, недоумением: отчего же так? Перед ним всегда стояли силуэты четырёх поэтов. Это, конечно, был Пушкин. И был Лермонтов, затем Гумилёв. И всегда – Мандельштам. Мы редко виделись, когда он приезжал, потому что вокруг него постоянно были нескончаемые именины, встречи и отвальные – прорва людей роилась в доме, пила, ела… Остаться потолковать вдвоём было почти невозможно. Миша редко звонил, а позвонив, кричал в трубку (не любил телефон): «Приезжай сегодня, кормить буду тебя вкусно». И, скороговоркой, чего он наметил приготовить. И всегда кипела жизнь вокруг него. Общение с ним было приключением, праздником, и в радость. Это состояние праздника и само прекрасное слово «праздник» были близки Мише, и в жизни, и в стихах. После кладбища, когда мы приехали к нему «в мансарду под крышей», там тоже было сто человек, и все пили и ели. Никого не могло удивить, что его не было, потому что в последние годы, когда он болел и задыхался, он часто сидел у себя в кабинетике, окружённый подругами, книгами, бывшими жёнами, они ему что-то там печатали (с компьютером не сложились отношения…), а он сидел и дышал кислородом из машины. И никогда в этом не было даже оттенка жалкости. Если кто-то хотел с ним поговорить, заходил к нему туда. Поэтому в общей комнате его не было, как и в этот раз. Ещё о стихах. Я думаю, что своим учителем – из живущих – он считал Анри Волохонского. И тут же нарисую такую картинку: в Тель-Авиве был не то поэтический турнир, не то какое-то действо. Я туда поехал. (Это было через месяц после того, как я «взошёл в страну», приехал сюда, то есть тридцать один год тому назад.) И там – уже не помню, где «там» – были три мушкетёра и Д’Артаньян: Анри Волохонский, Михаил Генделев, Владимир Глозман и Лев Меламид. И все четверо были бесконечно молоды, прекрасны, стройны, смешливы, они все были замечательны, и у них были шпаги, и были береты с перьями, и они читали стихи. Словом, нет слов... Так вот, учителем своим он полагал Волохонского. Он даже писал о нём: «...моим собеседником был Анри, он летал в поднебесье...». Я приходил в гости к Мише, Анри приезжал с Тивериадского озера. Анри лежал на кровати и читал «Три мушкетёра», всегда одну и ту же книжку, говоря, что это самая лучшая книга на свете, потому что не можешь дождаться следующей страницы, тебе хочется читать всё дальше и дальше. Я это помню хорошо, и для меня это, безусловно, важный литературный критерий: если тебе хочется быстро переворачивать, читая, и возвращаться, идя до конца, и тебе ни секунды не скучно, и только оттого грустно, что книга скоро закончится, и ты вовсе не думаешь о том, что чтение это труд… Есть, конечно, совершенно другая известная точка зрения, принадлежащая Саше Гольдштейну (1957-2006), который полагал, что чтение это труд, и что читателя нужно заставлять трудиться, что плотность текста должна быть крайне высокой. Миша был замечательным товарищем, просто классным. С ним у меня всегда было ощущение тыла, защищённости. Когда у меня родилась вторая дочь (то есть двадцать пять лет назад), жена заболела, она лежала три недели в больнице, и Генделев приезжал ко мне, готовил еду (что он делал мастерски) и помогал мне пеленать и купать дочь. Однажды он уехал за границу, по сути дела, это была первая поездка в Европу, я уже не помню, где он был, но помню совершенно точно, что в Монте-Карло он играл ночью в казино – новичкам везёт, а он вообще был такой везунчик, который умел выигрывать, сам не зная, как это получалось. Он выиграл, и тут же ночью купил себе потрясающий бело-светло-кофейный костюм и белые лаковые туфли. Утром прилетел в Израиль, и приехал из аэропорта к нам. Он приехал к нам, говоря, что дома пусто, никого нет, а ему хотелось, чтобы на него посмотрели. Тогда же он написал такие вот пронзительные стихи:
Никого нет у меня в дому только заметим вслед их нет но не потому что нет их их вовсе нет
Миша был в этом костюме, он был похож на молодого Бальмонта, он был кудряв и замечателен. Мы сидели и завтракали, завтрак затянулся до вечера, днём стали приходить какие-то люди, вечером тоже, а Миша рассказывал о своей поездке и победах в казино, и не только в нём. Теперь я вспоминаю свой разговор с ним уже в 2009 году: сижу я на джазовом фестивале в «Культурном центре» на улице Гилель в Иерусалиме. А тут он въезжает на своей электрической телеге, азартно въезжает, такой вот Хаджи-Мурат. Подкатывает ко мне, я достаю фляжку, и мы начинаем оба со знанием дела обсуждать, на каком кладбище лучше лежать – на Масличной горе или в Гиват Шауле. Рассказываю ему о красотах кладбища на Масличной горе, откуда весь город на ладони – и Старый, и Новый – и Храмовая гора, и Гефсиманский сад, вот они, рядом, – у меня там товарищ лежит давно уже – а он не соглашается, говорит, что тяжко тем, кто придёт, подниматься в гору тяжело. Так странно, раньше бы так не сказал. И вот на тебе, как в воду смотрел. Так мало времени прошло – а он уже там, в Гиват Шауле. И я, пространственный идиот, легко нахожу дорогу к могиле... У Генделева было неприятное, трудное мне свойство. Проведёшь с ним вместе день и вечер, мы такие Герцен и Огарёв – Воробьёвы горы, под нами Москва и весь мир. Потом он вдруг останавливается и говорит: «Ну всё, Сашка, я пошёл!». Поворачивается – и, как будто этого дня не было, уходит. Не прощался, нет. Разворачивался и уходил. Мне же надо было ещё стоять, говорить что-то, продолжать, а вернувшись домой, снова звонить, чтобы ничего не заканчивалось ещё долго.… И вот его смерть, к которой я не был готов… Никто не был готов, потому что все думали, что его невероятная витальность, внутренняя энергия вернут Мишу жить. Такой ведь непобедимый ванька-встанька, и все ждали, что вот ему сделают операцию, и он, конечно, вернётся... За вечер до его смерти я говорил по телефону с его женой Наташей, и она сказала: «Ты не волнуйся так, потому что Мише лучше». А потом утром я включил компьютер, а там на экране уже написано, что его нет. Он ушёл так же вдруг, как расставался с тобой, когда гуляли вместе. И хотя я понимаю, как мелодраматично, на грани вкуса, а то и за гранью это сравнение звучит, но было именно так, а не по-другому. Однако стоит отстраниться, посмотреть вспять, вспомнить, и тут же понимаешь, что никакого стремительного «вдруг» не было. Те, кто читали его стихи, знают, что в последние годы он много писал о смерти. То есть смерть была персонажем его стихов, собеседником. Смерть и Бог, Господь (тот самый, что «не знает по-русски и русских не помнит имён»), с которым он разговаривал в стихах, как и положено еврею – на равных, упрекал, корил Его, острил... Многие могут решить вероятно, что это своего рода святотатство. Он же считал, что еврей, а тем более еврей-поэт, имеет право беседовать со Всевышним. Он просто не может позволить себе иначе. Вот это, я думаю, чрезвычайно важно для понимания и сочувственного отношения к Мише, поэту и человеку, и, конечно, к его стихам. «Со-чувствие» означает всего лишь попытку чувствовать сообща, а если невозможно, то хотя бы параллельно, рядом, вслед... Пожалуй, что и всё. Думаю, надеюсь и жду, что его прочтут и потом ещё читать станут долго, так долго, как вообще будут ещё читать стихи, любить и думать. Признаюсь: после чтения его стихов, а особенно если он сам читает вслух, другие стихи других поэтов, хоть и самых-самых великих, читать трудно. Стихи Михаила Генделева, даже наигорчайшие, сверкают празднично.
Александр ВЕРНИК, Израиль
|
Александр Верников
Александр Самуилович ВЕРНИКОВ, Екатеринбург. Родился в 1962 г. Окончил инъяз Свердловского пединститута, служил в армии, преподает художественный перевод в Институте международных связей. С 1988 г. публиковал прозу, эссе и стихи в периодических изданиях Урала и Москвы, автор нескольких книг прозы и стихов.
|
Александр Верников
Александр Самуилович ВЕРНИКОВ, Екатеринбург. Родился в 1962 г. Окончил инъяз Свердловского пединститута, служил в армии, преподает художественный перевод в Институте международных связей. С 1988 г. публиковал прозу, эссе и стихи в периодических изданиях Урала и Москвы, автор нескольких книг прозы и стихов.
|
-
И ОСТАЛАСЬ МУЗЫКА
* * *
О.
Мы тут катались, помнишь, на коньках,
На маленьких прокатных горбунках?
«Ножами» резали зеркальный лед,
Как будто бы разбег набрав, в полет
Могли уйти за кромкой стадиона…
Но каркала насмешливо ворона,
Так запросто, по естеству летя
Над этим нашим рвением, чертя
Круги по воздуху у нас над головами:
Я поднял голову – она была бела,
Ворона эта, два ее крыла
Как в алебастре вымазаны были,
В муке, в цементном порошке. «Приплыли!» –
Сказал я вслух и грохнулся на лед,
И, лежа на спине уже, полет –
Забыв тебя, пронесшуюся мимо –
Следил, следил, держа глазами птицу
И остро знал: уже не повторится
Такой момент, живи еще хоть сто,
Хоть триста лет. Она исчезла в небе –
В просвете между храмом и тюрьмой,
Над кладбищем, в невидимом Эребе,
Зимой.
* * *
Бабочек-то мертвых на полу,
Обожженных о ночные светы,
Севших на икарову иглу!..
Вот и кара – это лето, лето.
Погашу огни во всем дому,
Но оставлю точку сигареты
Тлеть во тьме, не возмущая тьму –
Жизнь проходит, как из пистолета.
ГЕНЕРАЛ тире ПОЛКОВНИК
Отцу
Он смотрит из окна на долговечный мир,
Где больше не командует парадом.
Не на плечах – на плечиках – в шкафу его мундир
И парабеллум именной с зарядом
Последней пули тоже где-то там,
Живет себе впотьмах на крайний случай.
Он чуть не по слогам читает «МАНДЕЛЬШТАМ»
На книге черной, ерзая в скрипучей
Качалке дорогого тростника,
Трофейной, с виллы, что ли Шелленберга,
И над строкой невнятной облака
Плывут из памяти о штурме Кёнигсберга.
И тут в его тяжелый серый глаз
«Я вспоминаю немца-офицера»
Шибает строчки ясная стрела,
И даже рифма темная «Церера»
Не может этот приступ укротить –
Он до конца бесцельное читает,
Потом назад, к началу том листает –
Он ухватил невидимую нить
И хочет достиженье удержать,
На занятой высотке удержаться –
Но рифмы прыгают, слова катятся,
И он забыл, что он хотел понять.
Он книгу внука, медля, закрывает,
Потом глаза устало закрывает,
Потом встает, скрипя, и закрывает
Окно и мертво падает опять
В качалку с виллы точно Шелленберга,
Идет опять на приступ Кёнигсберга
Всей памятью. И ждет когда пойдут
На приступ сердца бешеные рати.
Он слышит бой – последний бой минут,
И жизнь на это, как на битву, тратит.
* * *
Как в мешке не спрячешь шила,
Всё, что плоть усовершила
и душа
Так и лезет отовсюду,
Не вмещается в посуду
И сочится на бумагу,
точно кровь с карандаша.
И пишу я этой кровью,
Как растасканный любовью
К разным разностям на свете
и во тьме,
Я распят и обездвижен,
Вознесен тире унижен,
С бесконечно дальним сближен
Что ни пишем, ноль в уме.
* * *
Господи, это не я
Вижу красоты земные
В парке, где нет воронья,
Где бегуны записные
Прочь от инфаркта бегут,
Где совершенные дети
Тленью уверенно лгут:
«Вечно мы будем на свете!»
Это не я, а другой
Видит плакучие ивы,
Густо над тихой рекой
Льющие нежные гривы…
Кто бы ты ни был, дружок,
Сядем, давай-ка, на пони –
Сделаем платный кружок,
Как от погони
От этих мыслей ничьих
Рысью уйдем за десятку,
Мимо чужих и своих
Детскую шпоря лошадку.
* * *
Музыка у Юзэка
В кабачке играла,
Широко ли узко,
Разных собирала.
Спрашивать шершаво,
Цо было потом
Кровь моя Варшава,
Висла под мостом…
На воздух взлетело,
Прахом улеглось
Было, было дело
Ахом унеслось.
И осталась музыка,
Музыка без Юзэка.
* * *
Тихо-тихо, и всегда так будет,
С мокрой хвои каплет тишина…
Спи-заспись, и пушка не разбудит,
Никогда не прогремит война.
С боку леса тянется дорога,
Вдоль нее покосные луга,
В них бежит, с порога до порога,
Наша речка, чем и дорога.
Ну а дальше... дальше я не знаю,
Не умею слова подыскать…
Мать, земля, – я тыкаюсь – родная…
Молока бы, лежа, полакать.
|
-
И ОСТАЛАСЬ МУЗЫКА
* * *
О.
Мы тут катались, помнишь, на коньках,
На маленьких прокатных горбунках?
«Ножами» резали зеркальный лед,
Как будто бы разбег набрав, в полет
Могли уйти за кромкой стадиона…
Но каркала насмешливо ворона,
Так запросто, по естеству летя
Над этим нашим рвением, чертя
Круги по воздуху у нас над головами:
Я поднял голову – она была бела,
Ворона эта, два ее крыла
Как в алебастре вымазаны были,
В муке, в цементном порошке. «Приплыли!» –
Сказал я вслух и грохнулся на лед,
И, лежа на спине уже, полет –
Забыв тебя, пронесшуюся мимо –
Следил, следил, держа глазами птицу
И остро знал: уже не повторится
Такой момент, живи еще хоть сто,
Хоть триста лет. Она исчезла в небе –
В просвете между храмом и тюрьмой,
Над кладбищем, в невидимом Эребе,
Зимой.
* * *
Бабочек-то мертвых на полу,
Обожженных о ночные светы,
Севших на икарову иглу!..
Вот и кара – это лето, лето.
Погашу огни во всем дому,
Но оставлю точку сигареты
Тлеть во тьме, не возмущая тьму –
Жизнь проходит, как из пистолета.
ГЕНЕРАЛ тире ПОЛКОВНИК
Отцу
Он смотрит из окна на долговечный мир,
Где больше не командует парадом.
Не на плечах – на плечиках – в шкафу его мундир
И парабеллум именной с зарядом
Последней пули тоже где-то там,
Живет себе впотьмах на крайний случай.
Он чуть не по слогам читает «МАНДЕЛЬШТАМ»
На книге черной, ерзая в скрипучей
Качалке дорогого тростника,
Трофейной, с виллы, что ли Шелленберга,
И над строкой невнятной облака
Плывут из памяти о штурме Кёнигсберга.
И тут в его тяжелый серый глаз
«Я вспоминаю немца-офицера»
Шибает строчки ясная стрела,
И даже рифма темная «Церера»
Не может этот приступ укротить –
Он до конца бесцельное читает,
Потом назад, к началу том листает –
Он ухватил невидимую нить
И хочет достиженье удержать,
На занятой высотке удержаться –
Но рифмы прыгают, слова катятся,
И он забыл, что он хотел понять.
Он книгу внука, медля, закрывает,
Потом глаза устало закрывает,
Потом встает, скрипя, и закрывает
Окно и мертво падает опять
В качалку с виллы точно Шелленберга,
Идет опять на приступ Кёнигсберга
Всей памятью. И ждет когда пойдут
На приступ сердца бешеные рати.
Он слышит бой – последний бой минут,
И жизнь на это, как на битву, тратит.
* * *
Как в мешке не спрячешь шила,
Всё, что плоть усовершила
и душа
Так и лезет отовсюду,
Не вмещается в посуду
И сочится на бумагу,
точно кровь с карандаша.
И пишу я этой кровью,
Как растасканный любовью
К разным разностям на свете
и во тьме,
Я распят и обездвижен,
Вознесен тире унижен,
С бесконечно дальним сближен
Что ни пишем, ноль в уме.
* * *
Господи, это не я
Вижу красоты земные
В парке, где нет воронья,
Где бегуны записные
Прочь от инфаркта бегут,
Где совершенные дети
Тленью уверенно лгут:
«Вечно мы будем на свете!»
Это не я, а другой
Видит плакучие ивы,
Густо над тихой рекой
Льющие нежные гривы…
Кто бы ты ни был, дружок,
Сядем, давай-ка, на пони –
Сделаем платный кружок,
Как от погони
От этих мыслей ничьих
Рысью уйдем за десятку,
Мимо чужих и своих
Детскую шпоря лошадку.
* * *
Музыка у Юзэка
В кабачке играла,
Широко ли узко,
Разных собирала.
Спрашивать шершаво,
Цо было потом
Кровь моя Варшава,
Висла под мостом…
На воздух взлетело,
Прахом улеглось
Было, было дело
Ахом унеслось.
И осталась музыка,
Музыка без Юзэка.
* * *
Тихо-тихо, и всегда так будет,
С мокрой хвои каплет тишина…
Спи-заспись, и пушка не разбудит,
Никогда не прогремит война.
С боку леса тянется дорога,
Вдоль нее покосные луга,
В них бежит, с порога до порога,
Наша речка, чем и дорога.
Ну а дальше... дальше я не знаю,
Не умею слова подыскать…
Мать, земля, – я тыкаюсь – родная…
Молока бы, лежа, полакать.
|
-
И ОСТАЛАСЬ МУЗЫКА
* * *
О.
Мы тут катались, помнишь, на коньках,
На маленьких прокатных горбунках?
«Ножами» резали зеркальный лед,
Как будто бы разбег набрав, в полет
Могли уйти за кромкой стадиона…
Но каркала насмешливо ворона,
Так запросто, по естеству летя
Над этим нашим рвением, чертя
Круги по воздуху у нас над головами:
Я поднял голову – она была бела,
Ворона эта, два ее крыла
Как в алебастре вымазаны были,
В муке, в цементном порошке. «Приплыли!» –
Сказал я вслух и грохнулся на лед,
И, лежа на спине уже, полет –
Забыв тебя, пронесшуюся мимо –
Следил, следил, держа глазами птицу
И остро знал: уже не повторится
Такой момент, живи еще хоть сто,
Хоть триста лет. Она исчезла в небе –
В просвете между храмом и тюрьмой,
Над кладбищем, в невидимом Эребе,
Зимой.
* * *
Бабочек-то мертвых на полу,
Обожженных о ночные светы,
Севших на икарову иглу!..
Вот и кара – это лето, лето.
Погашу огни во всем дому,
Но оставлю точку сигареты
Тлеть во тьме, не возмущая тьму –
Жизнь проходит, как из пистолета.
ГЕНЕРАЛ тире ПОЛКОВНИК
Отцу
Он смотрит из окна на долговечный мир,
Где больше не командует парадом.
Не на плечах – на плечиках – в шкафу его мундир
И парабеллум именной с зарядом
Последней пули тоже где-то там,
Живет себе впотьмах на крайний случай.
Он чуть не по слогам читает «МАНДЕЛЬШТАМ»
На книге черной, ерзая в скрипучей
Качалке дорогого тростника,
Трофейной, с виллы, что ли Шелленберга,
И над строкой невнятной облака
Плывут из памяти о штурме Кёнигсберга.
И тут в его тяжелый серый глаз
«Я вспоминаю немца-офицера»
Шибает строчки ясная стрела,
И даже рифма темная «Церера»
Не может этот приступ укротить –
Он до конца бесцельное читает,
Потом назад, к началу том листает –
Он ухватил невидимую нить
И хочет достиженье удержать,
На занятой высотке удержаться –
Но рифмы прыгают, слова катятся,
И он забыл, что он хотел понять.
Он книгу внука, медля, закрывает,
Потом глаза устало закрывает,
Потом встает, скрипя, и закрывает
Окно и мертво падает опять
В качалку с виллы точно Шелленберга,
Идет опять на приступ Кёнигсберга
Всей памятью. И ждет когда пойдут
На приступ сердца бешеные рати.
Он слышит бой – последний бой минут,
И жизнь на это, как на битву, тратит.
* * *
Как в мешке не спрячешь шила,
Всё, что плоть усовершила
и душа
Так и лезет отовсюду,
Не вмещается в посуду
И сочится на бумагу,
точно кровь с карандаша.
И пишу я этой кровью,
Как растасканный любовью
К разным разностям на свете
и во тьме,
Я распят и обездвижен,
Вознесен тире унижен,
С бесконечно дальним сближен
Что ни пишем, ноль в уме.
* * *
Господи, это не я
Вижу красоты земные
В парке, где нет воронья,
Где бегуны записные
Прочь от инфаркта бегут,
Где совершенные дети
Тленью уверенно лгут:
«Вечно мы будем на свете!»
Это не я, а другой
Видит плакучие ивы,
Густо над тихой рекой
Льющие нежные гривы…
Кто бы ты ни был, дружок,
Сядем, давай-ка, на пони –
Сделаем платный кружок,
Как от погони
От этих мыслей ничьих
Рысью уйдем за десятку,
Мимо чужих и своих
Детскую шпоря лошадку.
* * *
Музыка у Юзэка
В кабачке играла,
Широко ли узко,
Разных собирала.
Спрашивать шершаво,
Цо было потом
Кровь моя Варшава,
Висла под мостом…
На воздух взлетело,
Прахом улеглось
Было, было дело
Ахом унеслось.
И осталась музыка,
Музыка без Юзэка.
* * *
Тихо-тихо, и всегда так будет,
С мокрой хвои каплет тишина…
Спи-заспись, и пушка не разбудит,
Никогда не прогремит война.
С боку леса тянется дорога,
Вдоль нее покосные луга,
В них бежит, с порога до порога,
Наша речка, чем и дорога.
Ну а дальше... дальше я не знаю,
Не умею слова подыскать…
Мать, земля, – я тыкаюсь – родная…
Молока бы, лежа, полакать.
|
2013-Владимирова, Лия
К 75-летию со дня рождения
СТИХИ РАЗНЫХ ЛЕТ
* * *
Ничто не сделалось золою,
Ничто травой не поросло.
Недаром вещее былое
Мне сердце, слабое и злое,
Мгновенным трепетом зажгло.
Когда бы смысл предначертаний
Господних ведать мы могли,
Нам стал бы ясен путь скитаний,
Как Первый день, как очертанья
Еще не видимой земли.
* * *
И над матерью звенели
Голоса израильтян.
Я проснулся в колыбели –
Черным солнцем осиян.
О. Мандельштам
Ни лиц родных, ни языка,
Но круг назначенный не тесен,
Когда звенит моя тоска
В напевах этих дальних песен.
Мой разум глух, мой опыт мал,
Но помню… Может быть украдкой
Отец над темною кроваткой
Мне эту песню напевал.
Гортанный, давний, странный звук,
Продлись!..
Дай всласть натосковаться!
И, не поняв ни слова, вдруг
В слезах, опомнясь, рассмеяться.
* * *
Или строчку на память,
Или маков букет,
Или грешное пламя
Тех непрожитых лет?
Наколдовано много,
Натосковано всласть –
И тюрьма, и дорога,
И цыганка, и страсть…
Или скупо и строго
Встанет день надо мной
Одиночеством, Богом,
Сединой, тишиной?..
* * *
Моя тарусская Россия,
Моя владимирская ширь,
Моя возлюбленная Лия,
И Руфь, и нежная Эсфирь!
И блещет двуединым светом
Крыло у каждого плеча,
И две судьбы, как два завета,
В меня вошли, кровоточа.
* * *
Мне снится, милый, я седею,
Мне снится, будто вянешь ты,
И наши губы холодеют,
И пахнут сыростью цветы…
Всему свой срок – и стебель властно
Пробьет бесчувственный гранит.
И воздух родины прекрасной
Наш дух усталый оживит.
Меня преследует виденье,
Один и тот же странный сон –
Что близок час освобожденья,
Но что ни день, то дальше он.
* * *
Память двухтысячелетняя
Верит верою живой:
Здравствуй, солнце, солнце летнее,
Полдень, блещущий травой!
Пробудись от сна кошмарного,
А потом… поймешь потом,
Что для слуха благородного
Слово чуткое «Шалом».
Выпей, друг, вина прохладного
За приветливым столом…
Слаще сока виноградного
Слово сладкое «Шалом».
Принимай же сына блудного,
Дочь, вернувшуюся в дом…
Чище поля изумрудного
Слово звонкое «Шалом».
Волны зноя лучезарного
В нивах, плещущих кругом…
Жарче колоса янтарного
Слово жаркое «Шалом».
* * *
Я проснулась – бело.
Я не верю сама:
Так сегодня светло,
Будто снова зима.
Будто времени ход –
Сквозь безвременья бег ¬–
Мне вернул этот год,
Где еще падал снег.
Легким хмелем таким
Я сегодня пьяна,
Что вовек несравним
С душным хмелем вина.
Пей, душа, без конца
Золотое питье!
В нем и горечь конца,
И спасенье мое.
Как могу я отдать,
Доверяясь листу
Этих слез благодать,
Этих слов нищету?..
* * *
Песнопевцы и пророки,
Слышу ваш призывный глас.
Край родимый, край жестокий
Покидаю. В добрый час!
Кто сказал, что бедный север
Сердцу бедному милей,
Чем полынный, пряный клевер –
Дар прапамяти моей.
Дай мне, Господи, наитье
Петь другую сторону –
Лишь не в силах позабыть я
Песню старую одну.
И едва в полях зальется –
Так, за тройкою спеша,
Вновь заплачет, засмеется
Окаянная душа.
Тройка – с места, тройка – мимо,
Кони скачут день и ночь,
Чтоб у стен Ерусалима
Злую память перемочь.
РАХИЛЬ
И умерла Рахиль…
Иаков поставил ей памятник.
Это памятник Рахили до сего дня.
Книга Бытия
Мне не по силам маленькое рвенье.
Я смерть – или свободу тороплю:
Есть небо, есть –
для слез, для вдохновенья,
Есть та земля, которую люблю!
Мне снится шаг усталого верблюда
И тихий свет в Лавановом саду…
Я так давно отвыкла верить в чудо,
И так давно – еще чего-то жду!..
Смеркалось. Медля, удлинялись тени,
Иаков ждал… Стада взметали пыль…
«Любимая! – он звал тебя в смятеньи, –
Откликнись, жизнь, душа моя, Рахиль!..»
Года идут… Века проходят мимо…
Но может ли твой царственный покой
Столь полным быть и столь неизгладимым
В быстротекущей памяти людской?
1972-1974 Москва, Израиль
* * *
Дай мне, Господи, пить
Тот полынный полуденный зной!
Тот потерянный рай
Ты вчера мне вернул не затем ли,
Чтоб смогла позабыть
Окаянный, бездарный, глухой
Этот северный край,
Эту серую черствую землю?
Кто удержит меня?
И какого мне прошлого жаль?
Эти стежки-дорожки,
Дорожки, окошки, оконца…
Ни двора, ни огня,
Ни разлук… До свидания, даль!
Как ты бедно встаешь
В перезвоне холодного солнца!
Пусть мой голос поет,
Обращаясь к живым небесам!
«Оглянись, Суламифь!»,
Память памяти в песне воскресни!
Пусть мой голос поет
По проселкам, лесам и полям
Эту странную нам,
Богоданную нам
Песнь Песней.
И повеет в окно
Незнакомой прохладою с гор,
Я была там давно
И припомнила, Господи Боже…
И раскинет мне ночь
Многозвездный шатер,
И шелковый ковер
Мне пустыня постелет на ложе,
И забыть – не забыть
Этот синий, бескрайний, лесной…
И потерянный рай
Ты вернул мне, Господь, не затем ли,
Чтоб смогла отлюбить
Окаянный, бездарный, родной
Этот северный край,
Эту серую землю?
* * *
И стонет скорбная Дебора,
И Ярославна вторит ей…
Два горьких голоса, два взора
В душе разорванной моей.
Горючий камень жжет ладони,
И свет, и снег, и даль в слезах,
И солнце грозное в Сионе,
В морозных блещет образах.
* * *
Так бывало и в далекие века.
Может, было так задумано Творцом?
Всё гляжу я и гляжу на облака,
Вжавшись в землю в эту жесткую лицом.
Никогда мне не подняться из песков,
Где душа моя покоится досель,
Никогда мне не спуститься с облаков,
Где отец мою качает колыбель.
* * *
В этом мире мира больше нет, –
Жизнь быстротекущая твердит…
Только запоздалый звездный свет
Колется и веки холодит.
Ввысь уходит белая строка,
С радостью и грустью пополам…
Кто-то улыбнулся: – «Облака…
Ладно, разойдемся по делам».
Но стоит зеленая весна
Где-нибудь в зеленой стороне,
Как обетованная страна,
Памятью завещанная мне.
* * *
Покуда мысли медлят в стороне,
А руки черной заняты работой,
С природой косной борется во мне
Неясное, тревожащее что-то.
И память, чем-то давнишним полна,
Сторонница случайного прозренья…
Не так ли плоть явлений нам видна,
А суть недосягаема для зренья?
Вот если бы словам – свободно течь!
Дышать – при каждом выдохе и вдохе,
Прерывистую сбивчивую речь
Доверить недоверчивой эпохе!
Я смолкну, повернусь лицом к стене.
И вновь – к столу, к перу, забыв о слоге…
День гаснет, возвращая в новом дне
Прошедших лет грядущие тревоги.
Май, 1979
* * *
Жизнь моя, черновик беспечный,
Над которым мне слезы лить,
Так светла, что и первый встречный
Сможет строчки перебелить.
И кружу я, кружу по кругу
Тех же памятных, юных дат,
И твержу я, твержу с испугом:
«Не оглядывайся назад!
В той же шапочке старогодней,
Среди стужи и пустырей…
Возврати ты меня в сегодня
И живым упреком согрей!»
1979
* * *
Мне сегодня на целый день
Ни печалинки, ни заботы:
Лето долгое, лето, лень,
Опьяняющая дремота.
Цвет зеленый и голубой
Подступает к самому дому,
К полдню, полному нас с тобой,
Зною, долгому, вековому.
Душный сон подошел к концу.
Мне на день грядущий осталось –
Край подушки прижать к лицу,
Удержать хмельную усталость.
Зноем память расшевеля,
Жаром сосен и земляникой
Дышут музыка и земля –
Двойники души многоликой.
1980
* * *
Когда подступит вдруг удушье,
И темный страх, и злая боль,
Ты прояви великодушье,
Ты выплакаться мне позволь.
Но если, скрытого движенья
Стыдясь, я губ не разомкну,
Тогда, взамен опустошенья,
Ты дай мне, Господи, вину:
Пускай мой гнев оледенелый
Стоит морозною стеной
Меж мной, то дерзкой, то несмелой,
И прочной косностью земной.
Но нет! Он чист, мой день просторный,
Так чист, что вера по плечу.
Я подозрительностью черной
Ее высот не омрачу.
1980
ВЛАДИМИРОВА, Лия (Юлия Владимировна ДУБРОВКИНА), поэт, прозаик. Родилась в 1938 г. в Москве. В Израиле с 1973 г. Сб. стихов: «Связь времен», 1975; «Пора предчувствий», 1978; «Снег и песок», 1982; «Письмо к себе» (проза и стихи),1985; «Стихотворения», 1988; «Мгновения»,1992; «Заметы сердца», 2001. Живет в гериатрическом центре Шохам в Пардес-Хане-Каркур, Израиль.
|
2013-Владимирова, Лия
К 75-летию со дня рождения
СТИХИ РАЗНЫХ ЛЕТ
* * *
Ничто не сделалось золою,
Ничто травой не поросло.
Недаром вещее былое
Мне сердце, слабое и злое,
Мгновенным трепетом зажгло.
Когда бы смысл предначертаний
Господних ведать мы могли,
Нам стал бы ясен путь скитаний,
Как Первый день, как очертанья
Еще не видимой земли.
* * *
И над матерью звенели
Голоса израильтян.
Я проснулся в колыбели –
Черным солнцем осиян.
О. Мандельштам
Ни лиц родных, ни языка,
Но круг назначенный не тесен,
Когда звенит моя тоска
В напевах этих дальних песен.
Мой разум глух, мой опыт мал,
Но помню… Может быть украдкой
Отец над темною кроваткой
Мне эту песню напевал.
Гортанный, давний, странный звук,
Продлись!..
Дай всласть натосковаться!
И, не поняв ни слова, вдруг
В слезах, опомнясь, рассмеяться.
* * *
Или строчку на память,
Или маков букет,
Или грешное пламя
Тех непрожитых лет?
Наколдовано много,
Натосковано всласть –
И тюрьма, и дорога,
И цыганка, и страсть…
Или скупо и строго
Встанет день надо мной
Одиночеством, Богом,
Сединой, тишиной?..
* * *
Моя тарусская Россия,
Моя владимирская ширь,
Моя возлюбленная Лия,
И Руфь, и нежная Эсфирь!
И блещет двуединым светом
Крыло у каждого плеча,
И две судьбы, как два завета,
В меня вошли, кровоточа.
* * *
Мне снится, милый, я седею,
Мне снится, будто вянешь ты,
И наши губы холодеют,
И пахнут сыростью цветы…
Всему свой срок – и стебель властно
Пробьет бесчувственный гранит.
И воздух родины прекрасной
Наш дух усталый оживит.
Меня преследует виденье,
Один и тот же странный сон –
Что близок час освобожденья,
Но что ни день, то дальше он.
* * *
Память двухтысячелетняя
Верит верою живой:
Здравствуй, солнце, солнце летнее,
Полдень, блещущий травой!
Пробудись от сна кошмарного,
А потом… поймешь потом,
Что для слуха благородного
Слово чуткое «Шалом».
Выпей, друг, вина прохладного
За приветливым столом…
Слаще сока виноградного
Слово сладкое «Шалом».
Принимай же сына блудного,
Дочь, вернувшуюся в дом…
Чище поля изумрудного
Слово звонкое «Шалом».
Волны зноя лучезарного
В нивах, плещущих кругом…
Жарче колоса янтарного
Слово жаркое «Шалом».
* * *
Я проснулась – бело.
Я не верю сама:
Так сегодня светло,
Будто снова зима.
Будто времени ход –
Сквозь безвременья бег ¬–
Мне вернул этот год,
Где еще падал снег.
Легким хмелем таким
Я сегодня пьяна,
Что вовек несравним
С душным хмелем вина.
Пей, душа, без конца
Золотое питье!
В нем и горечь конца,
И спасенье мое.
Как могу я отдать,
Доверяясь листу
Этих слез благодать,
Этих слов нищету?..
* * *
Песнопевцы и пророки,
Слышу ваш призывный глас.
Край родимый, край жестокий
Покидаю. В добрый час!
Кто сказал, что бедный север
Сердцу бедному милей,
Чем полынный, пряный клевер –
Дар прапамяти моей.
Дай мне, Господи, наитье
Петь другую сторону –
Лишь не в силах позабыть я
Песню старую одну.
И едва в полях зальется –
Так, за тройкою спеша,
Вновь заплачет, засмеется
Окаянная душа.
Тройка – с места, тройка – мимо,
Кони скачут день и ночь,
Чтоб у стен Ерусалима
Злую память перемочь.
РАХИЛЬ
И умерла Рахиль…
Иаков поставил ей памятник.
Это памятник Рахили до сего дня.
Книга Бытия
Мне не по силам маленькое рвенье.
Я смерть – или свободу тороплю:
Есть небо, есть –
для слез, для вдохновенья,
Есть та земля, которую люблю!
Мне снится шаг усталого верблюда
И тихий свет в Лавановом саду…
Я так давно отвыкла верить в чудо,
И так давно – еще чего-то жду!..
Смеркалось. Медля, удлинялись тени,
Иаков ждал… Стада взметали пыль…
«Любимая! – он звал тебя в смятеньи, –
Откликнись, жизнь, душа моя, Рахиль!..»
Года идут… Века проходят мимо…
Но может ли твой царственный покой
Столь полным быть и столь неизгладимым
В быстротекущей памяти людской?
1972-1974 Москва, Израиль
* * *
Дай мне, Господи, пить
Тот полынный полуденный зной!
Тот потерянный рай
Ты вчера мне вернул не затем ли,
Чтоб смогла позабыть
Окаянный, бездарный, глухой
Этот северный край,
Эту серую черствую землю?
Кто удержит меня?
И какого мне прошлого жаль?
Эти стежки-дорожки,
Дорожки, окошки, оконца…
Ни двора, ни огня,
Ни разлук… До свидания, даль!
Как ты бедно встаешь
В перезвоне холодного солнца!
Пусть мой голос поет,
Обращаясь к живым небесам!
«Оглянись, Суламифь!»,
Память памяти в песне воскресни!
Пусть мой голос поет
По проселкам, лесам и полям
Эту странную нам,
Богоданную нам
Песнь Песней.
И повеет в окно
Незнакомой прохладою с гор,
Я была там давно
И припомнила, Господи Боже…
И раскинет мне ночь
Многозвездный шатер,
И шелковый ковер
Мне пустыня постелет на ложе,
И забыть – не забыть
Этот синий, бескрайний, лесной…
И потерянный рай
Ты вернул мне, Господь, не затем ли,
Чтоб смогла отлюбить
Окаянный, бездарный, родной
Этот северный край,
Эту серую землю?
* * *
И стонет скорбная Дебора,
И Ярославна вторит ей…
Два горьких голоса, два взора
В душе разорванной моей.
Горючий камень жжет ладони,
И свет, и снег, и даль в слезах,
И солнце грозное в Сионе,
В морозных блещет образах.
* * *
Так бывало и в далекие века.
Может, было так задумано Творцом?
Всё гляжу я и гляжу на облака,
Вжавшись в землю в эту жесткую лицом.
Никогда мне не подняться из песков,
Где душа моя покоится досель,
Никогда мне не спуститься с облаков,
Где отец мою качает колыбель.
* * *
В этом мире мира больше нет, –
Жизнь быстротекущая твердит…
Только запоздалый звездный свет
Колется и веки холодит.
Ввысь уходит белая строка,
С радостью и грустью пополам…
Кто-то улыбнулся: – «Облака…
Ладно, разойдемся по делам».
Но стоит зеленая весна
Где-нибудь в зеленой стороне,
Как обетованная страна,
Памятью завещанная мне.
* * *
Покуда мысли медлят в стороне,
А руки черной заняты работой,
С природой косной борется во мне
Неясное, тревожащее что-то.
И память, чем-то давнишним полна,
Сторонница случайного прозренья…
Не так ли плоть явлений нам видна,
А суть недосягаема для зренья?
Вот если бы словам – свободно течь!
Дышать – при каждом выдохе и вдохе,
Прерывистую сбивчивую речь
Доверить недоверчивой эпохе!
Я смолкну, повернусь лицом к стене.
И вновь – к столу, к перу, забыв о слоге…
День гаснет, возвращая в новом дне
Прошедших лет грядущие тревоги.
Май, 1979
* * *
Жизнь моя, черновик беспечный,
Над которым мне слезы лить,
Так светла, что и первый встречный
Сможет строчки перебелить.
И кружу я, кружу по кругу
Тех же памятных, юных дат,
И твержу я, твержу с испугом:
«Не оглядывайся назад!
В той же шапочке старогодней,
Среди стужи и пустырей…
Возврати ты меня в сегодня
И живым упреком согрей!»
1979
* * *
Мне сегодня на целый день
Ни печалинки, ни заботы:
Лето долгое, лето, лень,
Опьяняющая дремота.
Цвет зеленый и голубой
Подступает к самому дому,
К полдню, полному нас с тобой,
Зною, долгому, вековому.
Душный сон подошел к концу.
Мне на день грядущий осталось –
Край подушки прижать к лицу,
Удержать хмельную усталость.
Зноем память расшевеля,
Жаром сосен и земляникой
Дышут музыка и земля –
Двойники души многоликой.
1980
* * *
Когда подступит вдруг удушье,
И темный страх, и злая боль,
Ты прояви великодушье,
Ты выплакаться мне позволь.
Но если, скрытого движенья
Стыдясь, я губ не разомкну,
Тогда, взамен опустошенья,
Ты дай мне, Господи, вину:
Пускай мой гнев оледенелый
Стоит морозною стеной
Меж мной, то дерзкой, то несмелой,
И прочной косностью земной.
Но нет! Он чист, мой день просторный,
Так чист, что вера по плечу.
Я подозрительностью черной
Ее высот не омрачу.
1980
ВЛАДИМИРОВА, Лия (Юлия Владимировна ДУБРОВКИНА), поэт, прозаик. Родилась в 1938 г. в Москве. В Израиле с 1973 г. Сб. стихов: «Связь времен», 1975; «Пора предчувствий», 1978; «Снег и песок», 1982; «Письмо к себе» (проза и стихи),1985; «Стихотворения», 1988; «Мгновения»,1992; «Заметы сердца», 2001. Живет в гериатрическом центре Шохам в Пардес-Хане-Каркур, Израиль.
|
2013-Владимирова, Лия
К 75-летию со дня рождения
СТИХИ РАЗНЫХ ЛЕТ
* * *
Ничто не сделалось золою,
Ничто травой не поросло.
Недаром вещее былое
Мне сердце, слабое и злое,
Мгновенным трепетом зажгло.
Когда бы смысл предначертаний
Господних ведать мы могли,
Нам стал бы ясен путь скитаний,
Как Первый день, как очертанья
Еще не видимой земли.
* * *
И над матерью звенели
Голоса израильтян.
Я проснулся в колыбели –
Черным солнцем осиян.
О. Мандельштам
Ни лиц родных, ни языка,
Но круг назначенный не тесен,
Когда звенит моя тоска
В напевах этих дальних песен.
Мой разум глух, мой опыт мал,
Но помню… Может быть украдкой
Отец над темною кроваткой
Мне эту песню напевал.
Гортанный, давний, странный звук,
Продлись!..
Дай всласть натосковаться!
И, не поняв ни слова, вдруг
В слезах, опомнясь, рассмеяться.
* * *
Или строчку на память,
Или маков букет,
Или грешное пламя
Тех непрожитых лет?
Наколдовано много,
Натосковано всласть –
И тюрьма, и дорога,
И цыганка, и страсть…
Или скупо и строго
Встанет день надо мной
Одиночеством, Богом,
Сединой, тишиной?..
* * *
Моя тарусская Россия,
Моя владимирская ширь,
Моя возлюбленная Лия,
И Руфь, и нежная Эсфирь!
И блещет двуединым светом
Крыло у каждого плеча,
И две судьбы, как два завета,
В меня вошли, кровоточа.
* * *
Мне снится, милый, я седею,
Мне снится, будто вянешь ты,
И наши губы холодеют,
И пахнут сыростью цветы…
Всему свой срок – и стебель властно
Пробьет бесчувственный гранит.
И воздух родины прекрасной
Наш дух усталый оживит.
Меня преследует виденье,
Один и тот же странный сон –
Что близок час освобожденья,
Но что ни день, то дальше он.
* * *
Память двухтысячелетняя
Верит верою живой:
Здравствуй, солнце, солнце летнее,
Полдень, блещущий травой!
Пробудись от сна кошмарного,
А потом… поймешь потом,
Что для слуха благородного
Слово чуткое «Шалом».
Выпей, друг, вина прохладного
За приветливым столом…
Слаще сока виноградного
Слово сладкое «Шалом».
Принимай же сына блудного,
Дочь, вернувшуюся в дом…
Чище поля изумрудного
Слово звонкое «Шалом».
Волны зноя лучезарного
В нивах, плещущих кругом…
Жарче колоса янтарного
Слово жаркое «Шалом».
* * *
Я проснулась – бело.
Я не верю сама:
Так сегодня светло,
Будто снова зима.
Будто времени ход –
Сквозь безвременья бег ¬–
Мне вернул этот год,
Где еще падал снег.
Легким хмелем таким
Я сегодня пьяна,
Что вовек несравним
С душным хмелем вина.
Пей, душа, без конца
Золотое питье!
В нем и горечь конца,
И спасенье мое.
Как могу я отдать,
Доверяясь листу
Этих слез благодать,
Этих слов нищету?..
* * *
Песнопевцы и пророки,
Слышу ваш призывный глас.
Край родимый, край жестокий
Покидаю. В добрый час!
Кто сказал, что бедный север
Сердцу бедному милей,
Чем полынный, пряный клевер –
Дар прапамяти моей.
Дай мне, Господи, наитье
Петь другую сторону –
Лишь не в силах позабыть я
Песню старую одну.
И едва в полях зальется –
Так, за тройкою спеша,
Вновь заплачет, засмеется
Окаянная душа.
Тройка – с места, тройка – мимо,
Кони скачут день и ночь,
Чтоб у стен Ерусалима
Злую память перемочь.
РАХИЛЬ
И умерла Рахиль…
Иаков поставил ей памятник.
Это памятник Рахили до сего дня.
Книга Бытия
Мне не по силам маленькое рвенье.
Я смерть – или свободу тороплю:
Есть небо, есть –
для слез, для вдохновенья,
Есть та земля, которую люблю!
Мне снится шаг усталого верблюда
И тихий свет в Лавановом саду…
Я так давно отвыкла верить в чудо,
И так давно – еще чего-то жду!..
Смеркалось. Медля, удлинялись тени,
Иаков ждал… Стада взметали пыль…
«Любимая! – он звал тебя в смятеньи, –
Откликнись, жизнь, душа моя, Рахиль!..»
Года идут… Века проходят мимо…
Но может ли твой царственный покой
Столь полным быть и столь неизгладимым
В быстротекущей памяти людской?
1972-1974 Москва, Израиль
* * *
Дай мне, Господи, пить
Тот полынный полуденный зной!
Тот потерянный рай
Ты вчера мне вернул не затем ли,
Чтоб смогла позабыть
Окаянный, бездарный, глухой
Этот северный край,
Эту серую черствую землю?
Кто удержит меня?
И какого мне прошлого жаль?
Эти стежки-дорожки,
Дорожки, окошки, оконца…
Ни двора, ни огня,
Ни разлук… До свидания, даль!
Как ты бедно встаешь
В перезвоне холодного солнца!
Пусть мой голос поет,
Обращаясь к живым небесам!
«Оглянись, Суламифь!»,
Память памяти в песне воскресни!
Пусть мой голос поет
По проселкам, лесам и полям
Эту странную нам,
Богоданную нам
Песнь Песней.
И повеет в окно
Незнакомой прохладою с гор,
Я была там давно
И припомнила, Господи Боже…
И раскинет мне ночь
Многозвездный шатер,
И шелковый ковер
Мне пустыня постелет на ложе,
И забыть – не забыть
Этот синий, бескрайний, лесной…
И потерянный рай
Ты вернул мне, Господь, не затем ли,
Чтоб смогла отлюбить
Окаянный, бездарный, родной
Этот северный край,
Эту серую землю?
* * *
И стонет скорбная Дебора,
И Ярославна вторит ей…
Два горьких голоса, два взора
В душе разорванной моей.
Горючий камень жжет ладони,
И свет, и снег, и даль в слезах,
И солнце грозное в Сионе,
В морозных блещет образах.
* * *
Так бывало и в далекие века.
Может, было так задумано Творцом?
Всё гляжу я и гляжу на облака,
Вжавшись в землю в эту жесткую лицом.
Никогда мне не подняться из песков,
Где душа моя покоится досель,
Никогда мне не спуститься с облаков,
Где отец мою качает колыбель.
* * *
В этом мире мира больше нет, –
Жизнь быстротекущая твердит…
Только запоздалый звездный свет
Колется и веки холодит.
Ввысь уходит белая строка,
С радостью и грустью пополам…
Кто-то улыбнулся: – «Облака…
Ладно, разойдемся по делам».
Но стоит зеленая весна
Где-нибудь в зеленой стороне,
Как обетованная страна,
Памятью завещанная мне.
* * *
Покуда мысли медлят в стороне,
А руки черной заняты работой,
С природой косной борется во мне
Неясное, тревожащее что-то.
И память, чем-то давнишним полна,
Сторонница случайного прозренья…
Не так ли плоть явлений нам видна,
А суть недосягаема для зренья?
Вот если бы словам – свободно течь!
Дышать – при каждом выдохе и вдохе,
Прерывистую сбивчивую речь
Доверить недоверчивой эпохе!
Я смолкну, повернусь лицом к стене.
И вновь – к столу, к перу, забыв о слоге…
День гаснет, возвращая в новом дне
Прошедших лет грядущие тревоги.
Май, 1979
* * *
Жизнь моя, черновик беспечный,
Над которым мне слезы лить,
Так светла, что и первый встречный
Сможет строчки перебелить.
И кружу я, кружу по кругу
Тех же памятных, юных дат,
И твержу я, твержу с испугом:
«Не оглядывайся назад!
В той же шапочке старогодней,
Среди стужи и пустырей…
Возврати ты меня в сегодня
И живым упреком согрей!»
1979
* * *
Мне сегодня на целый день
Ни печалинки, ни заботы:
Лето долгое, лето, лень,
Опьяняющая дремота.
Цвет зеленый и голубой
Подступает к самому дому,
К полдню, полному нас с тобой,
Зною, долгому, вековому.
Душный сон подошел к концу.
Мне на день грядущий осталось –
Край подушки прижать к лицу,
Удержать хмельную усталость.
Зноем память расшевеля,
Жаром сосен и земляникой
Дышут музыка и земля –
Двойники души многоликой.
1980
* * *
Когда подступит вдруг удушье,
И темный страх, и злая боль,
Ты прояви великодушье,
Ты выплакаться мне позволь.
Но если, скрытого движенья
Стыдясь, я губ не разомкну,
Тогда, взамен опустошенья,
Ты дай мне, Господи, вину:
Пускай мой гнев оледенелый
Стоит морозною стеной
Меж мной, то дерзкой, то несмелой,
И прочной косностью земной.
Но нет! Он чист, мой день просторный,
Так чист, что вера по плечу.
Я подозрительностью черной
Ее высот не омрачу.
1980
ВЛАДИМИРОВА, Лия (Юлия Владимировна ДУБРОВКИНА), поэт, прозаик. Родилась в 1938 г. в Москве. В Израиле с 1973 г. Сб. стихов: «Связь времен», 1975; «Пора предчувствий», 1978; «Снег и песок», 1982; «Письмо к себе» (проза и стихи),1985; «Стихотворения», 1988; «Мгновения»,1992; «Заметы сердца», 2001. Живет в гериатрическом центре Шохам в Пардес-Хане-Каркур, Израиль.
|
Мария ВОЙТИКОВА, Назарет
Поэт. Родилась в 1961 г. в Смоленской области. C 2001 года живёт в Израиле. Член Союза русскоязычных писателей Израиля. Автор двух сборников стихов: "Любовь моя, заступница!" и "Горячие камни".
|
Мария ВОЙТИКОВА, Назарет
Поэт. Родилась в 1961 г. в Смоленской области. C 2001 года живёт в Израиле. Член Союза русскоязычных писателей Израиля. Автор двух сборников стихов: "Любовь моя, заступница!" и "Горячие камни".
|
Мария ВОЙТИКОВА, Назарет
Поэт. Родилась в 1961 г. в Смоленской области. C 2001 года живёт в Израиле. Член Союза русскоязычных писателей Израиля. Автор двух сборников стихов: "Любовь моя, заступница!" и "Горячие камни".
|
Мария ВОЙТИКОВА, Назарет
Поэт. Родилась в 1961 г. в Смоленской области. C 2001 года живёт в Израиле. Член Союза русскоязычных писателей Израиля. Автор двух сборников стихов: "Любовь моя, заступница!" и "Горячие камни".
|
|