Skip navigation.
Home

Навигация

***

Уже пчела висит у двери,
качаясь в солнечной волне,
уже цветок твердит про верность,
глазея на неё в лорнет,

уже не надо осторожно
мне за порог отбросить злость,
где в болтовне пустопорожней
зима уходит, словно гость.

Пусть спит ещё пчелиный улей,
и тучи прячут солнца блик,
но птицы поутру проснулись,
и рифмы новые нашлись!

***

Уже пчела висит у двери,
качаясь в солнечной волне,
уже цветок твердит про верность,
глазея на неё в лорнет,

уже не надо осторожно
мне за порог отбросить злость,
где в болтовне пустопорожней
зима уходит, словно гость.

Пусть спит ещё пчелиный улей,
и тучи прячут солнца блик,
но птицы поутру проснулись,
и рифмы новые нашлись!

***

Уже пчела висит у двери,
качаясь в солнечной волне,
уже цветок твердит про верность,
глазея на неё в лорнет,

уже не надо осторожно
мне за порог отбросить злость,
где в болтовне пустопорожней
зима уходит, словно гость.

Пусть спит ещё пчелиный улей,
и тучи прячут солнца блик,
но птицы поутру проснулись,
и рифмы новые нашлись!

***

где растаял в небесах птичий клин
там поставлен луной цеппелин

уплывай же скорей, уплывай!
с облаками танцуй старый вальс

у меня же ноги, глядь, заплелись
от танцулек твоих, цеппелин

вот он выше и выше, с утра
он кидает сверху мне белый трап

и ползу я, извиваясь, как налим,
к солнцу, к небу и к тебе, цеппелин

***

где растаял в небесах птичий клин
там поставлен луной цеппелин

уплывай же скорей, уплывай!
с облаками танцуй старый вальс

у меня же ноги, глядь, заплелись
от танцулек твоих, цеппелин

вот он выше и выше, с утра
он кидает сверху мне белый трап

и ползу я, извиваясь, как налим,
к солнцу, к небу и к тебе, цеппелин

***

где растаял в небесах птичий клин
там поставлен луной цеппелин

уплывай же скорей, уплывай!
с облаками танцуй старый вальс

у меня же ноги, глядь, заплелись
от танцулек твоих, цеппелин

вот он выше и выше, с утра
он кидает сверху мне белый трап

и ползу я, извиваясь, как налим,
к солнцу, к небу и к тебе, цеппелин

***

где растаял в небесах птичий клин
там поставлен луной цеппелин

уплывай же скорей, уплывай!
с облаками танцуй старый вальс

у меня же ноги, глядь, заплелись
от танцулек твоих, цеппелин

вот он выше и выше, с утра
он кидает сверху мне белый трап

и ползу я, извиваясь, как налим,
к солнцу, к небу и к тебе, цеппелин

***

где растаял в небесах птичий клин
там поставлен луной цеппелин

уплывай же скорей, уплывай!
с облаками танцуй старый вальс

у меня же ноги, глядь, заплелись
от танцулек твоих, цеппелин

вот он выше и выше, с утра
он кидает сверху мне белый трап

и ползу я, извиваясь, как налим,
к солнцу, к небу и к тебе, цеппелин

***

где растаял в небесах птичий клин
там поставлен луной цеппелин

уплывай же скорей, уплывай!
с облаками танцуй старый вальс

у меня же ноги, глядь, заплелись
от танцулек твоих, цеппелин

вот он выше и выше, с утра
он кидает сверху мне белый трап

и ползу я, извиваясь, как налим,
к солнцу, к небу и к тебе, цеппелин

***

где растаял в небесах птичий клин
там поставлен луной цеппелин

уплывай же скорей, уплывай!
с облаками танцуй старый вальс

у меня же ноги, глядь, заплелись
от танцулек твоих, цеппелин

вот он выше и выше, с утра
он кидает сверху мне белый трап

и ползу я, извиваясь, как налим,
к солнцу, к небу и к тебе, цеппелин

ИРОНИЧЕСКОЕ

ликвидирую дело,
продаю матерьял
.
Иван Елагин.

Покупаю я тему,
что вчера потерял.
Озверевшему телу
подавай матерьял!
Ну, луна, ну и что же.
может, даже крупней,
На монету похожа,
(Не имей сто рублей).
Не имею, мне лучше, –
если ойро – вдвойне.
Вот тогда это случай –
не завидуй луне!
(Не завидую). Ой ли?
На монете она,
на монете в два ойро,
показалась луна.
А за час до рассвета
посмотри ей в лицо –
разве это монета?
Это просто яйцо!
Да к тому же протухло,
Надоела она.

Как фонарик потухла,
эта рожа-луна.

ИРОНИЧЕСКОЕ

ликвидирую дело,
продаю матерьял
.
Иван Елагин.

Покупаю я тему,
что вчера потерял.
Озверевшему телу
подавай матерьял!
Ну, луна, ну и что же.
может, даже крупней,
На монету похожа,
(Не имей сто рублей).
Не имею, мне лучше, –
если ойро – вдвойне.
Вот тогда это случай –
не завидуй луне!
(Не завидую). Ой ли?
На монете она,
на монете в два ойро,
показалась луна.
А за час до рассвета
посмотри ей в лицо –
разве это монета?
Это просто яйцо!
Да к тому же протухло,
Надоела она.

Как фонарик потухла,
эта рожа-луна.

ИРОНИЧЕСКОЕ

ликвидирую дело,
продаю матерьял
.
Иван Елагин.

Покупаю я тему,
что вчера потерял.
Озверевшему телу
подавай матерьял!
Ну, луна, ну и что же.
может, даже крупней,
На монету похожа,
(Не имей сто рублей).
Не имею, мне лучше, –
если ойро – вдвойне.
Вот тогда это случай –
не завидуй луне!
(Не завидую). Ой ли?
На монете она,
на монете в два ойро,
показалась луна.
А за час до рассвета
посмотри ей в лицо –
разве это монета?
Это просто яйцо!
Да к тому же протухло,
Надоела она.

Как фонарик потухла,
эта рожа-луна.

ИРОНИЧЕСКОЕ

ликвидирую дело,
продаю матерьял
.
Иван Елагин.

Покупаю я тему,
что вчера потерял.
Озверевшему телу
подавай матерьял!
Ну, луна, ну и что же.
может, даже крупней,
На монету похожа,
(Не имей сто рублей).
Не имею, мне лучше, –
если ойро – вдвойне.
Вот тогда это случай –
не завидуй луне!
(Не завидую). Ой ли?
На монете она,
на монете в два ойро,
показалась луна.
А за час до рассвета
посмотри ей в лицо –
разве это монета?
Это просто яйцо!
Да к тому же протухло,
Надоела она.

Как фонарик потухла,
эта рожа-луна.

ИРОНИЧЕСКОЕ

ликвидирую дело,
продаю матерьял
.
Иван Елагин.

Покупаю я тему,
что вчера потерял.
Озверевшему телу
подавай матерьял!
Ну, луна, ну и что же.
может, даже крупней,
На монету похожа,
(Не имей сто рублей).
Не имею, мне лучше, –
если ойро – вдвойне.
Вот тогда это случай –
не завидуй луне!
(Не завидую). Ой ли?
На монете она,
на монете в два ойро,
показалась луна.
А за час до рассвета
посмотри ей в лицо –
разве это монета?
Это просто яйцо!
Да к тому же протухло,
Надоела она.

Как фонарик потухла,
эта рожа-луна.

ИРОНИЧЕСКОЕ

ликвидирую дело,
продаю матерьял
.
Иван Елагин.

Покупаю я тему,
что вчера потерял.
Озверевшему телу
подавай матерьял!
Ну, луна, ну и что же.
может, даже крупней,
На монету похожа,
(Не имей сто рублей).
Не имею, мне лучше, –
если ойро – вдвойне.
Вот тогда это случай –
не завидуй луне!
(Не завидую). Ой ли?
На монете она,
на монете в два ойро,
показалась луна.
А за час до рассвета
посмотри ей в лицо –
разве это монета?
Это просто яйцо!
Да к тому же протухло,
Надоела она.

Как фонарик потухла,
эта рожа-луна.

ИРОНИЧЕСКОЕ

ликвидирую дело,
продаю матерьял
.
Иван Елагин.

Покупаю я тему,
что вчера потерял.
Озверевшему телу
подавай матерьял!
Ну, луна, ну и что же.
может, даже крупней,
На монету похожа,
(Не имей сто рублей).
Не имею, мне лучше, –
если ойро – вдвойне.
Вот тогда это случай –
не завидуй луне!
(Не завидую). Ой ли?
На монете она,
на монете в два ойро,
показалась луна.
А за час до рассвета
посмотри ей в лицо –
разве это монета?
Это просто яйцо!
Да к тому же протухло,
Надоела она.

Как фонарик потухла,
эта рожа-луна.

Вспоминая Кленовского

Дмитрий Иосифович  Кленовский

Я ПИШУ ДЛЯ ЗАВТРАШНЕЙ РОССИИ

Бавария – самая красивая из немецких земель, наверно. Здесь в красивом альпийском городе Траунштайн прожил тридцать лет и в 1976 году умер замечательный русский поэт Дмитрий Иосифович Кленовский. Он родился 24 сентября 1893 в Петербурге.

Издав до революции две книги стихов, он с 1917 замолчал, спрятался в раковину, и долгие годы копил свой талант в себе, пока, наконец, благодаря приходу немцев, не смог убежать на Запад, где его талант стал широко известен.

Поэт Странник (Архиепископ Иоан Сан-Франциский-Шаховской) считал его лучшим современным поэтом. Не зря он издал целую книгу в 318 страниц "Переписка с Кленовским" (1981, Париж), редактором которой был Ренэ Герра. Это не просто пере¬писка двух поэтов, знающих законы поэтики и бережно относящиеся к весу и звучанию слов, – это и духовное освещение поэзии. Душевному влечению Дмитрия Кленовского к надземным источникам его дарования, отвечает долголетним опытом проверенная вера Странника. Он писал: –"Меня познакомило с Кленовским одно из лучших религиозных стихотворений русской поэзии "Свет горит во мне и надо мной" ...Все три десятилетия нашего общения, Кленовский болел, как человек, и рос, как поэт".

Не знаю, может, с годами становлюсь сентиментальным, но хочется привести вот эти стихи Дмитрия Кленовского:

По дороге в смерть, далеко от дома,
Там, где тропка уводит в овраг сырой,
Повстречался я с мальчиком незнакомым,
Что, таясь за кустами, следил за мной.

Я спросил его, кто он, и он ответил,
Он сказал мне тихо: я – это ты!
Или думал, кого ты другого встретить
У последней, у чёрной своей черты?

Я пришёл узнать, что сталось со мною,
Не напрасно ли в те далекие дни
Я карабкался вверх вот этой тропою,
По которой теперь ты уходишь вниз?

– Не напрасно, нет! – ему я ответил.
Не напрасно ты в поле песенки пел,
К птицам прислушивался на рассвете,
Со звездой дружил и котят жалел.

Потому что, мой мальчик, песенки эти,
Твои котята, твоя звезда –
Это всё, чем я был и хорош и светел,
С чем одним только я и добрёл сюда!

Не знаю как вам, любезные читатели, а мне видится, – это гениальное стихотворение.
Не так давно я обнаружил автобиографию Дмитрия Иосифовича, фрагмент из которой – на мой взгляд! – чрезвычайно важный, хочу предложить вашему вниманию.

«1918-1920 гг. я провёл, голодая и мёрзнув, в Москве. Несмотря на тяжёлые жизненные условия, годы эти были для меня весьма интенсивным твор¬ческим периодом. Я много писал, читал, усиленно занимался антропософией, слушая в антропософском обществе незабываемые, вдохновенные доклады только что вернувшегося из Дорнаха Андрея Белого (никогда не любил его, впрочем, как поэта).

Часто посещал я "Дом поэта", где впер¬вые услышал и полюбил Марину Цветаеву (отбросившую уже тогда свою детскую "скорлупку" и впервые заговорившую полным голосом), Владислава Ходасевича, чудесного новеллиста и автора "Образов Италии" П.Мурато¬ва. Дороги стали Есенин и Клюев. По-новому прочёлся и приблизился Блок. Навсегда вошёл тогда в мою душу М.Волошин, близкий мне своими антропософическими настроениями (кстати, его антисоветская книга "Демоны глухонемые" по недосмотру продавалась тогда во всех книжных киосках Москвы). Много посещал я тогда и театры. С любовью вспоминаю это голодное, но насыщенное до отказа искусством время.

Моё творчество того времени было пропитано антропософическим миросозерцанием. Многое из написанного тогда затерялось или было сознательно уничтожено мною в годы советского террора.

С 1921 г. я жил в Харькове. Демобилизовавшись в 1922 году, я стал работать как журналист, печатая в газетах фельетоны, очерки, рецензии, а также как переводчик на русский язык украинских поэтов. "Возможнос¬ти" в этой области, однако, всё сужались. Вскоре встала дилемма: либо превратиться в партийного подпевалу, либо перестать работать в печати. Я выбрал последнее. С тех пор я перешёл на чисто техническую журналистику: редактировал переводы иностранных и русских телеграмм на украинский язык в Радиотелеграфном Агентстве Украины (на этой работе я и оставался вплоть до прихода германских войск в Харьков в 1941).

О печатании стихов не могло быть и речи. Даже хранить их у себя в связи с их содержанием было рискованно, столь "несозвучны" стали они "эпохе", а во многом, с советской точки зрения, даже и предосудительны. Примерно с 1925 года я совершенно перестал писать. Это молчание длилось, без мало¬го, 20 лет. Я замкнулся в чтении классиков. Советская литература в основной своей сути была мне отвратительна. Могу назвать только Вс. Рождественского, Пастернака, Веру Инбер, Николая Тихонова, Паустовского, Лидина, Пильняка, Багрицкого, в творчестве которых порой встречались радовавшие меня страницы. Я всегда чувствовал мощь и мастерство Маяковского, но внутренне он был мне чужд. Из "иностранцев" (современных) огромное впечатление произвёл на меня Хемингуэй.

В 1926 г. я женился первый раз, а в 1928 г., разведясь с первой женой, – вторично. В лице моей второй жены Маргариты Денисовны, урожденной Гутман (как и я – уроженки Петербурга) судьба дала мне редчайшего в наше время друга. Человек совсем иного характера, интересов, симпатий, убеждений, жена моя явилась моим жизненным спутником в самом благородном и прекрасном смысле этого слова. Я не могу себе представить союза между мужчиной и женщиной, основанного на большей любви, взаимном понимании, дружбе и доверии, чем наш. Ни одно облачко никогда не омрачило его, годы – его только углубили.

В 1942 после занятия немецкими войсками Харькова я воспользовался немецким происхождением моей жены, чтобы покинуть пределы Советского Союза, где я 25 лет задыхался от чувства безграничного омерзения, а впоследствии приобрести немецкое подданство.

Советская Россия ни минуты не была моей родиной, и этот шаг не был мне тяжёл. Несомненно, только чудо уберегло меня на протяжении 25 лет от большевистской расправы, но её дамоклов меч всегда висел над моей головой. Вызовы в НКВД, допросы и угрозы – не были редкостью. Однажды, накануне моего возвращения из отпуска, меня явились арестовать. Этот визит по непонятным причинам не повторился, но месяцы, последовавшие за ним, были весьма мучительны.

Часто в России, оглядываясь на своё, хоть и неумелое ещё, но интенсивное юношеское творчество, я задавал себе вопрос: неужели искра поэзии угасла во мне навсегда? – и искал этому объяснения. Я нашел его в Германии в 1943 году.

Не успела буквально моя нога оторваться от советской почвы, как неожиданно для самого себя, отнюдь не ставя перед собой этой задачи, я возобновил после 20-летнего молчания мою литературную работу, притом в самых, казалось бы, неподходящих для этого условиях скученной лагерной жизни (1943 и 1944 гг. я провел с женой в лагерях для беженцев-немцев в Австрии).

Кое-что, впрочем, этой работе способствовало. Лагерь был расположен вне города и даже деревни, в не блистающей пышной красотой, но удивительно привлекательной, умиротворяюще действующей на душу местности. Перемежающиеся с полями холмы, быстрые, прозрачные речки, изобилующие разным зверьём леса, мягкие, тающие дали, тишина, отдалённость от "проторенных дорог" – в том числе и железных – вот что составляло своеобразную прелесть. Долгими часами, в полном одиночестве, бродил я по безлюдным дорогам и тропинкам, впервые в жизни столь непосредственно общаясь с природой. К этому периоду относятся стихи моего цикла "Болдинская осень". Одноимённое стихотворение исчерпывающе объясняет мои тогдашние настроения.

Распрощавшись, наконец, осенью 1944 с лагерной жизнью, я по май 1945 работал служащим на лесопилке в Эбензее, в Зальцкаммергуте. Оттуда тотчас же по окончании войны я перебрался с женой в Баварию, в деревушку Зурберг возле города Траунштейн, где и пишу эти строки. Здесь я опять провел целый год в природе, и период этот был творчески ещё более продуктивным, чем предыдущий.

Всего за 1944-46 гг. я написал около ста стихотворений, которые разбиты мною на две книги: "Болдинская осень", охватывающая в основном стихи 1944 года, и "Год перед смертью" (название условное), объединяющая написанное в 1945-46 гг. За истекшие годы около двадцати моих стихотворений были напечатаны в журнале «Современник» (Крым-Симферополь – 1943 г.), под псевдонимом "К. Дмитриев", и в зарубежной русской прессе: "На досуге", "Парижский вестник", "Голос воина" и др. Серия моих стихов была включена в альманах "Сполохи", выход которого сорвали военные обстоятельства.

Стихи мои довольно широко распространились за это время в списках среди и через моих знакомых. Благодаря этому я приобрел немало верных читателей, очень тепло относящихся к моему творчеству, что явилось для меня большой моральной поддержкой и утешением.

Вновь и вновь задумываясь над причинами моего двадцатилетнего молчания, я ставлю его в непосредственную связь с той общей, гибельной для всякого свободного творчества обстановкой, которая царила все эти годы в СССР.

Духовная атмосфера была там настолько отравлена испарениями человеческой подлости, коварства, злобы, неверия, равнодушия, зависти, жадности, лицемерия, пресмыкательства, эгоизма (можно до бесконечности продолжать этот перечень!), что в этих условиях душе, не потерявшей ещё последних проблесков честности, искренности и веры, невозможно было дышать и творить. Слава Богу, если она сама не подпадала под действие этих духовных миазмов и не разлагалась в них окончательно.

Благодарю Бога, что мою душу Он пронёс живой через всю эту мертвечину.

Достаточным оказалось физически покинуть этот отравленный воздух, окутывающий СССР удушающим саваном духовного самоуничтожения, чтобы творчество стало мне опять доступным во всей его свежести. Эта точка зрения для меня бесспорна и находит своё подтверждение и в концепциях антропософии.

Здесь не место и, главное, не время расшифровывать тематику моих сборников. Это сделают в случае надобности мои друзья.

Прошу только моего будущего читателя и критика верить, что в стихах последних полутора лет я нигде не отошёл от своей внутренней правды и ни разу не солгал перед собой, Богом и людьми. Каждое из них искренно, ни в одном нет поэтической рисовки, позы, даже простого преувеличения своих переживаний, как бы ни соблазняла иногда их тематика сделать именно такой вывод.

Если мои стихи будут когда-нибудь биографически оправданы – истина этих слов предстанет во всей её чистоте.

Отношение к России у меня, как и у многих, двойственное. Я впитал в себя лучшие соки русского искусства, жил им и живу сейчас, считая его прекраснейшим в мире.

Мне дорога тоже, как никакая другая в мире, подлинная русская душа. Но не та, что в исковерканном и искалеченном большевизмом виде кривляется и кощунствует сейчас во всех смыслах этого слова на просторах СССР. Преклоняться перед любой мерзостью или прощать её только потому, что она русская – я не хочу.

Русский народ не безвинен в своем падении, точно так же, как и всякий другой. Зёрна большевизма упали, видимо, на благодатную почву. Народ-богоносец оказался превосходным сосудом для диавола. Я слишком близко общался с русскими все эти годы, чтобы слова эти не были результатом выстраданного и пережитого.

Бог видит, как тяжело и больно было мне придти к такому выводу. Последняя, смутная надежда теплится во мне, что воскресение России возможно. Дать хотя бы горсти уцелевших или не окончательно ещё погибших русских людей то, что питает тончайшие, незримые артерии этого воскресения – в этом я вижу сейчас задачу русского поэта, а, значит, и свою задачу.

Я пишу для завтрашней России, для России, которой ещё нет, ибо дорог и нужен могу я быть только стране и народу, принимающим мир, жизнь, человека, Бога так, как принимаю их я. Но, вместе с тем, я же своим творчеством готовлю, строю эту будущую Россию. В этом и трагедия, и счастье моего творчества, его сегодняшняя ненужность и ценность».

Какие замечательные слова: «Советская Россия ни минуты не была моей родиной» и « …чтобы покинуть пределы Со¬ветского Союза, где я 25 лет задыхался от чувства безграничного омерзения», и «Я пишу для завтрашней России, для России, которой ещё нет».

Мне они созвучны и близки. Жаль, не я их написал, а другой.

Мне нравятся стихи Кленовского, вот ещё одна цитата.

Т Ы !

Как цветок – из сброшенного платья,
Из подарка первой наготы,
Из прикосновенья, из объятья
Расцветает радостное «ты!».

Нет другого языка на свете,
Чтобы так и нежен был и строг!
Говорят на нём с тобою дети,
Говорит на нём с тобою Бог.

Радуйся, что стал теперь возможен
Светлый праздник на пути твоём,
Что любимая отныне тоже
Будет говорить с тобой на нём!

Владимир БАТШЕВ, Германия

Вспоминая Кленовского

Дмитрий Иосифович  Кленовский

Я ПИШУ ДЛЯ ЗАВТРАШНЕЙ РОССИИ

Бавария – самая красивая из немецких земель, наверно. Здесь в красивом альпийском городе Траунштайн прожил тридцать лет и в 1976 году умер замечательный русский поэт Дмитрий Иосифович Кленовский. Он родился 24 сентября 1893 в Петербурге.

Издав до революции две книги стихов, он с 1917 замолчал, спрятался в раковину, и долгие годы копил свой талант в себе, пока, наконец, благодаря приходу немцев, не смог убежать на Запад, где его талант стал широко известен.

Поэт Странник (Архиепископ Иоан Сан-Франциский-Шаховской) считал его лучшим современным поэтом. Не зря он издал целую книгу в 318 страниц "Переписка с Кленовским" (1981, Париж), редактором которой был Ренэ Герра. Это не просто пере¬писка двух поэтов, знающих законы поэтики и бережно относящиеся к весу и звучанию слов, – это и духовное освещение поэзии. Душевному влечению Дмитрия Кленовского к надземным источникам его дарования, отвечает долголетним опытом проверенная вера Странника. Он писал: –"Меня познакомило с Кленовским одно из лучших религиозных стихотворений русской поэзии "Свет горит во мне и надо мной" ...Все три десятилетия нашего общения, Кленовский болел, как человек, и рос, как поэт".

Не знаю, может, с годами становлюсь сентиментальным, но хочется привести вот эти стихи Дмитрия Кленовского:

По дороге в смерть, далеко от дома,
Там, где тропка уводит в овраг сырой,
Повстречался я с мальчиком незнакомым,
Что, таясь за кустами, следил за мной.

Я спросил его, кто он, и он ответил,
Он сказал мне тихо: я – это ты!
Или думал, кого ты другого встретить
У последней, у чёрной своей черты?

Я пришёл узнать, что сталось со мною,
Не напрасно ли в те далекие дни
Я карабкался вверх вот этой тропою,
По которой теперь ты уходишь вниз?

– Не напрасно, нет! – ему я ответил.
Не напрасно ты в поле песенки пел,
К птицам прислушивался на рассвете,
Со звездой дружил и котят жалел.

Потому что, мой мальчик, песенки эти,
Твои котята, твоя звезда –
Это всё, чем я был и хорош и светел,
С чем одним только я и добрёл сюда!

Не знаю как вам, любезные читатели, а мне видится, – это гениальное стихотворение.
Не так давно я обнаружил автобиографию Дмитрия Иосифовича, фрагмент из которой – на мой взгляд! – чрезвычайно важный, хочу предложить вашему вниманию.

«1918-1920 гг. я провёл, голодая и мёрзнув, в Москве. Несмотря на тяжёлые жизненные условия, годы эти были для меня весьма интенсивным твор¬ческим периодом. Я много писал, читал, усиленно занимался антропософией, слушая в антропософском обществе незабываемые, вдохновенные доклады только что вернувшегося из Дорнаха Андрея Белого (никогда не любил его, впрочем, как поэта).

Часто посещал я "Дом поэта", где впер¬вые услышал и полюбил Марину Цветаеву (отбросившую уже тогда свою детскую "скорлупку" и впервые заговорившую полным голосом), Владислава Ходасевича, чудесного новеллиста и автора "Образов Италии" П.Мурато¬ва. Дороги стали Есенин и Клюев. По-новому прочёлся и приблизился Блок. Навсегда вошёл тогда в мою душу М.Волошин, близкий мне своими антропософическими настроениями (кстати, его антисоветская книга "Демоны глухонемые" по недосмотру продавалась тогда во всех книжных киосках Москвы). Много посещал я тогда и театры. С любовью вспоминаю это голодное, но насыщенное до отказа искусством время.

Моё творчество того времени было пропитано антропософическим миросозерцанием. Многое из написанного тогда затерялось или было сознательно уничтожено мною в годы советского террора.

С 1921 г. я жил в Харькове. Демобилизовавшись в 1922 году, я стал работать как журналист, печатая в газетах фельетоны, очерки, рецензии, а также как переводчик на русский язык украинских поэтов. "Возможнос¬ти" в этой области, однако, всё сужались. Вскоре встала дилемма: либо превратиться в партийного подпевалу, либо перестать работать в печати. Я выбрал последнее. С тех пор я перешёл на чисто техническую журналистику: редактировал переводы иностранных и русских телеграмм на украинский язык в Радиотелеграфном Агентстве Украины (на этой работе я и оставался вплоть до прихода германских войск в Харьков в 1941).

О печатании стихов не могло быть и речи. Даже хранить их у себя в связи с их содержанием было рискованно, столь "несозвучны" стали они "эпохе", а во многом, с советской точки зрения, даже и предосудительны. Примерно с 1925 года я совершенно перестал писать. Это молчание длилось, без мало¬го, 20 лет. Я замкнулся в чтении классиков. Советская литература в основной своей сути была мне отвратительна. Могу назвать только Вс. Рождественского, Пастернака, Веру Инбер, Николая Тихонова, Паустовского, Лидина, Пильняка, Багрицкого, в творчестве которых порой встречались радовавшие меня страницы. Я всегда чувствовал мощь и мастерство Маяковского, но внутренне он был мне чужд. Из "иностранцев" (современных) огромное впечатление произвёл на меня Хемингуэй.

В 1926 г. я женился первый раз, а в 1928 г., разведясь с первой женой, – вторично. В лице моей второй жены Маргариты Денисовны, урожденной Гутман (как и я – уроженки Петербурга) судьба дала мне редчайшего в наше время друга. Человек совсем иного характера, интересов, симпатий, убеждений, жена моя явилась моим жизненным спутником в самом благородном и прекрасном смысле этого слова. Я не могу себе представить союза между мужчиной и женщиной, основанного на большей любви, взаимном понимании, дружбе и доверии, чем наш. Ни одно облачко никогда не омрачило его, годы – его только углубили.

В 1942 после занятия немецкими войсками Харькова я воспользовался немецким происхождением моей жены, чтобы покинуть пределы Советского Союза, где я 25 лет задыхался от чувства безграничного омерзения, а впоследствии приобрести немецкое подданство.

Советская Россия ни минуты не была моей родиной, и этот шаг не был мне тяжёл. Несомненно, только чудо уберегло меня на протяжении 25 лет от большевистской расправы, но её дамоклов меч всегда висел над моей головой. Вызовы в НКВД, допросы и угрозы – не были редкостью. Однажды, накануне моего возвращения из отпуска, меня явились арестовать. Этот визит по непонятным причинам не повторился, но месяцы, последовавшие за ним, были весьма мучительны.

Часто в России, оглядываясь на своё, хоть и неумелое ещё, но интенсивное юношеское творчество, я задавал себе вопрос: неужели искра поэзии угасла во мне навсегда? – и искал этому объяснения. Я нашел его в Германии в 1943 году.

Не успела буквально моя нога оторваться от советской почвы, как неожиданно для самого себя, отнюдь не ставя перед собой этой задачи, я возобновил после 20-летнего молчания мою литературную работу, притом в самых, казалось бы, неподходящих для этого условиях скученной лагерной жизни (1943 и 1944 гг. я провел с женой в лагерях для беженцев-немцев в Австрии).

Кое-что, впрочем, этой работе способствовало. Лагерь был расположен вне города и даже деревни, в не блистающей пышной красотой, но удивительно привлекательной, умиротворяюще действующей на душу местности. Перемежающиеся с полями холмы, быстрые, прозрачные речки, изобилующие разным зверьём леса, мягкие, тающие дали, тишина, отдалённость от "проторенных дорог" – в том числе и железных – вот что составляло своеобразную прелесть. Долгими часами, в полном одиночестве, бродил я по безлюдным дорогам и тропинкам, впервые в жизни столь непосредственно общаясь с природой. К этому периоду относятся стихи моего цикла "Болдинская осень". Одноимённое стихотворение исчерпывающе объясняет мои тогдашние настроения.

Распрощавшись, наконец, осенью 1944 с лагерной жизнью, я по май 1945 работал служащим на лесопилке в Эбензее, в Зальцкаммергуте. Оттуда тотчас же по окончании войны я перебрался с женой в Баварию, в деревушку Зурберг возле города Траунштейн, где и пишу эти строки. Здесь я опять провел целый год в природе, и период этот был творчески ещё более продуктивным, чем предыдущий.

Всего за 1944-46 гг. я написал около ста стихотворений, которые разбиты мною на две книги: "Болдинская осень", охватывающая в основном стихи 1944 года, и "Год перед смертью" (название условное), объединяющая написанное в 1945-46 гг. За истекшие годы около двадцати моих стихотворений были напечатаны в журнале «Современник» (Крым-Симферополь – 1943 г.), под псевдонимом "К. Дмитриев", и в зарубежной русской прессе: "На досуге", "Парижский вестник", "Голос воина" и др. Серия моих стихов была включена в альманах "Сполохи", выход которого сорвали военные обстоятельства.

Стихи мои довольно широко распространились за это время в списках среди и через моих знакомых. Благодаря этому я приобрел немало верных читателей, очень тепло относящихся к моему творчеству, что явилось для меня большой моральной поддержкой и утешением.

Вновь и вновь задумываясь над причинами моего двадцатилетнего молчания, я ставлю его в непосредственную связь с той общей, гибельной для всякого свободного творчества обстановкой, которая царила все эти годы в СССР.

Духовная атмосфера была там настолько отравлена испарениями человеческой подлости, коварства, злобы, неверия, равнодушия, зависти, жадности, лицемерия, пресмыкательства, эгоизма (можно до бесконечности продолжать этот перечень!), что в этих условиях душе, не потерявшей ещё последних проблесков честности, искренности и веры, невозможно было дышать и творить. Слава Богу, если она сама не подпадала под действие этих духовных миазмов и не разлагалась в них окончательно.

Благодарю Бога, что мою душу Он пронёс живой через всю эту мертвечину.

Достаточным оказалось физически покинуть этот отравленный воздух, окутывающий СССР удушающим саваном духовного самоуничтожения, чтобы творчество стало мне опять доступным во всей его свежести. Эта точка зрения для меня бесспорна и находит своё подтверждение и в концепциях антропософии.

Здесь не место и, главное, не время расшифровывать тематику моих сборников. Это сделают в случае надобности мои друзья.

Прошу только моего будущего читателя и критика верить, что в стихах последних полутора лет я нигде не отошёл от своей внутренней правды и ни разу не солгал перед собой, Богом и людьми. Каждое из них искренно, ни в одном нет поэтической рисовки, позы, даже простого преувеличения своих переживаний, как бы ни соблазняла иногда их тематика сделать именно такой вывод.

Если мои стихи будут когда-нибудь биографически оправданы – истина этих слов предстанет во всей её чистоте.

Отношение к России у меня, как и у многих, двойственное. Я впитал в себя лучшие соки русского искусства, жил им и живу сейчас, считая его прекраснейшим в мире.

Мне дорога тоже, как никакая другая в мире, подлинная русская душа. Но не та, что в исковерканном и искалеченном большевизмом виде кривляется и кощунствует сейчас во всех смыслах этого слова на просторах СССР. Преклоняться перед любой мерзостью или прощать её только потому, что она русская – я не хочу.

Русский народ не безвинен в своем падении, точно так же, как и всякий другой. Зёрна большевизма упали, видимо, на благодатную почву. Народ-богоносец оказался превосходным сосудом для диавола. Я слишком близко общался с русскими все эти годы, чтобы слова эти не были результатом выстраданного и пережитого.

Бог видит, как тяжело и больно было мне придти к такому выводу. Последняя, смутная надежда теплится во мне, что воскресение России возможно. Дать хотя бы горсти уцелевших или не окончательно ещё погибших русских людей то, что питает тончайшие, незримые артерии этого воскресения – в этом я вижу сейчас задачу русского поэта, а, значит, и свою задачу.

Я пишу для завтрашней России, для России, которой ещё нет, ибо дорог и нужен могу я быть только стране и народу, принимающим мир, жизнь, человека, Бога так, как принимаю их я. Но, вместе с тем, я же своим творчеством готовлю, строю эту будущую Россию. В этом и трагедия, и счастье моего творчества, его сегодняшняя ненужность и ценность».

Какие замечательные слова: «Советская Россия ни минуты не была моей родиной» и « …чтобы покинуть пределы Со¬ветского Союза, где я 25 лет задыхался от чувства безграничного омерзения», и «Я пишу для завтрашней России, для России, которой ещё нет».

Мне они созвучны и близки. Жаль, не я их написал, а другой.

Мне нравятся стихи Кленовского, вот ещё одна цитата.

Т Ы !

Как цветок – из сброшенного платья,
Из подарка первой наготы,
Из прикосновенья, из объятья
Расцветает радостное «ты!».

Нет другого языка на свете,
Чтобы так и нежен был и строг!
Говорят на нём с тобою дети,
Говорит на нём с тобою Бог.

Радуйся, что стал теперь возможен
Светлый праздник на пути твоём,
Что любимая отныне тоже
Будет говорить с тобой на нём!

Владимир БАТШЕВ, Германия

Вспоминая Кленовского

Дмитрий Иосифович  Кленовский

Я ПИШУ ДЛЯ ЗАВТРАШНЕЙ РОССИИ

Бавария – самая красивая из немецких земель, наверно. Здесь в красивом альпийском городе Траунштайн прожил тридцать лет и в 1976 году умер замечательный русский поэт Дмитрий Иосифович Кленовский. Он родился 24 сентября 1893 в Петербурге.

Издав до революции две книги стихов, он с 1917 замолчал, спрятался в раковину, и долгие годы копил свой талант в себе, пока, наконец, благодаря приходу немцев, не смог убежать на Запад, где его талант стал широко известен.

Поэт Странник (Архиепископ Иоан Сан-Франциский-Шаховской) считал его лучшим современным поэтом. Не зря он издал целую книгу в 318 страниц "Переписка с Кленовским" (1981, Париж), редактором которой был Ренэ Герра. Это не просто пере¬писка двух поэтов, знающих законы поэтики и бережно относящиеся к весу и звучанию слов, – это и духовное освещение поэзии. Душевному влечению Дмитрия Кленовского к надземным источникам его дарования, отвечает долголетним опытом проверенная вера Странника. Он писал: –"Меня познакомило с Кленовским одно из лучших религиозных стихотворений русской поэзии "Свет горит во мне и надо мной" ...Все три десятилетия нашего общения, Кленовский болел, как человек, и рос, как поэт".

Не знаю, может, с годами становлюсь сентиментальным, но хочется привести вот эти стихи Дмитрия Кленовского:

По дороге в смерть, далеко от дома,
Там, где тропка уводит в овраг сырой,
Повстречался я с мальчиком незнакомым,
Что, таясь за кустами, следил за мной.

Я спросил его, кто он, и он ответил,
Он сказал мне тихо: я – это ты!
Или думал, кого ты другого встретить
У последней, у чёрной своей черты?

Я пришёл узнать, что сталось со мною,
Не напрасно ли в те далекие дни
Я карабкался вверх вот этой тропою,
По которой теперь ты уходишь вниз?

– Не напрасно, нет! – ему я ответил.
Не напрасно ты в поле песенки пел,
К птицам прислушивался на рассвете,
Со звездой дружил и котят жалел.

Потому что, мой мальчик, песенки эти,
Твои котята, твоя звезда –
Это всё, чем я был и хорош и светел,
С чем одним только я и добрёл сюда!

Не знаю как вам, любезные читатели, а мне видится, – это гениальное стихотворение.
Не так давно я обнаружил автобиографию Дмитрия Иосифовича, фрагмент из которой – на мой взгляд! – чрезвычайно важный, хочу предложить вашему вниманию.

«1918-1920 гг. я провёл, голодая и мёрзнув, в Москве. Несмотря на тяжёлые жизненные условия, годы эти были для меня весьма интенсивным твор¬ческим периодом. Я много писал, читал, усиленно занимался антропософией, слушая в антропософском обществе незабываемые, вдохновенные доклады только что вернувшегося из Дорнаха Андрея Белого (никогда не любил его, впрочем, как поэта).

Часто посещал я "Дом поэта", где впер¬вые услышал и полюбил Марину Цветаеву (отбросившую уже тогда свою детскую "скорлупку" и впервые заговорившую полным голосом), Владислава Ходасевича, чудесного новеллиста и автора "Образов Италии" П.Мурато¬ва. Дороги стали Есенин и Клюев. По-новому прочёлся и приблизился Блок. Навсегда вошёл тогда в мою душу М.Волошин, близкий мне своими антропософическими настроениями (кстати, его антисоветская книга "Демоны глухонемые" по недосмотру продавалась тогда во всех книжных киосках Москвы). Много посещал я тогда и театры. С любовью вспоминаю это голодное, но насыщенное до отказа искусством время.

Моё творчество того времени было пропитано антропософическим миросозерцанием. Многое из написанного тогда затерялось или было сознательно уничтожено мною в годы советского террора.

С 1921 г. я жил в Харькове. Демобилизовавшись в 1922 году, я стал работать как журналист, печатая в газетах фельетоны, очерки, рецензии, а также как переводчик на русский язык украинских поэтов. "Возможнос¬ти" в этой области, однако, всё сужались. Вскоре встала дилемма: либо превратиться в партийного подпевалу, либо перестать работать в печати. Я выбрал последнее. С тех пор я перешёл на чисто техническую журналистику: редактировал переводы иностранных и русских телеграмм на украинский язык в Радиотелеграфном Агентстве Украины (на этой работе я и оставался вплоть до прихода германских войск в Харьков в 1941).

О печатании стихов не могло быть и речи. Даже хранить их у себя в связи с их содержанием было рискованно, столь "несозвучны" стали они "эпохе", а во многом, с советской точки зрения, даже и предосудительны. Примерно с 1925 года я совершенно перестал писать. Это молчание длилось, без мало¬го, 20 лет. Я замкнулся в чтении классиков. Советская литература в основной своей сути была мне отвратительна. Могу назвать только Вс. Рождественского, Пастернака, Веру Инбер, Николая Тихонова, Паустовского, Лидина, Пильняка, Багрицкого, в творчестве которых порой встречались радовавшие меня страницы. Я всегда чувствовал мощь и мастерство Маяковского, но внутренне он был мне чужд. Из "иностранцев" (современных) огромное впечатление произвёл на меня Хемингуэй.

В 1926 г. я женился первый раз, а в 1928 г., разведясь с первой женой, – вторично. В лице моей второй жены Маргариты Денисовны, урожденной Гутман (как и я – уроженки Петербурга) судьба дала мне редчайшего в наше время друга. Человек совсем иного характера, интересов, симпатий, убеждений, жена моя явилась моим жизненным спутником в самом благородном и прекрасном смысле этого слова. Я не могу себе представить союза между мужчиной и женщиной, основанного на большей любви, взаимном понимании, дружбе и доверии, чем наш. Ни одно облачко никогда не омрачило его, годы – его только углубили.

В 1942 после занятия немецкими войсками Харькова я воспользовался немецким происхождением моей жены, чтобы покинуть пределы Советского Союза, где я 25 лет задыхался от чувства безграничного омерзения, а впоследствии приобрести немецкое подданство.

Советская Россия ни минуты не была моей родиной, и этот шаг не был мне тяжёл. Несомненно, только чудо уберегло меня на протяжении 25 лет от большевистской расправы, но её дамоклов меч всегда висел над моей головой. Вызовы в НКВД, допросы и угрозы – не были редкостью. Однажды, накануне моего возвращения из отпуска, меня явились арестовать. Этот визит по непонятным причинам не повторился, но месяцы, последовавшие за ним, были весьма мучительны.

Часто в России, оглядываясь на своё, хоть и неумелое ещё, но интенсивное юношеское творчество, я задавал себе вопрос: неужели искра поэзии угасла во мне навсегда? – и искал этому объяснения. Я нашел его в Германии в 1943 году.

Не успела буквально моя нога оторваться от советской почвы, как неожиданно для самого себя, отнюдь не ставя перед собой этой задачи, я возобновил после 20-летнего молчания мою литературную работу, притом в самых, казалось бы, неподходящих для этого условиях скученной лагерной жизни (1943 и 1944 гг. я провел с женой в лагерях для беженцев-немцев в Австрии).

Кое-что, впрочем, этой работе способствовало. Лагерь был расположен вне города и даже деревни, в не блистающей пышной красотой, но удивительно привлекательной, умиротворяюще действующей на душу местности. Перемежающиеся с полями холмы, быстрые, прозрачные речки, изобилующие разным зверьём леса, мягкие, тающие дали, тишина, отдалённость от "проторенных дорог" – в том числе и железных – вот что составляло своеобразную прелесть. Долгими часами, в полном одиночестве, бродил я по безлюдным дорогам и тропинкам, впервые в жизни столь непосредственно общаясь с природой. К этому периоду относятся стихи моего цикла "Болдинская осень". Одноимённое стихотворение исчерпывающе объясняет мои тогдашние настроения.

Распрощавшись, наконец, осенью 1944 с лагерной жизнью, я по май 1945 работал служащим на лесопилке в Эбензее, в Зальцкаммергуте. Оттуда тотчас же по окончании войны я перебрался с женой в Баварию, в деревушку Зурберг возле города Траунштейн, где и пишу эти строки. Здесь я опять провел целый год в природе, и период этот был творчески ещё более продуктивным, чем предыдущий.

Всего за 1944-46 гг. я написал около ста стихотворений, которые разбиты мною на две книги: "Болдинская осень", охватывающая в основном стихи 1944 года, и "Год перед смертью" (название условное), объединяющая написанное в 1945-46 гг. За истекшие годы около двадцати моих стихотворений были напечатаны в журнале «Современник» (Крым-Симферополь – 1943 г.), под псевдонимом "К. Дмитриев", и в зарубежной русской прессе: "На досуге", "Парижский вестник", "Голос воина" и др. Серия моих стихов была включена в альманах "Сполохи", выход которого сорвали военные обстоятельства.

Стихи мои довольно широко распространились за это время в списках среди и через моих знакомых. Благодаря этому я приобрел немало верных читателей, очень тепло относящихся к моему творчеству, что явилось для меня большой моральной поддержкой и утешением.

Вновь и вновь задумываясь над причинами моего двадцатилетнего молчания, я ставлю его в непосредственную связь с той общей, гибельной для всякого свободного творчества обстановкой, которая царила все эти годы в СССР.

Духовная атмосфера была там настолько отравлена испарениями человеческой подлости, коварства, злобы, неверия, равнодушия, зависти, жадности, лицемерия, пресмыкательства, эгоизма (можно до бесконечности продолжать этот перечень!), что в этих условиях душе, не потерявшей ещё последних проблесков честности, искренности и веры, невозможно было дышать и творить. Слава Богу, если она сама не подпадала под действие этих духовных миазмов и не разлагалась в них окончательно.

Благодарю Бога, что мою душу Он пронёс живой через всю эту мертвечину.

Достаточным оказалось физически покинуть этот отравленный воздух, окутывающий СССР удушающим саваном духовного самоуничтожения, чтобы творчество стало мне опять доступным во всей его свежести. Эта точка зрения для меня бесспорна и находит своё подтверждение и в концепциях антропософии.

Здесь не место и, главное, не время расшифровывать тематику моих сборников. Это сделают в случае надобности мои друзья.

Прошу только моего будущего читателя и критика верить, что в стихах последних полутора лет я нигде не отошёл от своей внутренней правды и ни разу не солгал перед собой, Богом и людьми. Каждое из них искренно, ни в одном нет поэтической рисовки, позы, даже простого преувеличения своих переживаний, как бы ни соблазняла иногда их тематика сделать именно такой вывод.

Если мои стихи будут когда-нибудь биографически оправданы – истина этих слов предстанет во всей её чистоте.

Отношение к России у меня, как и у многих, двойственное. Я впитал в себя лучшие соки русского искусства, жил им и живу сейчас, считая его прекраснейшим в мире.

Мне дорога тоже, как никакая другая в мире, подлинная русская душа. Но не та, что в исковерканном и искалеченном большевизмом виде кривляется и кощунствует сейчас во всех смыслах этого слова на просторах СССР. Преклоняться перед любой мерзостью или прощать её только потому, что она русская – я не хочу.

Русский народ не безвинен в своем падении, точно так же, как и всякий другой. Зёрна большевизма упали, видимо, на благодатную почву. Народ-богоносец оказался превосходным сосудом для диавола. Я слишком близко общался с русскими все эти годы, чтобы слова эти не были результатом выстраданного и пережитого.

Бог видит, как тяжело и больно было мне придти к такому выводу. Последняя, смутная надежда теплится во мне, что воскресение России возможно. Дать хотя бы горсти уцелевших или не окончательно ещё погибших русских людей то, что питает тончайшие, незримые артерии этого воскресения – в этом я вижу сейчас задачу русского поэта, а, значит, и свою задачу.

Я пишу для завтрашней России, для России, которой ещё нет, ибо дорог и нужен могу я быть только стране и народу, принимающим мир, жизнь, человека, Бога так, как принимаю их я. Но, вместе с тем, я же своим творчеством готовлю, строю эту будущую Россию. В этом и трагедия, и счастье моего творчества, его сегодняшняя ненужность и ценность».

Какие замечательные слова: «Советская Россия ни минуты не была моей родиной» и « …чтобы покинуть пределы Со¬ветского Союза, где я 25 лет задыхался от чувства безграничного омерзения», и «Я пишу для завтрашней России, для России, которой ещё нет».

Мне они созвучны и близки. Жаль, не я их написал, а другой.

Мне нравятся стихи Кленовского, вот ещё одна цитата.

Т Ы !

Как цветок – из сброшенного платья,
Из подарка первой наготы,
Из прикосновенья, из объятья
Расцветает радостное «ты!».

Нет другого языка на свете,
Чтобы так и нежен был и строг!
Говорят на нём с тобою дети,
Говорит на нём с тобою Бог.

Радуйся, что стал теперь возможен
Светлый праздник на пути твоём,
Что любимая отныне тоже
Будет говорить с тобой на нём!

Владимир БАТШЕВ, Германия

Вспоминая Кленовского

Дмитрий Иосифович  Кленовский

Я ПИШУ ДЛЯ ЗАВТРАШНЕЙ РОССИИ

Бавария – самая красивая из немецких земель, наверно. Здесь в красивом альпийском городе Траунштайн прожил тридцать лет и в 1976 году умер замечательный русский поэт Дмитрий Иосифович Кленовский. Он родился 24 сентября 1893 в Петербурге.

Издав до революции две книги стихов, он с 1917 замолчал, спрятался в раковину, и долгие годы копил свой талант в себе, пока, наконец, благодаря приходу немцев, не смог убежать на Запад, где его талант стал широко известен.

Поэт Странник (Архиепископ Иоан Сан-Франциский-Шаховской) считал его лучшим современным поэтом. Не зря он издал целую книгу в 318 страниц "Переписка с Кленовским" (1981, Париж), редактором которой был Ренэ Герра. Это не просто пере¬писка двух поэтов, знающих законы поэтики и бережно относящиеся к весу и звучанию слов, – это и духовное освещение поэзии. Душевному влечению Дмитрия Кленовского к надземным источникам его дарования, отвечает долголетним опытом проверенная вера Странника. Он писал: –"Меня познакомило с Кленовским одно из лучших религиозных стихотворений русской поэзии "Свет горит во мне и надо мной" ...Все три десятилетия нашего общения, Кленовский болел, как человек, и рос, как поэт".

Не знаю, может, с годами становлюсь сентиментальным, но хочется привести вот эти стихи Дмитрия Кленовского:

По дороге в смерть, далеко от дома,
Там, где тропка уводит в овраг сырой,
Повстречался я с мальчиком незнакомым,
Что, таясь за кустами, следил за мной.

Я спросил его, кто он, и он ответил,
Он сказал мне тихо: я – это ты!
Или думал, кого ты другого встретить
У последней, у чёрной своей черты?

Я пришёл узнать, что сталось со мною,
Не напрасно ли в те далекие дни
Я карабкался вверх вот этой тропою,
По которой теперь ты уходишь вниз?

– Не напрасно, нет! – ему я ответил.
Не напрасно ты в поле песенки пел,
К птицам прислушивался на рассвете,
Со звездой дружил и котят жалел.

Потому что, мой мальчик, песенки эти,
Твои котята, твоя звезда –
Это всё, чем я был и хорош и светел,
С чем одним только я и добрёл сюда!

Не знаю как вам, любезные читатели, а мне видится, – это гениальное стихотворение.
Не так давно я обнаружил автобиографию Дмитрия Иосифовича, фрагмент из которой – на мой взгляд! – чрезвычайно важный, хочу предложить вашему вниманию.

«1918-1920 гг. я провёл, голодая и мёрзнув, в Москве. Несмотря на тяжёлые жизненные условия, годы эти были для меня весьма интенсивным твор¬ческим периодом. Я много писал, читал, усиленно занимался антропософией, слушая в антропософском обществе незабываемые, вдохновенные доклады только что вернувшегося из Дорнаха Андрея Белого (никогда не любил его, впрочем, как поэта).

Часто посещал я "Дом поэта", где впер¬вые услышал и полюбил Марину Цветаеву (отбросившую уже тогда свою детскую "скорлупку" и впервые заговорившую полным голосом), Владислава Ходасевича, чудесного новеллиста и автора "Образов Италии" П.Мурато¬ва. Дороги стали Есенин и Клюев. По-новому прочёлся и приблизился Блок. Навсегда вошёл тогда в мою душу М.Волошин, близкий мне своими антропософическими настроениями (кстати, его антисоветская книга "Демоны глухонемые" по недосмотру продавалась тогда во всех книжных киосках Москвы). Много посещал я тогда и театры. С любовью вспоминаю это голодное, но насыщенное до отказа искусством время.

Моё творчество того времени было пропитано антропософическим миросозерцанием. Многое из написанного тогда затерялось или было сознательно уничтожено мною в годы советского террора.

С 1921 г. я жил в Харькове. Демобилизовавшись в 1922 году, я стал работать как журналист, печатая в газетах фельетоны, очерки, рецензии, а также как переводчик на русский язык украинских поэтов. "Возможнос¬ти" в этой области, однако, всё сужались. Вскоре встала дилемма: либо превратиться в партийного подпевалу, либо перестать работать в печати. Я выбрал последнее. С тех пор я перешёл на чисто техническую журналистику: редактировал переводы иностранных и русских телеграмм на украинский язык в Радиотелеграфном Агентстве Украины (на этой работе я и оставался вплоть до прихода германских войск в Харьков в 1941).

О печатании стихов не могло быть и речи. Даже хранить их у себя в связи с их содержанием было рискованно, столь "несозвучны" стали они "эпохе", а во многом, с советской точки зрения, даже и предосудительны. Примерно с 1925 года я совершенно перестал писать. Это молчание длилось, без мало¬го, 20 лет. Я замкнулся в чтении классиков. Советская литература в основной своей сути была мне отвратительна. Могу назвать только Вс. Рождественского, Пастернака, Веру Инбер, Николая Тихонова, Паустовского, Лидина, Пильняка, Багрицкого, в творчестве которых порой встречались радовавшие меня страницы. Я всегда чувствовал мощь и мастерство Маяковского, но внутренне он был мне чужд. Из "иностранцев" (современных) огромное впечатление произвёл на меня Хемингуэй.

В 1926 г. я женился первый раз, а в 1928 г., разведясь с первой женой, – вторично. В лице моей второй жены Маргариты Денисовны, урожденной Гутман (как и я – уроженки Петербурга) судьба дала мне редчайшего в наше время друга. Человек совсем иного характера, интересов, симпатий, убеждений, жена моя явилась моим жизненным спутником в самом благородном и прекрасном смысле этого слова. Я не могу себе представить союза между мужчиной и женщиной, основанного на большей любви, взаимном понимании, дружбе и доверии, чем наш. Ни одно облачко никогда не омрачило его, годы – его только углубили.

В 1942 после занятия немецкими войсками Харькова я воспользовался немецким происхождением моей жены, чтобы покинуть пределы Советского Союза, где я 25 лет задыхался от чувства безграничного омерзения, а впоследствии приобрести немецкое подданство.

Советская Россия ни минуты не была моей родиной, и этот шаг не был мне тяжёл. Несомненно, только чудо уберегло меня на протяжении 25 лет от большевистской расправы, но её дамоклов меч всегда висел над моей головой. Вызовы в НКВД, допросы и угрозы – не были редкостью. Однажды, накануне моего возвращения из отпуска, меня явились арестовать. Этот визит по непонятным причинам не повторился, но месяцы, последовавшие за ним, были весьма мучительны.

Часто в России, оглядываясь на своё, хоть и неумелое ещё, но интенсивное юношеское творчество, я задавал себе вопрос: неужели искра поэзии угасла во мне навсегда? – и искал этому объяснения. Я нашел его в Германии в 1943 году.

Не успела буквально моя нога оторваться от советской почвы, как неожиданно для самого себя, отнюдь не ставя перед собой этой задачи, я возобновил после 20-летнего молчания мою литературную работу, притом в самых, казалось бы, неподходящих для этого условиях скученной лагерной жизни (1943 и 1944 гг. я провел с женой в лагерях для беженцев-немцев в Австрии).

Кое-что, впрочем, этой работе способствовало. Лагерь был расположен вне города и даже деревни, в не блистающей пышной красотой, но удивительно привлекательной, умиротворяюще действующей на душу местности. Перемежающиеся с полями холмы, быстрые, прозрачные речки, изобилующие разным зверьём леса, мягкие, тающие дали, тишина, отдалённость от "проторенных дорог" – в том числе и железных – вот что составляло своеобразную прелесть. Долгими часами, в полном одиночестве, бродил я по безлюдным дорогам и тропинкам, впервые в жизни столь непосредственно общаясь с природой. К этому периоду относятся стихи моего цикла "Болдинская осень". Одноимённое стихотворение исчерпывающе объясняет мои тогдашние настроения.

Распрощавшись, наконец, осенью 1944 с лагерной жизнью, я по май 1945 работал служащим на лесопилке в Эбензее, в Зальцкаммергуте. Оттуда тотчас же по окончании войны я перебрался с женой в Баварию, в деревушку Зурберг возле города Траунштейн, где и пишу эти строки. Здесь я опять провел целый год в природе, и период этот был творчески ещё более продуктивным, чем предыдущий.

Всего за 1944-46 гг. я написал около ста стихотворений, которые разбиты мною на две книги: "Болдинская осень", охватывающая в основном стихи 1944 года, и "Год перед смертью" (название условное), объединяющая написанное в 1945-46 гг. За истекшие годы около двадцати моих стихотворений были напечатаны в журнале «Современник» (Крым-Симферополь – 1943 г.), под псевдонимом "К. Дмитриев", и в зарубежной русской прессе: "На досуге", "Парижский вестник", "Голос воина" и др. Серия моих стихов была включена в альманах "Сполохи", выход которого сорвали военные обстоятельства.

Стихи мои довольно широко распространились за это время в списках среди и через моих знакомых. Благодаря этому я приобрел немало верных читателей, очень тепло относящихся к моему творчеству, что явилось для меня большой моральной поддержкой и утешением.

Вновь и вновь задумываясь над причинами моего двадцатилетнего молчания, я ставлю его в непосредственную связь с той общей, гибельной для всякого свободного творчества обстановкой, которая царила все эти годы в СССР.

Духовная атмосфера была там настолько отравлена испарениями человеческой подлости, коварства, злобы, неверия, равнодушия, зависти, жадности, лицемерия, пресмыкательства, эгоизма (можно до бесконечности продолжать этот перечень!), что в этих условиях душе, не потерявшей ещё последних проблесков честности, искренности и веры, невозможно было дышать и творить. Слава Богу, если она сама не подпадала под действие этих духовных миазмов и не разлагалась в них окончательно.

Благодарю Бога, что мою душу Он пронёс живой через всю эту мертвечину.

Достаточным оказалось физически покинуть этот отравленный воздух, окутывающий СССР удушающим саваном духовного самоуничтожения, чтобы творчество стало мне опять доступным во всей его свежести. Эта точка зрения для меня бесспорна и находит своё подтверждение и в концепциях антропософии.

Здесь не место и, главное, не время расшифровывать тематику моих сборников. Это сделают в случае надобности мои друзья.

Прошу только моего будущего читателя и критика верить, что в стихах последних полутора лет я нигде не отошёл от своей внутренней правды и ни разу не солгал перед собой, Богом и людьми. Каждое из них искренно, ни в одном нет поэтической рисовки, позы, даже простого преувеличения своих переживаний, как бы ни соблазняла иногда их тематика сделать именно такой вывод.

Если мои стихи будут когда-нибудь биографически оправданы – истина этих слов предстанет во всей её чистоте.

Отношение к России у меня, как и у многих, двойственное. Я впитал в себя лучшие соки русского искусства, жил им и живу сейчас, считая его прекраснейшим в мире.

Мне дорога тоже, как никакая другая в мире, подлинная русская душа. Но не та, что в исковерканном и искалеченном большевизмом виде кривляется и кощунствует сейчас во всех смыслах этого слова на просторах СССР. Преклоняться перед любой мерзостью или прощать её только потому, что она русская – я не хочу.

Русский народ не безвинен в своем падении, точно так же, как и всякий другой. Зёрна большевизма упали, видимо, на благодатную почву. Народ-богоносец оказался превосходным сосудом для диавола. Я слишком близко общался с русскими все эти годы, чтобы слова эти не были результатом выстраданного и пережитого.

Бог видит, как тяжело и больно было мне придти к такому выводу. Последняя, смутная надежда теплится во мне, что воскресение России возможно. Дать хотя бы горсти уцелевших или не окончательно ещё погибших русских людей то, что питает тончайшие, незримые артерии этого воскресения – в этом я вижу сейчас задачу русского поэта, а, значит, и свою задачу.

Я пишу для завтрашней России, для России, которой ещё нет, ибо дорог и нужен могу я быть только стране и народу, принимающим мир, жизнь, человека, Бога так, как принимаю их я. Но, вместе с тем, я же своим творчеством готовлю, строю эту будущую Россию. В этом и трагедия, и счастье моего творчества, его сегодняшняя ненужность и ценность».

Какие замечательные слова: «Советская Россия ни минуты не была моей родиной» и « …чтобы покинуть пределы Со¬ветского Союза, где я 25 лет задыхался от чувства безграничного омерзения», и «Я пишу для завтрашней России, для России, которой ещё нет».

Мне они созвучны и близки. Жаль, не я их написал, а другой.

Мне нравятся стихи Кленовского, вот ещё одна цитата.

Т Ы !

Как цветок – из сброшенного платья,
Из подарка первой наготы,
Из прикосновенья, из объятья
Расцветает радостное «ты!».

Нет другого языка на свете,
Чтобы так и нежен был и строг!
Говорят на нём с тобою дети,
Говорит на нём с тобою Бог.

Радуйся, что стал теперь возможен
Светлый праздник на пути твоём,
Что любимая отныне тоже
Будет говорить с тобой на нём!

Владимир БАТШЕВ, Германия

Вспоминая Кленовского

Дмитрий Иосифович  Кленовский

Я ПИШУ ДЛЯ ЗАВТРАШНЕЙ РОССИИ

Бавария – самая красивая из немецких земель, наверно. Здесь в красивом альпийском городе Траунштайн прожил тридцать лет и в 1976 году умер замечательный русский поэт Дмитрий Иосифович Кленовский. Он родился 24 сентября 1893 в Петербурге.

Издав до революции две книги стихов, он с 1917 замолчал, спрятался в раковину, и долгие годы копил свой талант в себе, пока, наконец, благодаря приходу немцев, не смог убежать на Запад, где его талант стал широко известен.

Поэт Странник (Архиепископ Иоан Сан-Франциский-Шаховской) считал его лучшим современным поэтом. Не зря он издал целую книгу в 318 страниц "Переписка с Кленовским" (1981, Париж), редактором которой был Ренэ Герра. Это не просто пере¬писка двух поэтов, знающих законы поэтики и бережно относящиеся к весу и звучанию слов, – это и духовное освещение поэзии. Душевному влечению Дмитрия Кленовского к надземным источникам его дарования, отвечает долголетним опытом проверенная вера Странника. Он писал: –"Меня познакомило с Кленовским одно из лучших религиозных стихотворений русской поэзии "Свет горит во мне и надо мной" ...Все три десятилетия нашего общения, Кленовский болел, как человек, и рос, как поэт".

Не знаю, может, с годами становлюсь сентиментальным, но хочется привести вот эти стихи Дмитрия Кленовского:

По дороге в смерть, далеко от дома,
Там, где тропка уводит в овраг сырой,
Повстречался я с мальчиком незнакомым,
Что, таясь за кустами, следил за мной.

Я спросил его, кто он, и он ответил,
Он сказал мне тихо: я – это ты!
Или думал, кого ты другого встретить
У последней, у чёрной своей черты?

Я пришёл узнать, что сталось со мною,
Не напрасно ли в те далекие дни
Я карабкался вверх вот этой тропою,
По которой теперь ты уходишь вниз?

– Не напрасно, нет! – ему я ответил.
Не напрасно ты в поле песенки пел,
К птицам прислушивался на рассвете,
Со звездой дружил и котят жалел.

Потому что, мой мальчик, песенки эти,
Твои котята, твоя звезда –
Это всё, чем я был и хорош и светел,
С чем одним только я и добрёл сюда!

Не знаю как вам, любезные читатели, а мне видится, – это гениальное стихотворение.
Не так давно я обнаружил автобиографию Дмитрия Иосифовича, фрагмент из которой – на мой взгляд! – чрезвычайно важный, хочу предложить вашему вниманию.

«1918-1920 гг. я провёл, голодая и мёрзнув, в Москве. Несмотря на тяжёлые жизненные условия, годы эти были для меня весьма интенсивным твор¬ческим периодом. Я много писал, читал, усиленно занимался антропософией, слушая в антропософском обществе незабываемые, вдохновенные доклады только что вернувшегося из Дорнаха Андрея Белого (никогда не любил его, впрочем, как поэта).

Часто посещал я "Дом поэта", где впер¬вые услышал и полюбил Марину Цветаеву (отбросившую уже тогда свою детскую "скорлупку" и впервые заговорившую полным голосом), Владислава Ходасевича, чудесного новеллиста и автора "Образов Италии" П.Мурато¬ва. Дороги стали Есенин и Клюев. По-новому прочёлся и приблизился Блок. Навсегда вошёл тогда в мою душу М.Волошин, близкий мне своими антропософическими настроениями (кстати, его антисоветская книга "Демоны глухонемые" по недосмотру продавалась тогда во всех книжных киосках Москвы). Много посещал я тогда и театры. С любовью вспоминаю это голодное, но насыщенное до отказа искусством время.

Моё творчество того времени было пропитано антропософическим миросозерцанием. Многое из написанного тогда затерялось или было сознательно уничтожено мною в годы советского террора.

С 1921 г. я жил в Харькове. Демобилизовавшись в 1922 году, я стал работать как журналист, печатая в газетах фельетоны, очерки, рецензии, а также как переводчик на русский язык украинских поэтов. "Возможнос¬ти" в этой области, однако, всё сужались. Вскоре встала дилемма: либо превратиться в партийного подпевалу, либо перестать работать в печати. Я выбрал последнее. С тех пор я перешёл на чисто техническую журналистику: редактировал переводы иностранных и русских телеграмм на украинский язык в Радиотелеграфном Агентстве Украины (на этой работе я и оставался вплоть до прихода германских войск в Харьков в 1941).

О печатании стихов не могло быть и речи. Даже хранить их у себя в связи с их содержанием было рискованно, столь "несозвучны" стали они "эпохе", а во многом, с советской точки зрения, даже и предосудительны. Примерно с 1925 года я совершенно перестал писать. Это молчание длилось, без мало¬го, 20 лет. Я замкнулся в чтении классиков. Советская литература в основной своей сути была мне отвратительна. Могу назвать только Вс. Рождественского, Пастернака, Веру Инбер, Николая Тихонова, Паустовского, Лидина, Пильняка, Багрицкого, в творчестве которых порой встречались радовавшие меня страницы. Я всегда чувствовал мощь и мастерство Маяковского, но внутренне он был мне чужд. Из "иностранцев" (современных) огромное впечатление произвёл на меня Хемингуэй.

В 1926 г. я женился первый раз, а в 1928 г., разведясь с первой женой, – вторично. В лице моей второй жены Маргариты Денисовны, урожденной Гутман (как и я – уроженки Петербурга) судьба дала мне редчайшего в наше время друга. Человек совсем иного характера, интересов, симпатий, убеждений, жена моя явилась моим жизненным спутником в самом благородном и прекрасном смысле этого слова. Я не могу себе представить союза между мужчиной и женщиной, основанного на большей любви, взаимном понимании, дружбе и доверии, чем наш. Ни одно облачко никогда не омрачило его, годы – его только углубили.

В 1942 после занятия немецкими войсками Харькова я воспользовался немецким происхождением моей жены, чтобы покинуть пределы Советского Союза, где я 25 лет задыхался от чувства безграничного омерзения, а впоследствии приобрести немецкое подданство.

Советская Россия ни минуты не была моей родиной, и этот шаг не был мне тяжёл. Несомненно, только чудо уберегло меня на протяжении 25 лет от большевистской расправы, но её дамоклов меч всегда висел над моей головой. Вызовы в НКВД, допросы и угрозы – не были редкостью. Однажды, накануне моего возвращения из отпуска, меня явились арестовать. Этот визит по непонятным причинам не повторился, но месяцы, последовавшие за ним, были весьма мучительны.

Часто в России, оглядываясь на своё, хоть и неумелое ещё, но интенсивное юношеское творчество, я задавал себе вопрос: неужели искра поэзии угасла во мне навсегда? – и искал этому объяснения. Я нашел его в Германии в 1943 году.

Не успела буквально моя нога оторваться от советской почвы, как неожиданно для самого себя, отнюдь не ставя перед собой этой задачи, я возобновил после 20-летнего молчания мою литературную работу, притом в самых, казалось бы, неподходящих для этого условиях скученной лагерной жизни (1943 и 1944 гг. я провел с женой в лагерях для беженцев-немцев в Австрии).

Кое-что, впрочем, этой работе способствовало. Лагерь был расположен вне города и даже деревни, в не блистающей пышной красотой, но удивительно привлекательной, умиротворяюще действующей на душу местности. Перемежающиеся с полями холмы, быстрые, прозрачные речки, изобилующие разным зверьём леса, мягкие, тающие дали, тишина, отдалённость от "проторенных дорог" – в том числе и железных – вот что составляло своеобразную прелесть. Долгими часами, в полном одиночестве, бродил я по безлюдным дорогам и тропинкам, впервые в жизни столь непосредственно общаясь с природой. К этому периоду относятся стихи моего цикла "Болдинская осень". Одноимённое стихотворение исчерпывающе объясняет мои тогдашние настроения.

Распрощавшись, наконец, осенью 1944 с лагерной жизнью, я по май 1945 работал служащим на лесопилке в Эбензее, в Зальцкаммергуте. Оттуда тотчас же по окончании войны я перебрался с женой в Баварию, в деревушку Зурберг возле города Траунштейн, где и пишу эти строки. Здесь я опять провел целый год в природе, и период этот был творчески ещё более продуктивным, чем предыдущий.

Всего за 1944-46 гг. я написал около ста стихотворений, которые разбиты мною на две книги: "Болдинская осень", охватывающая в основном стихи 1944 года, и "Год перед смертью" (название условное), объединяющая написанное в 1945-46 гг. За истекшие годы около двадцати моих стихотворений были напечатаны в журнале «Современник» (Крым-Симферополь – 1943 г.), под псевдонимом "К. Дмитриев", и в зарубежной русской прессе: "На досуге", "Парижский вестник", "Голос воина" и др. Серия моих стихов была включена в альманах "Сполохи", выход которого сорвали военные обстоятельства.

Стихи мои довольно широко распространились за это время в списках среди и через моих знакомых. Благодаря этому я приобрел немало верных читателей, очень тепло относящихся к моему творчеству, что явилось для меня большой моральной поддержкой и утешением.

Вновь и вновь задумываясь над причинами моего двадцатилетнего молчания, я ставлю его в непосредственную связь с той общей, гибельной для всякого свободного творчества обстановкой, которая царила все эти годы в СССР.

Духовная атмосфера была там настолько отравлена испарениями человеческой подлости, коварства, злобы, неверия, равнодушия, зависти, жадности, лицемерия, пресмыкательства, эгоизма (можно до бесконечности продолжать этот перечень!), что в этих условиях душе, не потерявшей ещё последних проблесков честности, искренности и веры, невозможно было дышать и творить. Слава Богу, если она сама не подпадала под действие этих духовных миазмов и не разлагалась в них окончательно.

Благодарю Бога, что мою душу Он пронёс живой через всю эту мертвечину.

Достаточным оказалось физически покинуть этот отравленный воздух, окутывающий СССР удушающим саваном духовного самоуничтожения, чтобы творчество стало мне опять доступным во всей его свежести. Эта точка зрения для меня бесспорна и находит своё подтверждение и в концепциях антропософии.

Здесь не место и, главное, не время расшифровывать тематику моих сборников. Это сделают в случае надобности мои друзья.

Прошу только моего будущего читателя и критика верить, что в стихах последних полутора лет я нигде не отошёл от своей внутренней правды и ни разу не солгал перед собой, Богом и людьми. Каждое из них искренно, ни в одном нет поэтической рисовки, позы, даже простого преувеличения своих переживаний, как бы ни соблазняла иногда их тематика сделать именно такой вывод.

Если мои стихи будут когда-нибудь биографически оправданы – истина этих слов предстанет во всей её чистоте.

Отношение к России у меня, как и у многих, двойственное. Я впитал в себя лучшие соки русского искусства, жил им и живу сейчас, считая его прекраснейшим в мире.

Мне дорога тоже, как никакая другая в мире, подлинная русская душа. Но не та, что в исковерканном и искалеченном большевизмом виде кривляется и кощунствует сейчас во всех смыслах этого слова на просторах СССР. Преклоняться перед любой мерзостью или прощать её только потому, что она русская – я не хочу.

Русский народ не безвинен в своем падении, точно так же, как и всякий другой. Зёрна большевизма упали, видимо, на благодатную почву. Народ-богоносец оказался превосходным сосудом для диавола. Я слишком близко общался с русскими все эти годы, чтобы слова эти не были результатом выстраданного и пережитого.

Бог видит, как тяжело и больно было мне придти к такому выводу. Последняя, смутная надежда теплится во мне, что воскресение России возможно. Дать хотя бы горсти уцелевших или не окончательно ещё погибших русских людей то, что питает тончайшие, незримые артерии этого воскресения – в этом я вижу сейчас задачу русского поэта, а, значит, и свою задачу.

Я пишу для завтрашней России, для России, которой ещё нет, ибо дорог и нужен могу я быть только стране и народу, принимающим мир, жизнь, человека, Бога так, как принимаю их я. Но, вместе с тем, я же своим творчеством готовлю, строю эту будущую Россию. В этом и трагедия, и счастье моего творчества, его сегодняшняя ненужность и ценность».

Какие замечательные слова: «Советская Россия ни минуты не была моей родиной» и « …чтобы покинуть пределы Со¬ветского Союза, где я 25 лет задыхался от чувства безграничного омерзения», и «Я пишу для завтрашней России, для России, которой ещё нет».

Мне они созвучны и близки. Жаль, не я их написал, а другой.

Мне нравятся стихи Кленовского, вот ещё одна цитата.

Т Ы !

Как цветок – из сброшенного платья,
Из подарка первой наготы,
Из прикосновенья, из объятья
Расцветает радостное «ты!».

Нет другого языка на свете,
Чтобы так и нежен был и строг!
Говорят на нём с тобою дети,
Говорит на нём с тобою Бог.

Радуйся, что стал теперь возможен
Светлый праздник на пути твоём,
Что любимая отныне тоже
Будет говорить с тобой на нём!

Владимир БАТШЕВ, Германия

Вспоминая Кленовского

Дмитрий Иосифович  Кленовский

Я ПИШУ ДЛЯ ЗАВТРАШНЕЙ РОССИИ

Бавария – самая красивая из немецких земель, наверно. Здесь в красивом альпийском городе Траунштайн прожил тридцать лет и в 1976 году умер замечательный русский поэт Дмитрий Иосифович Кленовский. Он родился 24 сентября 1893 в Петербурге.

Издав до революции две книги стихов, он с 1917 замолчал, спрятался в раковину, и долгие годы копил свой талант в себе, пока, наконец, благодаря приходу немцев, не смог убежать на Запад, где его талант стал широко известен.

Поэт Странник (Архиепископ Иоан Сан-Франциский-Шаховской) считал его лучшим современным поэтом. Не зря он издал целую книгу в 318 страниц "Переписка с Кленовским" (1981, Париж), редактором которой был Ренэ Герра. Это не просто пере¬писка двух поэтов, знающих законы поэтики и бережно относящиеся к весу и звучанию слов, – это и духовное освещение поэзии. Душевному влечению Дмитрия Кленовского к надземным источникам его дарования, отвечает долголетним опытом проверенная вера Странника. Он писал: –"Меня познакомило с Кленовским одно из лучших религиозных стихотворений русской поэзии "Свет горит во мне и надо мной" ...Все три десятилетия нашего общения, Кленовский болел, как человек, и рос, как поэт".

Не знаю, может, с годами становлюсь сентиментальным, но хочется привести вот эти стихи Дмитрия Кленовского:

По дороге в смерть, далеко от дома,
Там, где тропка уводит в овраг сырой,
Повстречался я с мальчиком незнакомым,
Что, таясь за кустами, следил за мной.

Я спросил его, кто он, и он ответил,
Он сказал мне тихо: я – это ты!
Или думал, кого ты другого встретить
У последней, у чёрной своей черты?

Я пришёл узнать, что сталось со мною,
Не напрасно ли в те далекие дни
Я карабкался вверх вот этой тропою,
По которой теперь ты уходишь вниз?

– Не напрасно, нет! – ему я ответил.
Не напрасно ты в поле песенки пел,
К птицам прислушивался на рассвете,
Со звездой дружил и котят жалел.

Потому что, мой мальчик, песенки эти,
Твои котята, твоя звезда –
Это всё, чем я был и хорош и светел,
С чем одним только я и добрёл сюда!

Не знаю как вам, любезные читатели, а мне видится, – это гениальное стихотворение.
Не так давно я обнаружил автобиографию Дмитрия Иосифовича, фрагмент из которой – на мой взгляд! – чрезвычайно важный, хочу предложить вашему вниманию.

«1918-1920 гг. я провёл, голодая и мёрзнув, в Москве. Несмотря на тяжёлые жизненные условия, годы эти были для меня весьма интенсивным твор¬ческим периодом. Я много писал, читал, усиленно занимался антропософией, слушая в антропософском обществе незабываемые, вдохновенные доклады только что вернувшегося из Дорнаха Андрея Белого (никогда не любил его, впрочем, как поэта).

Часто посещал я "Дом поэта", где впер¬вые услышал и полюбил Марину Цветаеву (отбросившую уже тогда свою детскую "скорлупку" и впервые заговорившую полным голосом), Владислава Ходасевича, чудесного новеллиста и автора "Образов Италии" П.Мурато¬ва. Дороги стали Есенин и Клюев. По-новому прочёлся и приблизился Блок. Навсегда вошёл тогда в мою душу М.Волошин, близкий мне своими антропософическими настроениями (кстати, его антисоветская книга "Демоны глухонемые" по недосмотру продавалась тогда во всех книжных киосках Москвы). Много посещал я тогда и театры. С любовью вспоминаю это голодное, но насыщенное до отказа искусством время.

Моё творчество того времени было пропитано антропософическим миросозерцанием. Многое из написанного тогда затерялось или было сознательно уничтожено мною в годы советского террора.

С 1921 г. я жил в Харькове. Демобилизовавшись в 1922 году, я стал работать как журналист, печатая в газетах фельетоны, очерки, рецензии, а также как переводчик на русский язык украинских поэтов. "Возможнос¬ти" в этой области, однако, всё сужались. Вскоре встала дилемма: либо превратиться в партийного подпевалу, либо перестать работать в печати. Я выбрал последнее. С тех пор я перешёл на чисто техническую журналистику: редактировал переводы иностранных и русских телеграмм на украинский язык в Радиотелеграфном Агентстве Украины (на этой работе я и оставался вплоть до прихода германских войск в Харьков в 1941).

О печатании стихов не могло быть и речи. Даже хранить их у себя в связи с их содержанием было рискованно, столь "несозвучны" стали они "эпохе", а во многом, с советской точки зрения, даже и предосудительны. Примерно с 1925 года я совершенно перестал писать. Это молчание длилось, без мало¬го, 20 лет. Я замкнулся в чтении классиков. Советская литература в основной своей сути была мне отвратительна. Могу назвать только Вс. Рождественского, Пастернака, Веру Инбер, Николая Тихонова, Паустовского, Лидина, Пильняка, Багрицкого, в творчестве которых порой встречались радовавшие меня страницы. Я всегда чувствовал мощь и мастерство Маяковского, но внутренне он был мне чужд. Из "иностранцев" (современных) огромное впечатление произвёл на меня Хемингуэй.

В 1926 г. я женился первый раз, а в 1928 г., разведясь с первой женой, – вторично. В лице моей второй жены Маргариты Денисовны, урожденной Гутман (как и я – уроженки Петербурга) судьба дала мне редчайшего в наше время друга. Человек совсем иного характера, интересов, симпатий, убеждений, жена моя явилась моим жизненным спутником в самом благородном и прекрасном смысле этого слова. Я не могу себе представить союза между мужчиной и женщиной, основанного на большей любви, взаимном понимании, дружбе и доверии, чем наш. Ни одно облачко никогда не омрачило его, годы – его только углубили.

В 1942 после занятия немецкими войсками Харькова я воспользовался немецким происхождением моей жены, чтобы покинуть пределы Советского Союза, где я 25 лет задыхался от чувства безграничного омерзения, а впоследствии приобрести немецкое подданство.

Советская Россия ни минуты не была моей родиной, и этот шаг не был мне тяжёл. Несомненно, только чудо уберегло меня на протяжении 25 лет от большевистской расправы, но её дамоклов меч всегда висел над моей головой. Вызовы в НКВД, допросы и угрозы – не были редкостью. Однажды, накануне моего возвращения из отпуска, меня явились арестовать. Этот визит по непонятным причинам не повторился, но месяцы, последовавшие за ним, были весьма мучительны.

Часто в России, оглядываясь на своё, хоть и неумелое ещё, но интенсивное юношеское творчество, я задавал себе вопрос: неужели искра поэзии угасла во мне навсегда? – и искал этому объяснения. Я нашел его в Германии в 1943 году.

Не успела буквально моя нога оторваться от советской почвы, как неожиданно для самого себя, отнюдь не ставя перед собой этой задачи, я возобновил после 20-летнего молчания мою литературную работу, притом в самых, казалось бы, неподходящих для этого условиях скученной лагерной жизни (1943 и 1944 гг. я провел с женой в лагерях для беженцев-немцев в Австрии).

Кое-что, впрочем, этой работе способствовало. Лагерь был расположен вне города и даже деревни, в не блистающей пышной красотой, но удивительно привлекательной, умиротворяюще действующей на душу местности. Перемежающиеся с полями холмы, быстрые, прозрачные речки, изобилующие разным зверьём леса, мягкие, тающие дали, тишина, отдалённость от "проторенных дорог" – в том числе и железных – вот что составляло своеобразную прелесть. Долгими часами, в полном одиночестве, бродил я по безлюдным дорогам и тропинкам, впервые в жизни столь непосредственно общаясь с природой. К этому периоду относятся стихи моего цикла "Болдинская осень". Одноимённое стихотворение исчерпывающе объясняет мои тогдашние настроения.

Распрощавшись, наконец, осенью 1944 с лагерной жизнью, я по май 1945 работал служащим на лесопилке в Эбензее, в Зальцкаммергуте. Оттуда тотчас же по окончании войны я перебрался с женой в Баварию, в деревушку Зурберг возле города Траунштейн, где и пишу эти строки. Здесь я опять провел целый год в природе, и период этот был творчески ещё более продуктивным, чем предыдущий.

Всего за 1944-46 гг. я написал около ста стихотворений, которые разбиты мною на две книги: "Болдинская осень", охватывающая в основном стихи 1944 года, и "Год перед смертью" (название условное), объединяющая написанное в 1945-46 гг. За истекшие годы около двадцати моих стихотворений были напечатаны в журнале «Современник» (Крым-Симферополь – 1943 г.), под псевдонимом "К. Дмитриев", и в зарубежной русской прессе: "На досуге", "Парижский вестник", "Голос воина" и др. Серия моих стихов была включена в альманах "Сполохи", выход которого сорвали военные обстоятельства.

Стихи мои довольно широко распространились за это время в списках среди и через моих знакомых. Благодаря этому я приобрел немало верных читателей, очень тепло относящихся к моему творчеству, что явилось для меня большой моральной поддержкой и утешением.

Вновь и вновь задумываясь над причинами моего двадцатилетнего молчания, я ставлю его в непосредственную связь с той общей, гибельной для всякого свободного творчества обстановкой, которая царила все эти годы в СССР.

Духовная атмосфера была там настолько отравлена испарениями человеческой подлости, коварства, злобы, неверия, равнодушия, зависти, жадности, лицемерия, пресмыкательства, эгоизма (можно до бесконечности продолжать этот перечень!), что в этих условиях душе, не потерявшей ещё последних проблесков честности, искренности и веры, невозможно было дышать и творить. Слава Богу, если она сама не подпадала под действие этих духовных миазмов и не разлагалась в них окончательно.

Благодарю Бога, что мою душу Он пронёс живой через всю эту мертвечину.

Достаточным оказалось физически покинуть этот отравленный воздух, окутывающий СССР удушающим саваном духовного самоуничтожения, чтобы творчество стало мне опять доступным во всей его свежести. Эта точка зрения для меня бесспорна и находит своё подтверждение и в концепциях антропософии.

Здесь не место и, главное, не время расшифровывать тематику моих сборников. Это сделают в случае надобности мои друзья.

Прошу только моего будущего читателя и критика верить, что в стихах последних полутора лет я нигде не отошёл от своей внутренней правды и ни разу не солгал перед собой, Богом и людьми. Каждое из них искренно, ни в одном нет поэтической рисовки, позы, даже простого преувеличения своих переживаний, как бы ни соблазняла иногда их тематика сделать именно такой вывод.

Если мои стихи будут когда-нибудь биографически оправданы – истина этих слов предстанет во всей её чистоте.

Отношение к России у меня, как и у многих, двойственное. Я впитал в себя лучшие соки русского искусства, жил им и живу сейчас, считая его прекраснейшим в мире.

Мне дорога тоже, как никакая другая в мире, подлинная русская душа. Но не та, что в исковерканном и искалеченном большевизмом виде кривляется и кощунствует сейчас во всех смыслах этого слова на просторах СССР. Преклоняться перед любой мерзостью или прощать её только потому, что она русская – я не хочу.

Русский народ не безвинен в своем падении, точно так же, как и всякий другой. Зёрна большевизма упали, видимо, на благодатную почву. Народ-богоносец оказался превосходным сосудом для диавола. Я слишком близко общался с русскими все эти годы, чтобы слова эти не были результатом выстраданного и пережитого.

Бог видит, как тяжело и больно было мне придти к такому выводу. Последняя, смутная надежда теплится во мне, что воскресение России возможно. Дать хотя бы горсти уцелевших или не окончательно ещё погибших русских людей то, что питает тончайшие, незримые артерии этого воскресения – в этом я вижу сейчас задачу русского поэта, а, значит, и свою задачу.

Я пишу для завтрашней России, для России, которой ещё нет, ибо дорог и нужен могу я быть только стране и народу, принимающим мир, жизнь, человека, Бога так, как принимаю их я. Но, вместе с тем, я же своим творчеством готовлю, строю эту будущую Россию. В этом и трагедия, и счастье моего творчества, его сегодняшняя ненужность и ценность».

Какие замечательные слова: «Советская Россия ни минуты не была моей родиной» и « …чтобы покинуть пределы Со¬ветского Союза, где я 25 лет задыхался от чувства безграничного омерзения», и «Я пишу для завтрашней России, для России, которой ещё нет».

Мне они созвучны и близки. Жаль, не я их написал, а другой.

Мне нравятся стихи Кленовского, вот ещё одна цитата.

Т Ы !

Как цветок – из сброшенного платья,
Из подарка первой наготы,
Из прикосновенья, из объятья
Расцветает радостное «ты!».

Нет другого языка на свете,
Чтобы так и нежен был и строг!
Говорят на нём с тобою дети,
Говорит на нём с тобою Бог.

Радуйся, что стал теперь возможен
Светлый праздник на пути твоём,
Что любимая отныне тоже
Будет говорить с тобой на нём!

Владимир БАТШЕВ, Германия

Вспоминая Кленовского

Дмитрий Иосифович  Кленовский

Я ПИШУ ДЛЯ ЗАВТРАШНЕЙ РОССИИ

Бавария – самая красивая из немецких земель, наверно. Здесь в красивом альпийском городе Траунштайн прожил тридцать лет и в 1976 году умер замечательный русский поэт Дмитрий Иосифович Кленовский. Он родился 24 сентября 1893 в Петербурге.

Издав до революции две книги стихов, он с 1917 замолчал, спрятался в раковину, и долгие годы копил свой талант в себе, пока, наконец, благодаря приходу немцев, не смог убежать на Запад, где его талант стал широко известен.

Поэт Странник (Архиепископ Иоан Сан-Франциский-Шаховской) считал его лучшим современным поэтом. Не зря он издал целую книгу в 318 страниц "Переписка с Кленовским" (1981, Париж), редактором которой был Ренэ Герра. Это не просто пере¬писка двух поэтов, знающих законы поэтики и бережно относящиеся к весу и звучанию слов, – это и духовное освещение поэзии. Душевному влечению Дмитрия Кленовского к надземным источникам его дарования, отвечает долголетним опытом проверенная вера Странника. Он писал: –"Меня познакомило с Кленовским одно из лучших религиозных стихотворений русской поэзии "Свет горит во мне и надо мной" ...Все три десятилетия нашего общения, Кленовский болел, как человек, и рос, как поэт".

Не знаю, может, с годами становлюсь сентиментальным, но хочется привести вот эти стихи Дмитрия Кленовского:

По дороге в смерть, далеко от дома,
Там, где тропка уводит в овраг сырой,
Повстречался я с мальчиком незнакомым,
Что, таясь за кустами, следил за мной.

Я спросил его, кто он, и он ответил,
Он сказал мне тихо: я – это ты!
Или думал, кого ты другого встретить
У последней, у чёрной своей черты?

Я пришёл узнать, что сталось со мною,
Не напрасно ли в те далекие дни
Я карабкался вверх вот этой тропою,
По которой теперь ты уходишь вниз?

– Не напрасно, нет! – ему я ответил.
Не напрасно ты в поле песенки пел,
К птицам прислушивался на рассвете,
Со звездой дружил и котят жалел.

Потому что, мой мальчик, песенки эти,
Твои котята, твоя звезда –
Это всё, чем я был и хорош и светел,
С чем одним только я и добрёл сюда!

Не знаю как вам, любезные читатели, а мне видится, – это гениальное стихотворение.
Не так давно я обнаружил автобиографию Дмитрия Иосифовича, фрагмент из которой – на мой взгляд! – чрезвычайно важный, хочу предложить вашему вниманию.

«1918-1920 гг. я провёл, голодая и мёрзнув, в Москве. Несмотря на тяжёлые жизненные условия, годы эти были для меня весьма интенсивным твор¬ческим периодом. Я много писал, читал, усиленно занимался антропософией, слушая в антропософском обществе незабываемые, вдохновенные доклады только что вернувшегося из Дорнаха Андрея Белого (никогда не любил его, впрочем, как поэта).

Часто посещал я "Дом поэта", где впер¬вые услышал и полюбил Марину Цветаеву (отбросившую уже тогда свою детскую "скорлупку" и впервые заговорившую полным голосом), Владислава Ходасевича, чудесного новеллиста и автора "Образов Италии" П.Мурато¬ва. Дороги стали Есенин и Клюев. По-новому прочёлся и приблизился Блок. Навсегда вошёл тогда в мою душу М.Волошин, близкий мне своими антропософическими настроениями (кстати, его антисоветская книга "Демоны глухонемые" по недосмотру продавалась тогда во всех книжных киосках Москвы). Много посещал я тогда и театры. С любовью вспоминаю это голодное, но насыщенное до отказа искусством время.

Моё творчество того времени было пропитано антропософическим миросозерцанием. Многое из написанного тогда затерялось или было сознательно уничтожено мною в годы советского террора.

С 1921 г. я жил в Харькове. Демобилизовавшись в 1922 году, я стал работать как журналист, печатая в газетах фельетоны, очерки, рецензии, а также как переводчик на русский язык украинских поэтов. "Возможнос¬ти" в этой области, однако, всё сужались. Вскоре встала дилемма: либо превратиться в партийного подпевалу, либо перестать работать в печати. Я выбрал последнее. С тех пор я перешёл на чисто техническую журналистику: редактировал переводы иностранных и русских телеграмм на украинский язык в Радиотелеграфном Агентстве Украины (на этой работе я и оставался вплоть до прихода германских войск в Харьков в 1941).

О печатании стихов не могло быть и речи. Даже хранить их у себя в связи с их содержанием было рискованно, столь "несозвучны" стали они "эпохе", а во многом, с советской точки зрения, даже и предосудительны. Примерно с 1925 года я совершенно перестал писать. Это молчание длилось, без мало¬го, 20 лет. Я замкнулся в чтении классиков. Советская литература в основной своей сути была мне отвратительна. Могу назвать только Вс. Рождественского, Пастернака, Веру Инбер, Николая Тихонова, Паустовского, Лидина, Пильняка, Багрицкого, в творчестве которых порой встречались радовавшие меня страницы. Я всегда чувствовал мощь и мастерство Маяковского, но внутренне он был мне чужд. Из "иностранцев" (современных) огромное впечатление произвёл на меня Хемингуэй.

В 1926 г. я женился первый раз, а в 1928 г., разведясь с первой женой, – вторично. В лице моей второй жены Маргариты Денисовны, урожденной Гутман (как и я – уроженки Петербурга) судьба дала мне редчайшего в наше время друга. Человек совсем иного характера, интересов, симпатий, убеждений, жена моя явилась моим жизненным спутником в самом благородном и прекрасном смысле этого слова. Я не могу себе представить союза между мужчиной и женщиной, основанного на большей любви, взаимном понимании, дружбе и доверии, чем наш. Ни одно облачко никогда не омрачило его, годы – его только углубили.

В 1942 после занятия немецкими войсками Харькова я воспользовался немецким происхождением моей жены, чтобы покинуть пределы Советского Союза, где я 25 лет задыхался от чувства безграничного омерзения, а впоследствии приобрести немецкое подданство.

Советская Россия ни минуты не была моей родиной, и этот шаг не был мне тяжёл. Несомненно, только чудо уберегло меня на протяжении 25 лет от большевистской расправы, но её дамоклов меч всегда висел над моей головой. Вызовы в НКВД, допросы и угрозы – не были редкостью. Однажды, накануне моего возвращения из отпуска, меня явились арестовать. Этот визит по непонятным причинам не повторился, но месяцы, последовавшие за ним, были весьма мучительны.

Часто в России, оглядываясь на своё, хоть и неумелое ещё, но интенсивное юношеское творчество, я задавал себе вопрос: неужели искра поэзии угасла во мне навсегда? – и искал этому объяснения. Я нашел его в Германии в 1943 году.

Не успела буквально моя нога оторваться от советской почвы, как неожиданно для самого себя, отнюдь не ставя перед собой этой задачи, я возобновил после 20-летнего молчания мою литературную работу, притом в самых, казалось бы, неподходящих для этого условиях скученной лагерной жизни (1943 и 1944 гг. я провел с женой в лагерях для беженцев-немцев в Австрии).

Кое-что, впрочем, этой работе способствовало. Лагерь был расположен вне города и даже деревни, в не блистающей пышной красотой, но удивительно привлекательной, умиротворяюще действующей на душу местности. Перемежающиеся с полями холмы, быстрые, прозрачные речки, изобилующие разным зверьём леса, мягкие, тающие дали, тишина, отдалённость от "проторенных дорог" – в том числе и железных – вот что составляло своеобразную прелесть. Долгими часами, в полном одиночестве, бродил я по безлюдным дорогам и тропинкам, впервые в жизни столь непосредственно общаясь с природой. К этому периоду относятся стихи моего цикла "Болдинская осень". Одноимённое стихотворение исчерпывающе объясняет мои тогдашние настроения.

Распрощавшись, наконец, осенью 1944 с лагерной жизнью, я по май 1945 работал служащим на лесопилке в Эбензее, в Зальцкаммергуте. Оттуда тотчас же по окончании войны я перебрался с женой в Баварию, в деревушку Зурберг возле города Траунштейн, где и пишу эти строки. Здесь я опять провел целый год в природе, и период этот был творчески ещё более продуктивным, чем предыдущий.

Всего за 1944-46 гг. я написал около ста стихотворений, которые разбиты мною на две книги: "Болдинская осень", охватывающая в основном стихи 1944 года, и "Год перед смертью" (название условное), объединяющая написанное в 1945-46 гг. За истекшие годы около двадцати моих стихотворений были напечатаны в журнале «Современник» (Крым-Симферополь – 1943 г.), под псевдонимом "К. Дмитриев", и в зарубежной русской прессе: "На досуге", "Парижский вестник", "Голос воина" и др. Серия моих стихов была включена в альманах "Сполохи", выход которого сорвали военные обстоятельства.

Стихи мои довольно широко распространились за это время в списках среди и через моих знакомых. Благодаря этому я приобрел немало верных читателей, очень тепло относящихся к моему творчеству, что явилось для меня большой моральной поддержкой и утешением.

Вновь и вновь задумываясь над причинами моего двадцатилетнего молчания, я ставлю его в непосредственную связь с той общей, гибельной для всякого свободного творчества обстановкой, которая царила все эти годы в СССР.

Духовная атмосфера была там настолько отравлена испарениями человеческой подлости, коварства, злобы, неверия, равнодушия, зависти, жадности, лицемерия, пресмыкательства, эгоизма (можно до бесконечности продолжать этот перечень!), что в этих условиях душе, не потерявшей ещё последних проблесков честности, искренности и веры, невозможно было дышать и творить. Слава Богу, если она сама не подпадала под действие этих духовных миазмов и не разлагалась в них окончательно.

Благодарю Бога, что мою душу Он пронёс живой через всю эту мертвечину.

Достаточным оказалось физически покинуть этот отравленный воздух, окутывающий СССР удушающим саваном духовного самоуничтожения, чтобы творчество стало мне опять доступным во всей его свежести. Эта точка зрения для меня бесспорна и находит своё подтверждение и в концепциях антропософии.

Здесь не место и, главное, не время расшифровывать тематику моих сборников. Это сделают в случае надобности мои друзья.

Прошу только моего будущего читателя и критика верить, что в стихах последних полутора лет я нигде не отошёл от своей внутренней правды и ни разу не солгал перед собой, Богом и людьми. Каждое из них искренно, ни в одном нет поэтической рисовки, позы, даже простого преувеличения своих переживаний, как бы ни соблазняла иногда их тематика сделать именно такой вывод.

Если мои стихи будут когда-нибудь биографически оправданы – истина этих слов предстанет во всей её чистоте.

Отношение к России у меня, как и у многих, двойственное. Я впитал в себя лучшие соки русского искусства, жил им и живу сейчас, считая его прекраснейшим в мире.

Мне дорога тоже, как никакая другая в мире, подлинная русская душа. Но не та, что в исковерканном и искалеченном большевизмом виде кривляется и кощунствует сейчас во всех смыслах этого слова на просторах СССР. Преклоняться перед любой мерзостью или прощать её только потому, что она русская – я не хочу.

Русский народ не безвинен в своем падении, точно так же, как и всякий другой. Зёрна большевизма упали, видимо, на благодатную почву. Народ-богоносец оказался превосходным сосудом для диавола. Я слишком близко общался с русскими все эти годы, чтобы слова эти не были результатом выстраданного и пережитого.

Бог видит, как тяжело и больно было мне придти к такому выводу. Последняя, смутная надежда теплится во мне, что воскресение России возможно. Дать хотя бы горсти уцелевших или не окончательно ещё погибших русских людей то, что питает тончайшие, незримые артерии этого воскресения – в этом я вижу сейчас задачу русского поэта, а, значит, и свою задачу.

Я пишу для завтрашней России, для России, которой ещё нет, ибо дорог и нужен могу я быть только стране и народу, принимающим мир, жизнь, человека, Бога так, как принимаю их я. Но, вместе с тем, я же своим творчеством готовлю, строю эту будущую Россию. В этом и трагедия, и счастье моего творчества, его сегодняшняя ненужность и ценность».

Какие замечательные слова: «Советская Россия ни минуты не была моей родиной» и « …чтобы покинуть пределы Со¬ветского Союза, где я 25 лет задыхался от чувства безграничного омерзения», и «Я пишу для завтрашней России, для России, которой ещё нет».

Мне они созвучны и близки. Жаль, не я их написал, а другой.

Мне нравятся стихи Кленовского, вот ещё одна цитата.

Т Ы !

Как цветок – из сброшенного платья,
Из подарка первой наготы,
Из прикосновенья, из объятья
Расцветает радостное «ты!».

Нет другого языка на свете,
Чтобы так и нежен был и строг!
Говорят на нём с тобою дети,
Говорит на нём с тобою Бог.

Радуйся, что стал теперь возможен
Светлый праздник на пути твоём,
Что любимая отныне тоже
Будет говорить с тобой на нём!

Владимир БАТШЕВ, Германия

ИЗ ПЕСЕН СРЕДНЕВЕКОВЬЯ

Начальство меня укоряет за рост:
– Куда ты! Назад! Подрасти!
Меня укоряют за медленный рост.
Куда же мне дальше расти?


Я лучником был, арбалетчиком стал,
я помню последний свой бой
и страшной войны сумасшедший оскал,
и холод доски гробовой.


Ласкал, как собаку, я свой арбалет –
лишь он никогда не болел.
Не нужен, ему был кордебалет,
не нужен и мне был балет.


Я лучником был, арбалетчиком был,
а завтра мне быть пушкарём.
Кто бой позабыл – так тот Богом забыт,
лежит со стрелою вдвоём.


Когда все молчали, и я не кричал,
меня не глодала тоска:
я ровно натягивал сладкий рычаг,
и ровно его отпускал.


Стрела улетала не в сказку, а в цель,
удачей пьяней, чем вином.
И падали в землю пятьсот Авиценн,
и в воздух взлетал Парфенон.

ИЗ ПЕСЕН СРЕДНЕВЕКОВЬЯ

Начальство меня укоряет за рост:
– Куда ты! Назад! Подрасти!
Меня укоряют за медленный рост.
Куда же мне дальше расти?


Я лучником был, арбалетчиком стал,
я помню последний свой бой
и страшной войны сумасшедший оскал,
и холод доски гробовой.


Ласкал, как собаку, я свой арбалет –
лишь он никогда не болел.
Не нужен, ему был кордебалет,
не нужен и мне был балет.


Я лучником был, арбалетчиком был,
а завтра мне быть пушкарём.
Кто бой позабыл – так тот Богом забыт,
лежит со стрелою вдвоём.


Когда все молчали, и я не кричал,
меня не глодала тоска:
я ровно натягивал сладкий рычаг,
и ровно его отпускал.


Стрела улетала не в сказку, а в цель,
удачей пьяней, чем вином.
И падали в землю пятьсот Авиценн,
и в воздух взлетал Парфенон.

ИЗ ПЕСЕН СРЕДНЕВЕКОВЬЯ

Начальство меня укоряет за рост:
– Куда ты! Назад! Подрасти!
Меня укоряют за медленный рост.
Куда же мне дальше расти?


Я лучником был, арбалетчиком стал,
я помню последний свой бой
и страшной войны сумасшедший оскал,
и холод доски гробовой.


Ласкал, как собаку, я свой арбалет –
лишь он никогда не болел.
Не нужен, ему был кордебалет,
не нужен и мне был балет.


Я лучником был, арбалетчиком был,
а завтра мне быть пушкарём.
Кто бой позабыл – так тот Богом забыт,
лежит со стрелою вдвоём.


Когда все молчали, и я не кричал,
меня не глодала тоска:
я ровно натягивал сладкий рычаг,
и ровно его отпускал.


Стрела улетала не в сказку, а в цель,
удачей пьяней, чем вином.
И падали в землю пятьсот Авиценн,
и в воздух взлетал Парфенон.

ИЗ ПЕСЕН СРЕДНЕВЕКОВЬЯ

Начальство меня укоряет за рост:
– Куда ты! Назад! Подрасти!
Меня укоряют за медленный рост.
Куда же мне дальше расти?


Я лучником был, арбалетчиком стал,
я помню последний свой бой
и страшной войны сумасшедший оскал,
и холод доски гробовой.


Ласкал, как собаку, я свой арбалет –
лишь он никогда не болел.
Не нужен, ему был кордебалет,
не нужен и мне был балет.


Я лучником был, арбалетчиком был,
а завтра мне быть пушкарём.
Кто бой позабыл – так тот Богом забыт,
лежит со стрелою вдвоём.


Когда все молчали, и я не кричал,
меня не глодала тоска:
я ровно натягивал сладкий рычаг,
и ровно его отпускал.


Стрела улетала не в сказку, а в цель,
удачей пьяней, чем вином.
И падали в землю пятьсот Авиценн,
и в воздух взлетал Парфенон.

ИЗ ПЕСЕН СРЕДНЕВЕКОВЬЯ

Начальство меня укоряет за рост:
– Куда ты! Назад! Подрасти!
Меня укоряют за медленный рост.
Куда же мне дальше расти?


Я лучником был, арбалетчиком стал,
я помню последний свой бой
и страшной войны сумасшедший оскал,
и холод доски гробовой.


Ласкал, как собаку, я свой арбалет –
лишь он никогда не болел.
Не нужен, ему был кордебалет,
не нужен и мне был балет.


Я лучником был, арбалетчиком был,
а завтра мне быть пушкарём.
Кто бой позабыл – так тот Богом забыт,
лежит со стрелою вдвоём.


Когда все молчали, и я не кричал,
меня не глодала тоска:
я ровно натягивал сладкий рычаг,
и ровно его отпускал.


Стрела улетала не в сказку, а в цель,
удачей пьяней, чем вином.
И падали в землю пятьсот Авиценн,
и в воздух взлетал Парфенон.

ИЗ ПЕСЕН СРЕДНЕВЕКОВЬЯ

Начальство меня укоряет за рост:
– Куда ты! Назад! Подрасти!
Меня укоряют за медленный рост.
Куда же мне дальше расти?


Я лучником был, арбалетчиком стал,
я помню последний свой бой
и страшной войны сумасшедший оскал,
и холод доски гробовой.


Ласкал, как собаку, я свой арбалет –
лишь он никогда не болел.
Не нужен, ему был кордебалет,
не нужен и мне был балет.


Я лучником был, арбалетчиком был,
а завтра мне быть пушкарём.
Кто бой позабыл – так тот Богом забыт,
лежит со стрелою вдвоём.


Когда все молчали, и я не кричал,
меня не глодала тоска:
я ровно натягивал сладкий рычаг,
и ровно его отпускал.


Стрела улетала не в сказку, а в цель,
удачей пьяней, чем вином.
И падали в землю пятьсот Авиценн,
и в воздух взлетал Парфенон.

ИЗ ПЕСЕН СРЕДНЕВЕКОВЬЯ

Начальство меня укоряет за рост:
– Куда ты! Назад! Подрасти!
Меня укоряют за медленный рост.
Куда же мне дальше расти?


Я лучником был, арбалетчиком стал,
я помню последний свой бой
и страшной войны сумасшедший оскал,
и холод доски гробовой.


Ласкал, как собаку, я свой арбалет –
лишь он никогда не болел.
Не нужен, ему был кордебалет,
не нужен и мне был балет.


Я лучником был, арбалетчиком был,
а завтра мне быть пушкарём.
Кто бой позабыл – так тот Богом забыт,
лежит со стрелою вдвоём.


Когда все молчали, и я не кричал,
меня не глодала тоска:
я ровно натягивал сладкий рычаг,
и ровно его отпускал.


Стрела улетала не в сказку, а в цель,
удачей пьяней, чем вином.
И падали в землю пятьсот Авиценн,
и в воздух взлетал Парфенон.

ИЗ ПЕСЕН СРЕДНЕВЕКОВЬЯ

Начальство меня укоряет за рост:
– Куда ты! Назад! Подрасти!
Меня укоряют за медленный рост.
Куда же мне дальше расти?


Я лучником был, арбалетчиком стал,
я помню последний свой бой
и страшной войны сумасшедший оскал,
и холод доски гробовой.


Ласкал, как собаку, я свой арбалет –
лишь он никогда не болел.
Не нужен, ему был кордебалет,
не нужен и мне был балет.


Я лучником был, арбалетчиком был,
а завтра мне быть пушкарём.
Кто бой позабыл – так тот Богом забыт,
лежит со стрелою вдвоём.


Когда все молчали, и я не кричал,
меня не глодала тоска:
я ровно натягивал сладкий рычаг,
и ровно его отпускал.


Стрела улетала не в сказку, а в цель,
удачей пьяней, чем вином.
И падали в землю пятьсот Авиценн,
и в воздух взлетал Парфенон.

***

Как грохот не спящих трамваев
и топот сапог у дверей,
всю душу тебе изломает
тот мальчик у клетки зверей.


Там – в горло не лезет мне завтрак,
как будто  грозили ножом,
я тоже такой же, я – заперт,
я всюду, я всюду чужой.


Скучать за коричневой партой
не буду – звонок и скорей…
Но страшно смотреть в зоопарке
на запертых в клетки зверей.


И нет мне дороги на Запад,
есть ссыльный сибирский Восток.
Вчера превращается в завтра
и крик послезавтрашний – Стой!


 

***

Как грохот не спящих трамваев
и топот сапог у дверей,
всю душу тебе изломает
тот мальчик у клетки зверей.


Там – в горло не лезет мне завтрак,
как будто  грозили ножом,
я тоже такой же, я – заперт,
я всюду, я всюду чужой.


Скучать за коричневой партой
не буду – звонок и скорей…
Но страшно смотреть в зоопарке
на запертых в клетки зверей.


И нет мне дороги на Запад,
есть ссыльный сибирский Восток.
Вчера превращается в завтра
и крик послезавтрашний – Стой!


 

***

Как грохот не спящих трамваев
и топот сапог у дверей,
всю душу тебе изломает
тот мальчик у клетки зверей.


Там – в горло не лезет мне завтрак,
как будто  грозили ножом,
я тоже такой же, я – заперт,
я всюду, я всюду чужой.


Скучать за коричневой партой
не буду – звонок и скорей…
Но страшно смотреть в зоопарке
на запертых в клетки зверей.


И нет мне дороги на Запад,
есть ссыльный сибирский Восток.
Вчера превращается в завтра
и крик послезавтрашний – Стой!


 

***

Как грохот не спящих трамваев
и топот сапог у дверей,
всю душу тебе изломает
тот мальчик у клетки зверей.


Там – в горло не лезет мне завтрак,
как будто  грозили ножом,
я тоже такой же, я – заперт,
я всюду, я всюду чужой.


Скучать за коричневой партой
не буду – звонок и скорей…
Но страшно смотреть в зоопарке
на запертых в клетки зверей.


И нет мне дороги на Запад,
есть ссыльный сибирский Восток.
Вчера превращается в завтра
и крик послезавтрашний – Стой!


 

***

Как грохот не спящих трамваев
и топот сапог у дверей,
всю душу тебе изломает
тот мальчик у клетки зверей.


Там – в горло не лезет мне завтрак,
как будто  грозили ножом,
я тоже такой же, я – заперт,
я всюду, я всюду чужой.


Скучать за коричневой партой
не буду – звонок и скорей…
Но страшно смотреть в зоопарке
на запертых в клетки зверей.


И нет мне дороги на Запад,
есть ссыльный сибирский Восток.
Вчера превращается в завтра
и крик послезавтрашний – Стой!


 

***

Как грохот не спящих трамваев
и топот сапог у дверей,
всю душу тебе изломает
тот мальчик у клетки зверей.


Там – в горло не лезет мне завтрак,
как будто  грозили ножом,
я тоже такой же, я – заперт,
я всюду, я всюду чужой.


Скучать за коричневой партой
не буду – звонок и скорей…
Но страшно смотреть в зоопарке
на запертых в клетки зверей.


И нет мне дороги на Запад,
есть ссыльный сибирский Восток.
Вчера превращается в завтра
и крик послезавтрашний – Стой!


 

***

Как грохот не спящих трамваев
и топот сапог у дверей,
всю душу тебе изломает
тот мальчик у клетки зверей.


Там – в горло не лезет мне завтрак,
как будто  грозили ножом,
я тоже такой же, я – заперт,
я всюду, я всюду чужой.


Скучать за коричневой партой
не буду – звонок и скорей…
Но страшно смотреть в зоопарке
на запертых в клетки зверей.


И нет мне дороги на Запад,
есть ссыльный сибирский Восток.
Вчера превращается в завтра
и крик послезавтрашний – Стой!


 

***

Как грохот не спящих трамваев
и топот сапог у дверей,
всю душу тебе изломает
тот мальчик у клетки зверей.


Там – в горло не лезет мне завтрак,
как будто  грозили ножом,
я тоже такой же, я – заперт,
я всюду, я всюду чужой.


Скучать за коричневой партой
не буду – звонок и скорей…
Но страшно смотреть в зоопарке
на запертых в клетки зверей.


И нет мне дороги на Запад,
есть ссыльный сибирский Восток.
Вчера превращается в завтра
и крик послезавтрашний – Стой!


 

ИЗ ДНЕВНИКА

1


Друзья и сверстники мои!
Как сладостно, что мне не снится
страна, где даже соловьи
петь рвутся за её границы.


Идёт, идёт пора утрат.
А там, где ты живёшь,
туман над городом с утра,
а я считал, что дождь.



2


О чём теперь с тобой споём?
Давно мы не в узде.
Но песен нет. С женой вдвоём.
Всё уже круг друзей.
Пусть не уложится в мозгу –
молчать я не могу –
один вовсю глядит в Москву,
другой куёт деньгу,
а третий ночи напролёт
то пьет, то морды бьет,
четвёртый рвётся напролом,
оскалив злобой рот.


3


Если б знал я, где и кто
ножку мне подставит,
то заранее пальто
дома бы оставил!
Негодяю  я тогда
плюнул прямо в морду.
Если горе – не беда,
если драться – можно.


4


а что они ещё таят
те взгляды в прорезь твоей блузки
о секретарь секретаря
(когда-то) – замужем за русским
новым – у него
плотина, глина, гильотина –
какой блистательный набор!
(Забыл – заводик желатина).


5


Мы стареем,
но стараемся не стать
старой стаей
средь усталых статных стай.


Мы над морем
продолжаем петли вить,
но не можем
от бессилья не завыть.


6


Однажды в конце октября-декабря
случится нежданный сбой –
посмотрит вдруг женщина на тебя
и увлечёт за собой.


Ты знаешь, что это тяжёлый грех
и ложь, словно к горлу нож,
но ты забудешь про всё и про всех,
и сразу за ней пойдёшь.


7


лишь детство помню хорошее
а дальше целую жизнь
вонючее мокрое крошево
доносов, помойки и лжи


но руки тянулись заново
верньеры крутить всю ночь
в ноздри бил запах Запада
пусть Запад не мог помочь



8


А где затонул золотой пакетбот,
известно озону и знойному небу.
Кентаврам привычней играть в баскетбол –
прыгучесть сильней, чем у негров.


9


серый, а не чёрный
даже ночью чистый,
кот ты мой учёный
у меня учился
ласке и притворству,
доброте и гневу –
потому и ворсом
шерсть восстала к небу.
На твои забавы
на твои засады
разгребу завалы
за роман засяду
а тебя в собаку
превращу, однако


позабудь свои капризы
и тогда с тобой вдвоём
тихой ночью по карнизам
как лунатики, пойдем


там живёт одна я знаю
зацелует помню всласть
с преогромными глазами –
в них так сладостно упасть


 


10


а мне с утра опять не верится,
что жизнь до кончика дошла,
как будто этот день – не ветреный,
как будто нынче – без дождя,


послушай, это не по-божески,
я подниму тебя на смех,
нет, мы с тобой ещё поборемся,
поганая сучонка смерть.


 

ИЗ ДНЕВНИКА

1


Друзья и сверстники мои!
Как сладостно, что мне не снится
страна, где даже соловьи
петь рвутся за её границы.


Идёт, идёт пора утрат.
А там, где ты живёшь,
туман над городом с утра,
а я считал, что дождь.



2


О чём теперь с тобой споём?
Давно мы не в узде.
Но песен нет. С женой вдвоём.
Всё уже круг друзей.
Пусть не уложится в мозгу –
молчать я не могу –
один вовсю глядит в Москву,
другой куёт деньгу,
а третий ночи напролёт
то пьет, то морды бьет,
четвёртый рвётся напролом,
оскалив злобой рот.


3


Если б знал я, где и кто
ножку мне подставит,
то заранее пальто
дома бы оставил!
Негодяю  я тогда
плюнул прямо в морду.
Если горе – не беда,
если драться – можно.


4


а что они ещё таят
те взгляды в прорезь твоей блузки
о секретарь секретаря
(когда-то) – замужем за русским
новым – у него
плотина, глина, гильотина –
какой блистательный набор!
(Забыл – заводик желатина).


5


Мы стареем,
но стараемся не стать
старой стаей
средь усталых статных стай.


Мы над морем
продолжаем петли вить,
но не можем
от бессилья не завыть.


6


Однажды в конце октября-декабря
случится нежданный сбой –
посмотрит вдруг женщина на тебя
и увлечёт за собой.


Ты знаешь, что это тяжёлый грех
и ложь, словно к горлу нож,
но ты забудешь про всё и про всех,
и сразу за ней пойдёшь.


7


лишь детство помню хорошее
а дальше целую жизнь
вонючее мокрое крошево
доносов, помойки и лжи


но руки тянулись заново
верньеры крутить всю ночь
в ноздри бил запах Запада
пусть Запад не мог помочь



8


А где затонул золотой пакетбот,
известно озону и знойному небу.
Кентаврам привычней играть в баскетбол –
прыгучесть сильней, чем у негров.


9


серый, а не чёрный
даже ночью чистый,
кот ты мой учёный
у меня учился
ласке и притворству,
доброте и гневу –
потому и ворсом
шерсть восстала к небу.
На твои забавы
на твои засады
разгребу завалы
за роман засяду
а тебя в собаку
превращу, однако


позабудь свои капризы
и тогда с тобой вдвоём
тихой ночью по карнизам
как лунатики, пойдем


там живёт одна я знаю
зацелует помню всласть
с преогромными глазами –
в них так сладостно упасть


 


10


а мне с утра опять не верится,
что жизнь до кончика дошла,
как будто этот день – не ветреный,
как будто нынче – без дождя,


послушай, это не по-божески,
я подниму тебя на смех,
нет, мы с тобой ещё поборемся,
поганая сучонка смерть.


 

ИЗ ДНЕВНИКА

1


Друзья и сверстники мои!
Как сладостно, что мне не снится
страна, где даже соловьи
петь рвутся за её границы.


Идёт, идёт пора утрат.
А там, где ты живёшь,
туман над городом с утра,
а я считал, что дождь.



2


О чём теперь с тобой споём?
Давно мы не в узде.
Но песен нет. С женой вдвоём.
Всё уже круг друзей.
Пусть не уложится в мозгу –
молчать я не могу –
один вовсю глядит в Москву,
другой куёт деньгу,
а третий ночи напролёт
то пьет, то морды бьет,
четвёртый рвётся напролом,
оскалив злобой рот.


3


Если б знал я, где и кто
ножку мне подставит,
то заранее пальто
дома бы оставил!
Негодяю  я тогда
плюнул прямо в морду.
Если горе – не беда,
если драться – можно.


4


а что они ещё таят
те взгляды в прорезь твоей блузки
о секретарь секретаря
(когда-то) – замужем за русским
новым – у него
плотина, глина, гильотина –
какой блистательный набор!
(Забыл – заводик желатина).


5


Мы стареем,
но стараемся не стать
старой стаей
средь усталых статных стай.


Мы над морем
продолжаем петли вить,
но не можем
от бессилья не завыть.


6


Однажды в конце октября-декабря
случится нежданный сбой –
посмотрит вдруг женщина на тебя
и увлечёт за собой.


Ты знаешь, что это тяжёлый грех
и ложь, словно к горлу нож,
но ты забудешь про всё и про всех,
и сразу за ней пойдёшь.


7


лишь детство помню хорошее
а дальше целую жизнь
вонючее мокрое крошево
доносов, помойки и лжи


но руки тянулись заново
верньеры крутить всю ночь
в ноздри бил запах Запада
пусть Запад не мог помочь



8


А где затонул золотой пакетбот,
известно озону и знойному небу.
Кентаврам привычней играть в баскетбол –
прыгучесть сильней, чем у негров.


9


серый, а не чёрный
даже ночью чистый,
кот ты мой учёный
у меня учился
ласке и притворству,
доброте и гневу –
потому и ворсом
шерсть восстала к небу.
На твои забавы
на твои засады
разгребу завалы
за роман засяду
а тебя в собаку
превращу, однако


позабудь свои капризы
и тогда с тобой вдвоём
тихой ночью по карнизам
как лунатики, пойдем


там живёт одна я знаю
зацелует помню всласть
с преогромными глазами –
в них так сладостно упасть


 


10


а мне с утра опять не верится,
что жизнь до кончика дошла,
как будто этот день – не ветреный,
как будто нынче – без дождя,


послушай, это не по-божески,
я подниму тебя на смех,
нет, мы с тобой ещё поборемся,
поганая сучонка смерть.


 

ИЗ ДНЕВНИКА

1


Друзья и сверстники мои!
Как сладостно, что мне не снится
страна, где даже соловьи
петь рвутся за её границы.


Идёт, идёт пора утрат.
А там, где ты живёшь,
туман над городом с утра,
а я считал, что дождь.



2


О чём теперь с тобой споём?
Давно мы не в узде.
Но песен нет. С женой вдвоём.
Всё уже круг друзей.
Пусть не уложится в мозгу –
молчать я не могу –
один вовсю глядит в Москву,
другой куёт деньгу,
а третий ночи напролёт
то пьет, то морды бьет,
четвёртый рвётся напролом,
оскалив злобой рот.


3


Если б знал я, где и кто
ножку мне подставит,
то заранее пальто
дома бы оставил!
Негодяю  я тогда
плюнул прямо в морду.
Если горе – не беда,
если драться – можно.


4


а что они ещё таят
те взгляды в прорезь твоей блузки
о секретарь секретаря
(когда-то) – замужем за русским
новым – у него
плотина, глина, гильотина –
какой блистательный набор!
(Забыл – заводик желатина).


5


Мы стареем,
но стараемся не стать
старой стаей
средь усталых статных стай.


Мы над морем
продолжаем петли вить,
но не можем
от бессилья не завыть.


6


Однажды в конце октября-декабря
случится нежданный сбой –
посмотрит вдруг женщина на тебя
и увлечёт за собой.


Ты знаешь, что это тяжёлый грех
и ложь, словно к горлу нож,
но ты забудешь про всё и про всех,
и сразу за ней пойдёшь.


7


лишь детство помню хорошее
а дальше целую жизнь
вонючее мокрое крошево
доносов, помойки и лжи


но руки тянулись заново
верньеры крутить всю ночь
в ноздри бил запах Запада
пусть Запад не мог помочь



8


А где затонул золотой пакетбот,
известно озону и знойному небу.
Кентаврам привычней играть в баскетбол –
прыгучесть сильней, чем у негров.


9


серый, а не чёрный
даже ночью чистый,
кот ты мой учёный
у меня учился
ласке и притворству,
доброте и гневу –
потому и ворсом
шерсть восстала к небу.
На твои забавы
на твои засады
разгребу завалы
за роман засяду
а тебя в собаку
превращу, однако


позабудь свои капризы
и тогда с тобой вдвоём
тихой ночью по карнизам
как лунатики, пойдем


там живёт одна я знаю
зацелует помню всласть
с преогромными глазами –
в них так сладостно упасть


 


10


а мне с утра опять не верится,
что жизнь до кончика дошла,
как будто этот день – не ветреный,
как будто нынче – без дождя,


послушай, это не по-божески,
я подниму тебя на смех,
нет, мы с тобой ещё поборемся,
поганая сучонка смерть.


 

ИЗ ДНЕВНИКА

1


Друзья и сверстники мои!
Как сладостно, что мне не снится
страна, где даже соловьи
петь рвутся за её границы.


Идёт, идёт пора утрат.
А там, где ты живёшь,
туман над городом с утра,
а я считал, что дождь.



2


О чём теперь с тобой споём?
Давно мы не в узде.
Но песен нет. С женой вдвоём.
Всё уже круг друзей.
Пусть не уложится в мозгу –
молчать я не могу –
один вовсю глядит в Москву,
другой куёт деньгу,
а третий ночи напролёт
то пьет, то морды бьет,
четвёртый рвётся напролом,
оскалив злобой рот.


3


Если б знал я, где и кто
ножку мне подставит,
то заранее пальто
дома бы оставил!
Негодяю  я тогда
плюнул прямо в морду.
Если горе – не беда,
если драться – можно.


4


а что они ещё таят
те взгляды в прорезь твоей блузки
о секретарь секретаря
(когда-то) – замужем за русским
новым – у него
плотина, глина, гильотина –
какой блистательный набор!
(Забыл – заводик желатина).


5


Мы стареем,
но стараемся не стать
старой стаей
средь усталых статных стай.


Мы над морем
продолжаем петли вить,
но не можем
от бессилья не завыть.


6


Однажды в конце октября-декабря
случится нежданный сбой –
посмотрит вдруг женщина на тебя
и увлечёт за собой.


Ты знаешь, что это тяжёлый грех
и ложь, словно к горлу нож,
но ты забудешь про всё и про всех,
и сразу за ней пойдёшь.


7


лишь детство помню хорошее
а дальше целую жизнь
вонючее мокрое крошево
доносов, помойки и лжи


но руки тянулись заново
верньеры крутить всю ночь
в ноздри бил запах Запада
пусть Запад не мог помочь



8


А где затонул золотой пакетбот,
известно озону и знойному небу.
Кентаврам привычней играть в баскетбол –
прыгучесть сильней, чем у негров.


9


серый, а не чёрный
даже ночью чистый,
кот ты мой учёный
у меня учился
ласке и притворству,
доброте и гневу –
потому и ворсом
шерсть восстала к небу.
На твои забавы
на твои засады
разгребу завалы
за роман засяду
а тебя в собаку
превращу, однако


позабудь свои капризы
и тогда с тобой вдвоём
тихой ночью по карнизам
как лунатики, пойдем


там живёт одна я знаю
зацелует помню всласть
с преогромными глазами –
в них так сладостно упасть


 


10


а мне с утра опять не верится,
что жизнь до кончика дошла,
как будто этот день – не ветреный,
как будто нынче – без дождя,


послушай, это не по-божески,
я подниму тебя на смех,
нет, мы с тобой ещё поборемся,
поганая сучонка смерть.


 

ИЗ ДНЕВНИКА

1


Друзья и сверстники мои!
Как сладостно, что мне не снится
страна, где даже соловьи
петь рвутся за её границы.


Идёт, идёт пора утрат.
А там, где ты живёшь,
туман над городом с утра,
а я считал, что дождь.



2


О чём теперь с тобой споём?
Давно мы не в узде.
Но песен нет. С женой вдвоём.
Всё уже круг друзей.
Пусть не уложится в мозгу –
молчать я не могу –
один вовсю глядит в Москву,
другой куёт деньгу,
а третий ночи напролёт
то пьет, то морды бьет,
четвёртый рвётся напролом,
оскалив злобой рот.


3


Если б знал я, где и кто
ножку мне подставит,
то заранее пальто
дома бы оставил!
Негодяю  я тогда
плюнул прямо в морду.
Если горе – не беда,
если драться – можно.


4


а что они ещё таят
те взгляды в прорезь твоей блузки
о секретарь секретаря
(когда-то) – замужем за русским
новым – у него
плотина, глина, гильотина –
какой блистательный набор!
(Забыл – заводик желатина).


5


Мы стареем,
но стараемся не стать
старой стаей
средь усталых статных стай.


Мы над морем
продолжаем петли вить,
но не можем
от бессилья не завыть.


6


Однажды в конце октября-декабря
случится нежданный сбой –
посмотрит вдруг женщина на тебя
и увлечёт за собой.


Ты знаешь, что это тяжёлый грех
и ложь, словно к горлу нож,
но ты забудешь про всё и про всех,
и сразу за ней пойдёшь.


7


лишь детство помню хорошее
а дальше целую жизнь
вонючее мокрое крошево
доносов, помойки и лжи


но руки тянулись заново
верньеры крутить всю ночь
в ноздри бил запах Запада
пусть Запад не мог помочь



8


А где затонул золотой пакетбот,
известно озону и знойному небу.
Кентаврам привычней играть в баскетбол –
прыгучесть сильней, чем у негров.


9


серый, а не чёрный
даже ночью чистый,
кот ты мой учёный
у меня учился
ласке и притворству,
доброте и гневу –
потому и ворсом
шерсть восстала к небу.
На твои забавы
на твои засады
разгребу завалы
за роман засяду
а тебя в собаку
превращу, однако


позабудь свои капризы
и тогда с тобой вдвоём
тихой ночью по карнизам
как лунатики, пойдем


там живёт одна я знаю
зацелует помню всласть
с преогромными глазами –
в них так сладостно упасть


 


10


а мне с утра опять не верится,
что жизнь до кончика дошла,
как будто этот день – не ветреный,
как будто нынче – без дождя,


послушай, это не по-божески,
я подниму тебя на смех,
нет, мы с тобой ещё поборемся,
поганая сучонка смерть.


 

ИЗ ДНЕВНИКА

1


Друзья и сверстники мои!
Как сладостно, что мне не снится
страна, где даже соловьи
петь рвутся за её границы.


Идёт, идёт пора утрат.
А там, где ты живёшь,
туман над городом с утра,
а я считал, что дождь.



2


О чём теперь с тобой споём?
Давно мы не в узде.
Но песен нет. С женой вдвоём.
Всё уже круг друзей.
Пусть не уложится в мозгу –
молчать я не могу –
один вовсю глядит в Москву,
другой куёт деньгу,
а третий ночи напролёт
то пьет, то морды бьет,
четвёртый рвётся напролом,
оскалив злобой рот.


3


Если б знал я, где и кто
ножку мне подставит,
то заранее пальто
дома бы оставил!
Негодяю  я тогда
плюнул прямо в морду.
Если горе – не беда,
если драться – можно.


4


а что они ещё таят
те взгляды в прорезь твоей блузки
о секретарь секретаря
(когда-то) – замужем за русским
новым – у него
плотина, глина, гильотина –
какой блистательный набор!
(Забыл – заводик желатина).


5


Мы стареем,
но стараемся не стать
старой стаей
средь усталых статных стай.


Мы над морем
продолжаем петли вить,
но не можем
от бессилья не завыть.


6


Однажды в конце октября-декабря
случится нежданный сбой –
посмотрит вдруг женщина на тебя
и увлечёт за собой.


Ты знаешь, что это тяжёлый грех
и ложь, словно к горлу нож,
но ты забудешь про всё и про всех,
и сразу за ней пойдёшь.


7


лишь детство помню хорошее
а дальше целую жизнь
вонючее мокрое крошево
доносов, помойки и лжи


но руки тянулись заново
верньеры крутить всю ночь
в ноздри бил запах Запада
пусть Запад не мог помочь



8


А где затонул золотой пакетбот,
известно озону и знойному небу.
Кентаврам привычней играть в баскетбол –
прыгучесть сильней, чем у негров.


9


серый, а не чёрный
даже ночью чистый,
кот ты мой учёный
у меня учился
ласке и притворству,
доброте и гневу –
потому и ворсом
шерсть восстала к небу.
На твои забавы
на твои засады
разгребу завалы
за роман засяду
а тебя в собаку
превращу, однако


позабудь свои капризы
и тогда с тобой вдвоём
тихой ночью по карнизам
как лунатики, пойдем


там живёт одна я знаю
зацелует помню всласть
с преогромными глазами –
в них так сладостно упасть


 


10


а мне с утра опять не верится,
что жизнь до кончика дошла,
как будто этот день – не ветреный,
как будто нынче – без дождя,


послушай, это не по-божески,
я подниму тебя на смех,
нет, мы с тобой ещё поборемся,
поганая сучонка смерть.


 

ИЗ ДНЕВНИКА

1


Друзья и сверстники мои!
Как сладостно, что мне не снится
страна, где даже соловьи
петь рвутся за её границы.


Идёт, идёт пора утрат.
А там, где ты живёшь,
туман над городом с утра,
а я считал, что дождь.



2


О чём теперь с тобой споём?
Давно мы не в узде.
Но песен нет. С женой вдвоём.
Всё уже круг друзей.
Пусть не уложится в мозгу –
молчать я не могу –
один вовсю глядит в Москву,
другой куёт деньгу,
а третий ночи напролёт
то пьет, то морды бьет,
четвёртый рвётся напролом,
оскалив злобой рот.


3


Если б знал я, где и кто
ножку мне подставит,
то заранее пальто
дома бы оставил!
Негодяю  я тогда
плюнул прямо в морду.
Если горе – не беда,
если драться – можно.


4


а что они ещё таят
те взгляды в прорезь твоей блузки
о секретарь секретаря
(когда-то) – замужем за русским
новым – у него
плотина, глина, гильотина –
какой блистательный набор!
(Забыл – заводик желатина).


5


Мы стареем,
но стараемся не стать
старой стаей
средь усталых статных стай.


Мы над морем
продолжаем петли вить,
но не можем
от бессилья не завыть.


6


Однажды в конце октября-декабря
случится нежданный сбой –
посмотрит вдруг женщина на тебя
и увлечёт за собой.


Ты знаешь, что это тяжёлый грех
и ложь, словно к горлу нож,
но ты забудешь про всё и про всех,
и сразу за ней пойдёшь.


7


лишь детство помню хорошее
а дальше целую жизнь
вонючее мокрое крошево
доносов, помойки и лжи


но руки тянулись заново
верньеры крутить всю ночь
в ноздри бил запах Запада
пусть Запад не мог помочь



8


А где затонул золотой пакетбот,
известно озону и знойному небу.
Кентаврам привычней играть в баскетбол –
прыгучесть сильней, чем у негров.


9


серый, а не чёрный
даже ночью чистый,
кот ты мой учёный
у меня учился
ласке и притворству,
доброте и гневу –
потому и ворсом
шерсть восстала к небу.
На твои забавы
на твои засады
разгребу завалы
за роман засяду
а тебя в собаку
превращу, однако


позабудь свои капризы
и тогда с тобой вдвоём
тихой ночью по карнизам
как лунатики, пойдем


там живёт одна я знаю
зацелует помню всласть
с преогромными глазами –
в них так сладостно упасть


 


10


а мне с утра опять не верится,
что жизнь до кончика дошла,
как будто этот день – не ветреный,
как будто нынче – без дождя,


послушай, это не по-божески,
я подниму тебя на смех,
нет, мы с тобой ещё поборемся,
поганая сучонка смерть.


 

1985 ГОД

          1


Светом белых ламп больничных
распорядок изменён
говорящих не по-птичьи
обезличенных двуличных
раз! порядок всем знаком
уважающих закон
обижающих закон


           2


где жила номенклатура
проживает субкультура
за талон макулатуры
за кусок мануфактуры
Достоевскую дюма!
если не сойти с ума
почитая эмигрантов
за вневременность талантов
сам сомнителен весьма

1985 ГОД

          1


Светом белых ламп больничных
распорядок изменён
говорящих не по-птичьи
обезличенных двуличных
раз! порядок всем знаком
уважающих закон
обижающих закон


           2


где жила номенклатура
проживает субкультура
за талон макулатуры
за кусок мануфактуры
Достоевскую дюма!
если не сойти с ума
почитая эмигрантов
за вневременность талантов
сам сомнителен весьма

1985 ГОД

          1


Светом белых ламп больничных
распорядок изменён
говорящих не по-птичьи
обезличенных двуличных
раз! порядок всем знаком
уважающих закон
обижающих закон


           2


где жила номенклатура
проживает субкультура
за талон макулатуры
за кусок мануфактуры
Достоевскую дюма!
если не сойти с ума
почитая эмигрантов
за вневременность талантов
сам сомнителен весьма

1985 ГОД

          1


Светом белых ламп больничных
распорядок изменён
говорящих не по-птичьи
обезличенных двуличных
раз! порядок всем знаком
уважающих закон
обижающих закон


           2


где жила номенклатура
проживает субкультура
за талон макулатуры
за кусок мануфактуры
Достоевскую дюма!
если не сойти с ума
почитая эмигрантов
за вневременность талантов
сам сомнителен весьма

1985 ГОД

          1


Светом белых ламп больничных
распорядок изменён
говорящих не по-птичьи
обезличенных двуличных
раз! порядок всем знаком
уважающих закон
обижающих закон


           2


где жила номенклатура
проживает субкультура
за талон макулатуры
за кусок мануфактуры
Достоевскую дюма!
если не сойти с ума
почитая эмигрантов
за вневременность талантов
сам сомнителен весьма

1985 ГОД

          1


Светом белых ламп больничных
распорядок изменён
говорящих не по-птичьи
обезличенных двуличных
раз! порядок всем знаком
уважающих закон
обижающих закон


           2


где жила номенклатура
проживает субкультура
за талон макулатуры
за кусок мануфактуры
Достоевскую дюма!
если не сойти с ума
почитая эмигрантов
за вневременность талантов
сам сомнителен весьма

1985 ГОД

          1


Светом белых ламп больничных
распорядок изменён
говорящих не по-птичьи
обезличенных двуличных
раз! порядок всем знаком
уважающих закон
обижающих закон


           2


где жила номенклатура
проживает субкультура
за талон макулатуры
за кусок мануфактуры
Достоевскую дюма!
если не сойти с ума
почитая эмигрантов
за вневременность талантов
сам сомнителен весьма

1985 ГОД

          1


Светом белых ламп больничных
распорядок изменён
говорящих не по-птичьи
обезличенных двуличных
раз! порядок всем знаком
уважающих закон
обижающих закон


           2


где жила номенклатура
проживает субкультура
за талон макулатуры
за кусок мануфактуры
Достоевскую дюма!
если не сойти с ума
почитая эмигрантов
за вневременность талантов
сам сомнителен весьма

СЕКРЕТ ОБАЯНИЯ ПОЭЗИИ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА



ГЕОРГИЙ ВЛАДИМИРОВИЧ ИВАНОВ (1894-1958) – русский поэт, прозаик, переводчик, критик; один из крупнейших поэтов русской эмиграции. Окончил Санкт-Петербургский Кадетский корпус.  Публиковался с 1910. В 1930-х гг. вместе с Г. Адамовичем был основным сотрудником журнала «Числа».
    Георгий Иванов родился 9 октября 1894 года.  Его отец служил в     III Гвардейской артиллерийской бригаде, а мать происходила из старинной голландской семьи.
    Ещё кадетом II Петербургского кадетского корпуса Георгий Иванов решил стать поэтом, несмотря на сопротивление матери и старшей сестры (отец его умер, когда он был ещё ребёнком). Сопротивление не подействовало, и он привёл своё решение в исполнение.
    Его поэтическая карьера началась на редкость удачно: первый же сборник его стихов, «Отплытие на остров Цитеру», сразу же удостоился внимания самого Брюсова, тогдашнего законодателя поэтических вкусов.
И – случай исключительный – тогда же он был приглашён стать членом возглавляемого Гумилёвым, первого Цеха поэтов, не подвергшись баллотировке. Но до того и несмотря на свою молодость – ему было всего 18 лет – он успел уже стать эго-футуристом и даже одним из «триумвиров» этого эфемерного поэтического течения, созданного Игорем Северянином.
    Почувствовав себя настоящим поэтом, Георгий Иванов сразу же сблизился с Гумилёвым и другими членами Цеха, в особенности с Мандельштамом. Тогда же он стал печататься в издаваемом С. К. Маковским журнале «Аполлон», в котором после ухода на войну Гумилёва Маковский поручил ему отдел поэзии.
    После революции он занимался переводами иностранных поэтов для основанной Горьким «Всемирной литературы». Его переводы считались образцовыми.
    В 1922 году он женился на Ирине Одоевцевой, а осенью того же года они оба эмигрировали.  Провели год в Берлине, откуда переехали в Париж. Здесь вместе с Георгием Адамовичем он играл видную роль среди тогдашних молодых поэтов, считавших его, как Зинаида Гиппиус и Мережковский, первым поэтом Зарубежья.
    Войну Иванов и Одоевцева провели в Биарицце.
    После возвращения в Париж его здоровье пошатнулось. Изменилось и настроение, хотя не всё было так безнадежно и черно, как ему казалось. Известность его не переставала расти, многие называли его имя первым в русской зарубежной  поэзии.
    Скончался он 27 августа 1958 года  в южном городке Йер, в том самом,  в  котором,   как гласит мемориальная  доска, «самые  счастливые  годы» своей  жизни провёл Стивенсон .
    Георгий Иванов  – поэт по самой сущности своей: лёгкий по ритмам, музыкальный, знающий цену слову, пленяющий стихом – чётким, выпуклым, удивляющим даже привыкших к выразительности русской поэтической речи. Неудивительно, что, при его изысканности, он словно намеренно откидывает все традиционные, ныне «школьные», но всё же творческие признаки поэта и поэзии. Что же он предлагает взамен? Поэт, эмигрировавший в 1922 году и ставший зрелым поэтом уже за рубежом?
    «Отчаянье я превратил в игру» – писал он. По этому закону и следует рассматривать его поэзию. Среди поэтов начала века Георгий Иванов – уникальное явление: он – зеркало почти всех направлений и школ, сменявших друг друга с калейдоскопической быстротой. Он – единственный русский поэт, последовательно прошедший через символизм, неоклассицизм, акмеизм, и к сороковым-пятидесятым годам пришедший к тому, что является просто поэзией, без всяких рамок «измов».
    Как известно, верность тому или иному направлению говорит часто не в пользу поэтов: О направлениях даёт представление творчество посредственностей, большие поэты в эти рамки не укладываются. Именно средние и представляют школу в её типических проявлениях, со всеми её достоинствами и недостатками, со всеми её новонайденными приёмами и с её предрассудками, с её находками и с её догмами...
   Определить на первый взгляд трудно, потому что:

                    … ласково кружимся в вальсе загробном 
                    На эмигрантском балу.

Неужели в самом деле:
                    Стал нашим хлебом – цианистый калий, 
                    Нашей водой – сулема.

Эмигрантская безвыходность?

                    Старые счета перебираю. Умереть? 
                    Да вот не умираю.
Полный пессимизм?

                    Я верю не в непобедимость зла,
                    А только в неизбежность пораженья.
Мизантропия?

                    А люди? Ну на что мне люди?

Разочарованность даже в природе:

                    Природа? Вот она природа –
                    То дождь и холод, то жара.
                    Тоска в любое время года,
                    Как дребезжанье комара.

Закат всяческой веры?

                    Ангел нёс в бесконечность звезду 
                    И её уронил над прудом...

                    ...И лежишь на болотистом дне
                    Ты, сиявшая мне в вышине...
                    .....................................................
                    ... жизнь иная
                    Так же безнадежна, как земная…

Или о России:
  
                    Теперь тебя не уничтожат, 
                    Как тот безумный вождь мечтал, 
                    Судьба поможет, Бог поможет, 
                    Но – русский человек устал...

                    Устал страдать, устал гордиться,
                    Валя куда-то напролом.
                    Пора забвеньем насладиться.
                    А может быть –  пора на слом...

                    ...И ничему не возродиться 
                    Ни под серпом, ни под орлом!

Об искусстве:
                    …И бессмыслица искусства
                     Вся, насквозь, видна.

    Не стоит умножать цитат, прелестных формой, однако с мертвящим смыслом. Но необходимо ответить неискушённому читателю, который может всерьёз поверить голосу Георгия Иванова, – олимпийца эмигрантской поэзии, и попасть в плен этой неслыханной опустошённости.

    Георгий Иванов – эстет. Георгий Иванов – поэт, «поседелый» в накуренных комнатах эстетствующих и лукаво мудрствующих кружков. Литературная жеманность, тяга к позе превратилась у него в тяжёлый недуг – в поэтический снобизм (дань эпохе упадочничества, дань отталкиванию от «утверждения жизни» как слишком «элементарной задачи», результат забот «не быть, как все», казаться своеобразным).
    Георгий Иванов – вовсе не опустошён: почитайте его литературные воспоминания, его роман «Третий Рим», его критические статьи. Он – зол, пристрастен, энергичен, с капризным вкусом, с большой личной культурой. В полемической потасовке он обнаруживает (да простится резкость сравнения!) «боксёрские кулаки»: ими помят не только духовный конкурент и собрат – Георгий Адамович, но даже и Владимир Сирин-Набоков, и иные. У него есть и поэтически цельное нутро – достаточно вспомнить хрестоматийное:

                    Эмалевый крестик в петлице
                    И серой тужурки сукно…
                    Какие печальные лица
                    И как это было давно.

                    Какие прекрасные лица
                    И как безнадежно бледны –
                    Наследник, императрица,
                    Четыре великих княжны...

    Однако, не эти строфы задают тон музе Георгия Иванова.
    Более того, его охватывает нирвана снобистического нигилизма, и, в результате, говоря его же словами, в его стихах:

                    Вдруг...  
                    Ну,  абсолютно  ничего!

    В годы эмиграции Георгий Иванов как поэт сильно вырос, достиг высокого формального совершенства. Отчасти это объясняется воздействием поэзии Верлена, от которого Георгий Иванов взял прежде всего умение превращать слово в музыку, с её тончайшими нюансами. Но при этом поэзия Иванова, несмотря на лёгкую дымку импрессионизма, не утрачивает пушкинской чистоты и прозрачности. Сделав ритм своих стихов по-новому музыкальным, что позволяет воспроизвести сложные оттенки настроений, Георгий Иванов не отрёкся от ясновидящей чеканности классического стиха. В этом сочетании музыкальности и классичности – секрет обаяния поэзии Иванова, которая, как болотный цветок, пахнет запахом тления.

                    Это музыка миру прощает
                    То, что жизнь никогда не простит.
                    Это музыка путь освещает,
                    Где погибшее счастье лежит.

    Поэзия Георгия Иванова воспринимается как похоронный марш, под скорбную и величественную музыку которого уходит в сумрак былая Россия. Иванов – мастер поэтического контрапункта: отрывки популярных песен порой используются им для раскрытия большой самостоятельной мысли, подобно тому, как Чайковский включил в одну из своих симфоний русскую народную песню «Во поле березонька стояла».

                    Это звон бубенцов издалёка,
                    Это тройки широкий разбег,
                    Это чёрная музыка Блока
                    На сияющий падает снег.

                    ...За пределами жизни и мира,
                    В пропастях ледяного эфира
                    Всё равно не расстанусь с тобой!

                    И Россия, как белая лира,
                    Над засыпанной снегом судьбой.

    Вторая большая тема Иванова – одиночество человека. В изображении опустошённых эмигрантских душ и, прежде всего, собственной души, поэт беспощадно правдив. Он не боится увидеть жизненную правду обнажённой, с каким-то сарказмом срывая с неё ризы иллюзий, надежд и мечтаний. В таких случаях поэзия Иванова становится пессимистической и мрачной, но благородная сдержанность и какая-то особенная гордость духа, делающая жалкого и слабого независимым и сильным, не позволяет поэту быть рабом собственных скорбей.
    Способность – холодным, слегка ироническим и чуть надменным пристальным взглядом – смотреть в глаза жизненной правде, какой бы суровой и горестной эта правда ни была – отличительная черта творчества Георгия Иванова как прозаика и мемуариста.
    Вся поэзия Георгия Иванова на этой неуловимой грани, там, где возможное граничит с невозможным.  Это поэзия  пограничного состояния (Grenzsituation, по К. Ясперсу):

                    На грани таянья и льда... 
                    На грани музыки и сна...
                    ............................................
                    На границе снега и таянья, 
                    Неподвижности и движения…

    Только граница – не линия на плоскости, но точка на вертикали, откуда, словно сквозь систему линз, проецируются зигзаги, как отдельных человеческих судеб, так и судеб целых народов:

                    Расстреливают палачи 
                    Невинных в мировой ночи. 
                    Не обращай вниманья! 
                    Гляди в холодное ничто, 
                    В сияньи постигая то, 
                    Что выше пониманья.

    Что же это за сиянье? Это неуловимая, даже наисовершеннейшим те¬лескопом, светящаяся точка, в которую включено всё мировое становление, позволяющее в Раю появиться Диаволу, а на Земле человеческими руками распять Бога и несколькими граммами серого мозгового вещества бросать вызов Творцу неисчислимых миров!
    Вопрос о сущности искусства, о природе вдохновения художника, уже потому рационально неразрешим, что «алгеброй гармония не поверяется», что, кстати, показал в своей третьей (наименее рациональной) «Критике» Кант. Второй вопрос – о развитии искусства: развивается ли, совершенствуясь, оно, как, например, развивается наука?
    Иными словами, что совершенней – «Ночной дозор» или «Герника», «Божественная комедия» или «Фауст»? В том-то и дело, что не развивается, а эволюционирует: берёт от данного времени его сущностное, и талантом художника претворяет его в бессмертные вехи Истории – в «Божественную комедию», в «Сикстинскую Мадонну», в «Фауста», в «Гернику»... И так заставляет их вечно жить, временное претворяя в вечное.

    Наше время предельно политизировано. Политический момент и всё связанное с ним, например, деление мира на два непримиримых блока, – одна из его основных координат. Так или иначе, но и она включена во все по-настоящему большие литературные произведения последних десятилетий. Не мог её не коснуться и Георгий Иванов:

                    Туманные проходят годы,
                    И вперемежку дышим мы
                    То затхлым воздухом свободы, 
                    То вольным холодом тюрьмы.

    Но для Георгия Иванова «поэзия – точнейшая наука», и он охарактеризовал эту атмосферу точнейшей формулой в безупречной форме. Больше чем за десять лет до появления «Одного дня Ивана Денисовича» он словно предвидел появление гиганта Солженицына, и понял, в чём будет заключаться его единоборство с планетарной тюрьмой на Востоке и с «загнивающим» от своего благосостояния Западом. Но он понимал и другое:

                    Россия тридцать лет живёт в тюрьме,
                    На Соловках или на Колыме.
                    И лишь на Колыме и в Соловках 
                    Россия та, что будет жить в веках...


                                             Владимир БАТШЕВ, Германия

СЕКРЕТ ОБАЯНИЯ ПОЭЗИИ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА



ГЕОРГИЙ ВЛАДИМИРОВИЧ ИВАНОВ (1894-1958) – русский поэт, прозаик, переводчик, критик; один из крупнейших поэтов русской эмиграции. Окончил Санкт-Петербургский Кадетский корпус.  Публиковался с 1910. В 1930-х гг. вместе с Г. Адамовичем был основным сотрудником журнала «Числа».
    Георгий Иванов родился 9 октября 1894 года.  Его отец служил в     III Гвардейской артиллерийской бригаде, а мать происходила из старинной голландской семьи.
    Ещё кадетом II Петербургского кадетского корпуса Георгий Иванов решил стать поэтом, несмотря на сопротивление матери и старшей сестры (отец его умер, когда он был ещё ребёнком). Сопротивление не подействовало, и он привёл своё решение в исполнение.
    Его поэтическая карьера началась на редкость удачно: первый же сборник его стихов, «Отплытие на остров Цитеру», сразу же удостоился внимания самого Брюсова, тогдашнего законодателя поэтических вкусов.
И – случай исключительный – тогда же он был приглашён стать членом возглавляемого Гумилёвым, первого Цеха поэтов, не подвергшись баллотировке. Но до того и несмотря на свою молодость – ему было всего 18 лет – он успел уже стать эго-футуристом и даже одним из «триумвиров» этого эфемерного поэтического течения, созданного Игорем Северянином.
    Почувствовав себя настоящим поэтом, Георгий Иванов сразу же сблизился с Гумилёвым и другими членами Цеха, в особенности с Мандельштамом. Тогда же он стал печататься в издаваемом С. К. Маковским журнале «Аполлон», в котором после ухода на войну Гумилёва Маковский поручил ему отдел поэзии.
    После революции он занимался переводами иностранных поэтов для основанной Горьким «Всемирной литературы». Его переводы считались образцовыми.
    В 1922 году он женился на Ирине Одоевцевой, а осенью того же года они оба эмигрировали.  Провели год в Берлине, откуда переехали в Париж. Здесь вместе с Георгием Адамовичем он играл видную роль среди тогдашних молодых поэтов, считавших его, как Зинаида Гиппиус и Мережковский, первым поэтом Зарубежья.
    Войну Иванов и Одоевцева провели в Биарицце.
    После возвращения в Париж его здоровье пошатнулось. Изменилось и настроение, хотя не всё было так безнадежно и черно, как ему казалось. Известность его не переставала расти, многие называли его имя первым в русской зарубежной  поэзии.
    Скончался он 27 августа 1958 года  в южном городке Йер, в том самом,  в  котором,   как гласит мемориальная  доска, «самые  счастливые  годы» своей  жизни провёл Стивенсон .
    Георгий Иванов  – поэт по самой сущности своей: лёгкий по ритмам, музыкальный, знающий цену слову, пленяющий стихом – чётким, выпуклым, удивляющим даже привыкших к выразительности русской поэтической речи. Неудивительно, что, при его изысканности, он словно намеренно откидывает все традиционные, ныне «школьные», но всё же творческие признаки поэта и поэзии. Что же он предлагает взамен? Поэт, эмигрировавший в 1922 году и ставший зрелым поэтом уже за рубежом?
    «Отчаянье я превратил в игру» – писал он. По этому закону и следует рассматривать его поэзию. Среди поэтов начала века Георгий Иванов – уникальное явление: он – зеркало почти всех направлений и школ, сменявших друг друга с калейдоскопической быстротой. Он – единственный русский поэт, последовательно прошедший через символизм, неоклассицизм, акмеизм, и к сороковым-пятидесятым годам пришедший к тому, что является просто поэзией, без всяких рамок «измов».
    Как известно, верность тому или иному направлению говорит часто не в пользу поэтов: О направлениях даёт представление творчество посредственностей, большие поэты в эти рамки не укладываются. Именно средние и представляют школу в её типических проявлениях, со всеми её достоинствами и недостатками, со всеми её новонайденными приёмами и с её предрассудками, с её находками и с её догмами...
   Определить на первый взгляд трудно, потому что:

                    … ласково кружимся в вальсе загробном 
                    На эмигрантском балу.

Неужели в самом деле:
                    Стал нашим хлебом – цианистый калий, 
                    Нашей водой – сулема.

Эмигрантская безвыходность?

                    Старые счета перебираю. Умереть? 
                    Да вот не умираю.
Полный пессимизм?

                    Я верю не в непобедимость зла,
                    А только в неизбежность пораженья.
Мизантропия?

                    А люди? Ну на что мне люди?

Разочарованность даже в природе:

                    Природа? Вот она природа –
                    То дождь и холод, то жара.
                    Тоска в любое время года,
                    Как дребезжанье комара.

Закат всяческой веры?

                    Ангел нёс в бесконечность звезду 
                    И её уронил над прудом...

                    ...И лежишь на болотистом дне
                    Ты, сиявшая мне в вышине...
                    .....................................................
                    ... жизнь иная
                    Так же безнадежна, как земная…

Или о России:
  
                    Теперь тебя не уничтожат, 
                    Как тот безумный вождь мечтал, 
                    Судьба поможет, Бог поможет, 
                    Но – русский человек устал...

                    Устал страдать, устал гордиться,
                    Валя куда-то напролом.
                    Пора забвеньем насладиться.
                    А может быть –  пора на слом...

                    ...И ничему не возродиться 
                    Ни под серпом, ни под орлом!

Об искусстве:
                    …И бессмыслица искусства
                     Вся, насквозь, видна.

    Не стоит умножать цитат, прелестных формой, однако с мертвящим смыслом. Но необходимо ответить неискушённому читателю, который может всерьёз поверить голосу Георгия Иванова, – олимпийца эмигрантской поэзии, и попасть в плен этой неслыханной опустошённости.

    Георгий Иванов – эстет. Георгий Иванов – поэт, «поседелый» в накуренных комнатах эстетствующих и лукаво мудрствующих кружков. Литературная жеманность, тяга к позе превратилась у него в тяжёлый недуг – в поэтический снобизм (дань эпохе упадочничества, дань отталкиванию от «утверждения жизни» как слишком «элементарной задачи», результат забот «не быть, как все», казаться своеобразным).
    Георгий Иванов – вовсе не опустошён: почитайте его литературные воспоминания, его роман «Третий Рим», его критические статьи. Он – зол, пристрастен, энергичен, с капризным вкусом, с большой личной культурой. В полемической потасовке он обнаруживает (да простится резкость сравнения!) «боксёрские кулаки»: ими помят не только духовный конкурент и собрат – Георгий Адамович, но даже и Владимир Сирин-Набоков, и иные. У него есть и поэтически цельное нутро – достаточно вспомнить хрестоматийное:

                    Эмалевый крестик в петлице
                    И серой тужурки сукно…
                    Какие печальные лица
                    И как это было давно.

                    Какие прекрасные лица
                    И как безнадежно бледны –
                    Наследник, императрица,
                    Четыре великих княжны...

    Однако, не эти строфы задают тон музе Георгия Иванова.
    Более того, его охватывает нирвана снобистического нигилизма, и, в результате, говоря его же словами, в его стихах:

                    Вдруг...  
                    Ну,  абсолютно  ничего!

    В годы эмиграции Георгий Иванов как поэт сильно вырос, достиг высокого формального совершенства. Отчасти это объясняется воздействием поэзии Верлена, от которого Георгий Иванов взял прежде всего умение превращать слово в музыку, с её тончайшими нюансами. Но при этом поэзия Иванова, несмотря на лёгкую дымку импрессионизма, не утрачивает пушкинской чистоты и прозрачности. Сделав ритм своих стихов по-новому музыкальным, что позволяет воспроизвести сложные оттенки настроений, Георгий Иванов не отрёкся от ясновидящей чеканности классического стиха. В этом сочетании музыкальности и классичности – секрет обаяния поэзии Иванова, которая, как болотный цветок, пахнет запахом тления.

                    Это музыка миру прощает
                    То, что жизнь никогда не простит.
                    Это музыка путь освещает,
                    Где погибшее счастье лежит.

    Поэзия Георгия Иванова воспринимается как похоронный марш, под скорбную и величественную музыку которого уходит в сумрак былая Россия. Иванов – мастер поэтического контрапункта: отрывки популярных песен порой используются им для раскрытия большой самостоятельной мысли, подобно тому, как Чайковский включил в одну из своих симфоний русскую народную песню «Во поле березонька стояла».

                    Это звон бубенцов издалёка,
                    Это тройки широкий разбег,
                    Это чёрная музыка Блока
                    На сияющий падает снег.

                    ...За пределами жизни и мира,
                    В пропастях ледяного эфира
                    Всё равно не расстанусь с тобой!

                    И Россия, как белая лира,
                    Над засыпанной снегом судьбой.

    Вторая большая тема Иванова – одиночество человека. В изображении опустошённых эмигрантских душ и, прежде всего, собственной души, поэт беспощадно правдив. Он не боится увидеть жизненную правду обнажённой, с каким-то сарказмом срывая с неё ризы иллюзий, надежд и мечтаний. В таких случаях поэзия Иванова становится пессимистической и мрачной, но благородная сдержанность и какая-то особенная гордость духа, делающая жалкого и слабого независимым и сильным, не позволяет поэту быть рабом собственных скорбей.
    Способность – холодным, слегка ироническим и чуть надменным пристальным взглядом – смотреть в глаза жизненной правде, какой бы суровой и горестной эта правда ни была – отличительная черта творчества Георгия Иванова как прозаика и мемуариста.
    Вся поэзия Георгия Иванова на этой неуловимой грани, там, где возможное граничит с невозможным.  Это поэзия  пограничного состояния (Grenzsituation, по К. Ясперсу):

                    На грани таянья и льда... 
                    На грани музыки и сна...
                    ............................................
                    На границе снега и таянья, 
                    Неподвижности и движения…

    Только граница – не линия на плоскости, но точка на вертикали, откуда, словно сквозь систему линз, проецируются зигзаги, как отдельных человеческих судеб, так и судеб целых народов:

                    Расстреливают палачи 
                    Невинных в мировой ночи. 
                    Не обращай вниманья! 
                    Гляди в холодное ничто, 
                    В сияньи постигая то, 
                    Что выше пониманья.

    Что же это за сиянье? Это неуловимая, даже наисовершеннейшим те¬лескопом, светящаяся точка, в которую включено всё мировое становление, позволяющее в Раю появиться Диаволу, а на Земле человеческими руками распять Бога и несколькими граммами серого мозгового вещества бросать вызов Творцу неисчислимых миров!
    Вопрос о сущности искусства, о природе вдохновения художника, уже потому рационально неразрешим, что «алгеброй гармония не поверяется», что, кстати, показал в своей третьей (наименее рациональной) «Критике» Кант. Второй вопрос – о развитии искусства: развивается ли, совершенствуясь, оно, как, например, развивается наука?
    Иными словами, что совершенней – «Ночной дозор» или «Герника», «Божественная комедия» или «Фауст»? В том-то и дело, что не развивается, а эволюционирует: берёт от данного времени его сущностное, и талантом художника претворяет его в бессмертные вехи Истории – в «Божественную комедию», в «Сикстинскую Мадонну», в «Фауста», в «Гернику»... И так заставляет их вечно жить, временное претворяя в вечное.

    Наше время предельно политизировано. Политический момент и всё связанное с ним, например, деление мира на два непримиримых блока, – одна из его основных координат. Так или иначе, но и она включена во все по-настоящему большие литературные произведения последних десятилетий. Не мог её не коснуться и Георгий Иванов:

                    Туманные проходят годы,
                    И вперемежку дышим мы
                    То затхлым воздухом свободы, 
                    То вольным холодом тюрьмы.

    Но для Георгия Иванова «поэзия – точнейшая наука», и он охарактеризовал эту атмосферу точнейшей формулой в безупречной форме. Больше чем за десять лет до появления «Одного дня Ивана Денисовича» он словно предвидел появление гиганта Солженицына, и понял, в чём будет заключаться его единоборство с планетарной тюрьмой на Востоке и с «загнивающим» от своего благосостояния Западом. Но он понимал и другое:

                    Россия тридцать лет живёт в тюрьме,
                    На Соловках или на Колыме.
                    И лишь на Колыме и в Соловках 
                    Россия та, что будет жить в веках...


                                             Владимир БАТШЕВ, Германия

СЕКРЕТ ОБАЯНИЯ ПОЭЗИИ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА



ГЕОРГИЙ ВЛАДИМИРОВИЧ ИВАНОВ (1894-1958) – русский поэт, прозаик, переводчик, критик; один из крупнейших поэтов русской эмиграции. Окончил Санкт-Петербургский Кадетский корпус.  Публиковался с 1910. В 1930-х гг. вместе с Г. Адамовичем был основным сотрудником журнала «Числа».
    Георгий Иванов родился 9 октября 1894 года.  Его отец служил в     III Гвардейской артиллерийской бригаде, а мать происходила из старинной голландской семьи.
    Ещё кадетом II Петербургского кадетского корпуса Георгий Иванов решил стать поэтом, несмотря на сопротивление матери и старшей сестры (отец его умер, когда он был ещё ребёнком). Сопротивление не подействовало, и он привёл своё решение в исполнение.
    Его поэтическая карьера началась на редкость удачно: первый же сборник его стихов, «Отплытие на остров Цитеру», сразу же удостоился внимания самого Брюсова, тогдашнего законодателя поэтических вкусов.
И – случай исключительный – тогда же он был приглашён стать членом возглавляемого Гумилёвым, первого Цеха поэтов, не подвергшись баллотировке. Но до того и несмотря на свою молодость – ему было всего 18 лет – он успел уже стать эго-футуристом и даже одним из «триумвиров» этого эфемерного поэтического течения, созданного Игорем Северянином.
    Почувствовав себя настоящим поэтом, Георгий Иванов сразу же сблизился с Гумилёвым и другими членами Цеха, в особенности с Мандельштамом. Тогда же он стал печататься в издаваемом С. К. Маковским журнале «Аполлон», в котором после ухода на войну Гумилёва Маковский поручил ему отдел поэзии.
    После революции он занимался переводами иностранных поэтов для основанной Горьким «Всемирной литературы». Его переводы считались образцовыми.
    В 1922 году он женился на Ирине Одоевцевой, а осенью того же года они оба эмигрировали.  Провели год в Берлине, откуда переехали в Париж. Здесь вместе с Георгием Адамовичем он играл видную роль среди тогдашних молодых поэтов, считавших его, как Зинаида Гиппиус и Мережковский, первым поэтом Зарубежья.
    Войну Иванов и Одоевцева провели в Биарицце.
    После возвращения в Париж его здоровье пошатнулось. Изменилось и настроение, хотя не всё было так безнадежно и черно, как ему казалось. Известность его не переставала расти, многие называли его имя первым в русской зарубежной  поэзии.
    Скончался он 27 августа 1958 года  в южном городке Йер, в том самом,  в  котором,   как гласит мемориальная  доска, «самые  счастливые  годы» своей  жизни провёл Стивенсон .
    Георгий Иванов  – поэт по самой сущности своей: лёгкий по ритмам, музыкальный, знающий цену слову, пленяющий стихом – чётким, выпуклым, удивляющим даже привыкших к выразительности русской поэтической речи. Неудивительно, что, при его изысканности, он словно намеренно откидывает все традиционные, ныне «школьные», но всё же творческие признаки поэта и поэзии. Что же он предлагает взамен? Поэт, эмигрировавший в 1922 году и ставший зрелым поэтом уже за рубежом?
    «Отчаянье я превратил в игру» – писал он. По этому закону и следует рассматривать его поэзию. Среди поэтов начала века Георгий Иванов – уникальное явление: он – зеркало почти всех направлений и школ, сменявших друг друга с калейдоскопической быстротой. Он – единственный русский поэт, последовательно прошедший через символизм, неоклассицизм, акмеизм, и к сороковым-пятидесятым годам пришедший к тому, что является просто поэзией, без всяких рамок «измов».
    Как известно, верность тому или иному направлению говорит часто не в пользу поэтов: О направлениях даёт представление творчество посредственностей, большие поэты в эти рамки не укладываются. Именно средние и представляют школу в её типических проявлениях, со всеми её достоинствами и недостатками, со всеми её новонайденными приёмами и с её предрассудками, с её находками и с её догмами...
   Определить на первый взгляд трудно, потому что:

                    … ласково кружимся в вальсе загробном 
                    На эмигрантском балу.

Неужели в самом деле:
                    Стал нашим хлебом – цианистый калий, 
                    Нашей водой – сулема.

Эмигрантская безвыходность?

                    Старые счета перебираю. Умереть? 
                    Да вот не умираю.
Полный пессимизм?

                    Я верю не в непобедимость зла,
                    А только в неизбежность пораженья.
Мизантропия?

                    А люди? Ну на что мне люди?

Разочарованность даже в природе:

                    Природа? Вот она природа –
                    То дождь и холод, то жара.
                    Тоска в любое время года,
                    Как дребезжанье комара.

Закат всяческой веры?

                    Ангел нёс в бесконечность звезду 
                    И её уронил над прудом...

                    ...И лежишь на болотистом дне
                    Ты, сиявшая мне в вышине...
                    .....................................................
                    ... жизнь иная
                    Так же безнадежна, как земная…

Или о России:
  
                    Теперь тебя не уничтожат, 
                    Как тот безумный вождь мечтал, 
                    Судьба поможет, Бог поможет, 
                    Но – русский человек устал...

                    Устал страдать, устал гордиться,
                    Валя куда-то напролом.
                    Пора забвеньем насладиться.
                    А может быть –  пора на слом...

                    ...И ничему не возродиться 
                    Ни под серпом, ни под орлом!

Об искусстве:
                    …И бессмыслица искусства
                     Вся, насквозь, видна.

    Не стоит умножать цитат, прелестных формой, однако с мертвящим смыслом. Но необходимо ответить неискушённому читателю, который может всерьёз поверить голосу Георгия Иванова, – олимпийца эмигрантской поэзии, и попасть в плен этой неслыханной опустошённости.

    Георгий Иванов – эстет. Георгий Иванов – поэт, «поседелый» в накуренных комнатах эстетствующих и лукаво мудрствующих кружков. Литературная жеманность, тяга к позе превратилась у него в тяжёлый недуг – в поэтический снобизм (дань эпохе упадочничества, дань отталкиванию от «утверждения жизни» как слишком «элементарной задачи», результат забот «не быть, как все», казаться своеобразным).
    Георгий Иванов – вовсе не опустошён: почитайте его литературные воспоминания, его роман «Третий Рим», его критические статьи. Он – зол, пристрастен, энергичен, с капризным вкусом, с большой личной культурой. В полемической потасовке он обнаруживает (да простится резкость сравнения!) «боксёрские кулаки»: ими помят не только духовный конкурент и собрат – Георгий Адамович, но даже и Владимир Сирин-Набоков, и иные. У него есть и поэтически цельное нутро – достаточно вспомнить хрестоматийное:

                    Эмалевый крестик в петлице
                    И серой тужурки сукно…
                    Какие печальные лица
                    И как это было давно.

                    Какие прекрасные лица
                    И как безнадежно бледны –
                    Наследник, императрица,
                    Четыре великих княжны...

    Однако, не эти строфы задают тон музе Георгия Иванова.
    Более того, его охватывает нирвана снобистического нигилизма, и, в результате, говоря его же словами, в его стихах:

                    Вдруг...  
                    Ну,  абсолютно  ничего!

    В годы эмиграции Георгий Иванов как поэт сильно вырос, достиг высокого формального совершенства. Отчасти это объясняется воздействием поэзии Верлена, от которого Георгий Иванов взял прежде всего умение превращать слово в музыку, с её тончайшими нюансами. Но при этом поэзия Иванова, несмотря на лёгкую дымку импрессионизма, не утрачивает пушкинской чистоты и прозрачности. Сделав ритм своих стихов по-новому музыкальным, что позволяет воспроизвести сложные оттенки настроений, Георгий Иванов не отрёкся от ясновидящей чеканности классического стиха. В этом сочетании музыкальности и классичности – секрет обаяния поэзии Иванова, которая, как болотный цветок, пахнет запахом тления.

                    Это музыка миру прощает
                    То, что жизнь никогда не простит.
                    Это музыка путь освещает,
                    Где погибшее счастье лежит.

    Поэзия Георгия Иванова воспринимается как похоронный марш, под скорбную и величественную музыку которого уходит в сумрак былая Россия. Иванов – мастер поэтического контрапункта: отрывки популярных песен порой используются им для раскрытия большой самостоятельной мысли, подобно тому, как Чайковский включил в одну из своих симфоний русскую народную песню «Во поле березонька стояла».

                    Это звон бубенцов издалёка,
                    Это тройки широкий разбег,
                    Это чёрная музыка Блока
                    На сияющий падает снег.

                    ...За пределами жизни и мира,
                    В пропастях ледяного эфира
                    Всё равно не расстанусь с тобой!

                    И Россия, как белая лира,
                    Над засыпанной снегом судьбой.

    Вторая большая тема Иванова – одиночество человека. В изображении опустошённых эмигрантских душ и, прежде всего, собственной души, поэт беспощадно правдив. Он не боится увидеть жизненную правду обнажённой, с каким-то сарказмом срывая с неё ризы иллюзий, надежд и мечтаний. В таких случаях поэзия Иванова становится пессимистической и мрачной, но благородная сдержанность и какая-то особенная гордость духа, делающая жалкого и слабого независимым и сильным, не позволяет поэту быть рабом собственных скорбей.
    Способность – холодным, слегка ироническим и чуть надменным пристальным взглядом – смотреть в глаза жизненной правде, какой бы суровой и горестной эта правда ни была – отличительная черта творчества Георгия Иванова как прозаика и мемуариста.
    Вся поэзия Георгия Иванова на этой неуловимой грани, там, где возможное граничит с невозможным.  Это поэзия  пограничного состояния (Grenzsituation, по К. Ясперсу):

                    На грани таянья и льда... 
                    На грани музыки и сна...
                    ............................................
                    На границе снега и таянья, 
                    Неподвижности и движения…

    Только граница – не линия на плоскости, но точка на вертикали, откуда, словно сквозь систему линз, проецируются зигзаги, как отдельных человеческих судеб, так и судеб целых народов:

                    Расстреливают палачи 
                    Невинных в мировой ночи. 
                    Не обращай вниманья! 
                    Гляди в холодное ничто, 
                    В сияньи постигая то, 
                    Что выше пониманья.

    Что же это за сиянье? Это неуловимая, даже наисовершеннейшим те¬лескопом, светящаяся точка, в которую включено всё мировое становление, позволяющее в Раю появиться Диаволу, а на Земле человеческими руками распять Бога и несколькими граммами серого мозгового вещества бросать вызов Творцу неисчислимых миров!
    Вопрос о сущности искусства, о природе вдохновения художника, уже потому рационально неразрешим, что «алгеброй гармония не поверяется», что, кстати, показал в своей третьей (наименее рациональной) «Критике» Кант. Второй вопрос – о развитии искусства: развивается ли, совершенствуясь, оно, как, например, развивается наука?
    Иными словами, что совершенней – «Ночной дозор» или «Герника», «Божественная комедия» или «Фауст»? В том-то и дело, что не развивается, а эволюционирует: берёт от данного времени его сущностное, и талантом художника претворяет его в бессмертные вехи Истории – в «Божественную комедию», в «Сикстинскую Мадонну», в «Фауста», в «Гернику»... И так заставляет их вечно жить, временное претворяя в вечное.

    Наше время предельно политизировано. Политический момент и всё связанное с ним, например, деление мира на два непримиримых блока, – одна из его основных координат. Так или иначе, но и она включена во все по-настоящему большие литературные произведения последних десятилетий. Не мог её не коснуться и Георгий Иванов:

                    Туманные проходят годы,
                    И вперемежку дышим мы
                    То затхлым воздухом свободы, 
                    То вольным холодом тюрьмы.

    Но для Георгия Иванова «поэзия – точнейшая наука», и он охарактеризовал эту атмосферу точнейшей формулой в безупречной форме. Больше чем за десять лет до появления «Одного дня Ивана Денисовича» он словно предвидел появление гиганта Солженицына, и понял, в чём будет заключаться его единоборство с планетарной тюрьмой на Востоке и с «загнивающим» от своего благосостояния Западом. Но он понимал и другое:

                    Россия тридцать лет живёт в тюрьме,
                    На Соловках или на Колыме.
                    И лишь на Колыме и в Соловках 
                    Россия та, что будет жить в веках...


                                             Владимир БАТШЕВ, Германия

СЕКРЕТ ОБАЯНИЯ ПОЭЗИИ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА



ГЕОРГИЙ ВЛАДИМИРОВИЧ ИВАНОВ (1894-1958) – русский поэт, прозаик, переводчик, критик; один из крупнейших поэтов русской эмиграции. Окончил Санкт-Петербургский Кадетский корпус.  Публиковался с 1910. В 1930-х гг. вместе с Г. Адамовичем был основным сотрудником журнала «Числа».
    Георгий Иванов родился 9 октября 1894 года.  Его отец служил в     III Гвардейской артиллерийской бригаде, а мать происходила из старинной голландской семьи.
    Ещё кадетом II Петербургского кадетского корпуса Георгий Иванов решил стать поэтом, несмотря на сопротивление матери и старшей сестры (отец его умер, когда он был ещё ребёнком). Сопротивление не подействовало, и он привёл своё решение в исполнение.
    Его поэтическая карьера началась на редкость удачно: первый же сборник его стихов, «Отплытие на остров Цитеру», сразу же удостоился внимания самого Брюсова, тогдашнего законодателя поэтических вкусов.
И – случай исключительный – тогда же он был приглашён стать членом возглавляемого Гумилёвым, первого Цеха поэтов, не подвергшись баллотировке. Но до того и несмотря на свою молодость – ему было всего 18 лет – он успел уже стать эго-футуристом и даже одним из «триумвиров» этого эфемерного поэтического течения, созданного Игорем Северянином.
    Почувствовав себя настоящим поэтом, Георгий Иванов сразу же сблизился с Гумилёвым и другими членами Цеха, в особенности с Мандельштамом. Тогда же он стал печататься в издаваемом С. К. Маковским журнале «Аполлон», в котором после ухода на войну Гумилёва Маковский поручил ему отдел поэзии.
    После революции он занимался переводами иностранных поэтов для основанной Горьким «Всемирной литературы». Его переводы считались образцовыми.
    В 1922 году он женился на Ирине Одоевцевой, а осенью того же года они оба эмигрировали.  Провели год в Берлине, откуда переехали в Париж. Здесь вместе с Георгием Адамовичем он играл видную роль среди тогдашних молодых поэтов, считавших его, как Зинаида Гиппиус и Мережковский, первым поэтом Зарубежья.
    Войну Иванов и Одоевцева провели в Биарицце.
    После возвращения в Париж его здоровье пошатнулось. Изменилось и настроение, хотя не всё было так безнадежно и черно, как ему казалось. Известность его не переставала расти, многие называли его имя первым в русской зарубежной  поэзии.
    Скончался он 27 августа 1958 года  в южном городке Йер, в том самом,  в  котором,   как гласит мемориальная  доска, «самые  счастливые  годы» своей  жизни провёл Стивенсон .
    Георгий Иванов  – поэт по самой сущности своей: лёгкий по ритмам, музыкальный, знающий цену слову, пленяющий стихом – чётким, выпуклым, удивляющим даже привыкших к выразительности русской поэтической речи. Неудивительно, что, при его изысканности, он словно намеренно откидывает все традиционные, ныне «школьные», но всё же творческие признаки поэта и поэзии. Что же он предлагает взамен? Поэт, эмигрировавший в 1922 году и ставший зрелым поэтом уже за рубежом?
    «Отчаянье я превратил в игру» – писал он. По этому закону и следует рассматривать его поэзию. Среди поэтов начала века Георгий Иванов – уникальное явление: он – зеркало почти всех направлений и школ, сменявших друг друга с калейдоскопической быстротой. Он – единственный русский поэт, последовательно прошедший через символизм, неоклассицизм, акмеизм, и к сороковым-пятидесятым годам пришедший к тому, что является просто поэзией, без всяких рамок «измов».
    Как известно, верность тому или иному направлению говорит часто не в пользу поэтов: О направлениях даёт представление творчество посредственностей, большие поэты в эти рамки не укладываются. Именно средние и представляют школу в её типических проявлениях, со всеми её достоинствами и недостатками, со всеми её новонайденными приёмами и с её предрассудками, с её находками и с её догмами...
   Определить на первый взгляд трудно, потому что:

                    … ласково кружимся в вальсе загробном 
                    На эмигрантском балу.

Неужели в самом деле:
                    Стал нашим хлебом – цианистый калий, 
                    Нашей водой – сулема.

Эмигрантская безвыходность?

                    Старые счета перебираю. Умереть? 
                    Да вот не умираю.
Полный пессимизм?

                    Я верю не в непобедимость зла,
                    А только в неизбежность пораженья.
Мизантропия?

                    А люди? Ну на что мне люди?

Разочарованность даже в природе:

                    Природа? Вот она природа –
                    То дождь и холод, то жара.
                    Тоска в любое время года,
                    Как дребезжанье комара.

Закат всяческой веры?

                    Ангел нёс в бесконечность звезду 
                    И её уронил над прудом...

                    ...И лежишь на болотистом дне
                    Ты, сиявшая мне в вышине...
                    .....................................................
                    ... жизнь иная
                    Так же безнадежна, как земная…

Или о России:
  
                    Теперь тебя не уничтожат, 
                    Как тот безумный вождь мечтал, 
                    Судьба поможет, Бог поможет, 
                    Но – русский человек устал...

                    Устал страдать, устал гордиться,
                    Валя куда-то напролом.
                    Пора забвеньем насладиться.
                    А может быть –  пора на слом...

                    ...И ничему не возродиться 
                    Ни под серпом, ни под орлом!

Об искусстве:
                    …И бессмыслица искусства
                     Вся, насквозь, видна.

    Не стоит умножать цитат, прелестных формой, однако с мертвящим смыслом. Но необходимо ответить неискушённому читателю, который может всерьёз поверить голосу Георгия Иванова, – олимпийца эмигрантской поэзии, и попасть в плен этой неслыханной опустошённости.

    Георгий Иванов – эстет. Георгий Иванов – поэт, «поседелый» в накуренных комнатах эстетствующих и лукаво мудрствующих кружков. Литературная жеманность, тяга к позе превратилась у него в тяжёлый недуг – в поэтический снобизм (дань эпохе упадочничества, дань отталкиванию от «утверждения жизни» как слишком «элементарной задачи», результат забот «не быть, как все», казаться своеобразным).
    Георгий Иванов – вовсе не опустошён: почитайте его литературные воспоминания, его роман «Третий Рим», его критические статьи. Он – зол, пристрастен, энергичен, с капризным вкусом, с большой личной культурой. В полемической потасовке он обнаруживает (да простится резкость сравнения!) «боксёрские кулаки»: ими помят не только духовный конкурент и собрат – Георгий Адамович, но даже и Владимир Сирин-Набоков, и иные. У него есть и поэтически цельное нутро – достаточно вспомнить хрестоматийное:

                    Эмалевый крестик в петлице
                    И серой тужурки сукно…
                    Какие печальные лица
                    И как это было давно.

                    Какие прекрасные лица
                    И как безнадежно бледны –
                    Наследник, императрица,
                    Четыре великих княжны...

    Однако, не эти строфы задают тон музе Георгия Иванова.
    Более того, его охватывает нирвана снобистического нигилизма, и, в результате, говоря его же словами, в его стихах:

                    Вдруг...  
                    Ну,  абсолютно  ничего!

    В годы эмиграции Георгий Иванов как поэт сильно вырос, достиг высокого формального совершенства. Отчасти это объясняется воздействием поэзии Верлена, от которого Георгий Иванов взял прежде всего умение превращать слово в музыку, с её тончайшими нюансами. Но при этом поэзия Иванова, несмотря на лёгкую дымку импрессионизма, не утрачивает пушкинской чистоты и прозрачности. Сделав ритм своих стихов по-новому музыкальным, что позволяет воспроизвести сложные оттенки настроений, Георгий Иванов не отрёкся от ясновидящей чеканности классического стиха. В этом сочетании музыкальности и классичности – секрет обаяния поэзии Иванова, которая, как болотный цветок, пахнет запахом тления.

                    Это музыка миру прощает
                    То, что жизнь никогда не простит.
                    Это музыка путь освещает,
                    Где погибшее счастье лежит.

    Поэзия Георгия Иванова воспринимается как похоронный марш, под скорбную и величественную музыку которого уходит в сумрак былая Россия. Иванов – мастер поэтического контрапункта: отрывки популярных песен порой используются им для раскрытия большой самостоятельной мысли, подобно тому, как Чайковский включил в одну из своих симфоний русскую народную песню «Во поле березонька стояла».

                    Это звон бубенцов издалёка,
                    Это тройки широкий разбег,
                    Это чёрная музыка Блока
                    На сияющий падает снег.

                    ...За пределами жизни и мира,
                    В пропастях ледяного эфира
                    Всё равно не расстанусь с тобой!

                    И Россия, как белая лира,
                    Над засыпанной снегом судьбой.

    Вторая большая тема Иванова – одиночество человека. В изображении опустошённых эмигрантских душ и, прежде всего, собственной души, поэт беспощадно правдив. Он не боится увидеть жизненную правду обнажённой, с каким-то сарказмом срывая с неё ризы иллюзий, надежд и мечтаний. В таких случаях поэзия Иванова становится пессимистической и мрачной, но благородная сдержанность и какая-то особенная гордость духа, делающая жалкого и слабого независимым и сильным, не позволяет поэту быть рабом собственных скорбей.
    Способность – холодным, слегка ироническим и чуть надменным пристальным взглядом – смотреть в глаза жизненной правде, какой бы суровой и горестной эта правда ни была – отличительная черта творчества Георгия Иванова как прозаика и мемуариста.
    Вся поэзия Георгия Иванова на этой неуловимой грани, там, где возможное граничит с невозможным.  Это поэзия  пограничного состояния (Grenzsituation, по К. Ясперсу):

                    На грани таянья и льда... 
                    На грани музыки и сна...
                    ............................................
                    На границе снега и таянья, 
                    Неподвижности и движения…

    Только граница – не линия на плоскости, но точка на вертикали, откуда, словно сквозь систему линз, проецируются зигзаги, как отдельных человеческих судеб, так и судеб целых народов:

                    Расстреливают палачи 
                    Невинных в мировой ночи. 
                    Не обращай вниманья! 
                    Гляди в холодное ничто, 
                    В сияньи постигая то, 
                    Что выше пониманья.

    Что же это за сиянье? Это неуловимая, даже наисовершеннейшим те¬лескопом, светящаяся точка, в которую включено всё мировое становление, позволяющее в Раю появиться Диаволу, а на Земле человеческими руками распять Бога и несколькими граммами серого мозгового вещества бросать вызов Творцу неисчислимых миров!
    Вопрос о сущности искусства, о природе вдохновения художника, уже потому рационально неразрешим, что «алгеброй гармония не поверяется», что, кстати, показал в своей третьей (наименее рациональной) «Критике» Кант. Второй вопрос – о развитии искусства: развивается ли, совершенствуясь, оно, как, например, развивается наука?
    Иными словами, что совершенней – «Ночной дозор» или «Герника», «Божественная комедия» или «Фауст»? В том-то и дело, что не развивается, а эволюционирует: берёт от данного времени его сущностное, и талантом художника претворяет его в бессмертные вехи Истории – в «Божественную комедию», в «Сикстинскую Мадонну», в «Фауста», в «Гернику»... И так заставляет их вечно жить, временное претворяя в вечное.

    Наше время предельно политизировано. Политический момент и всё связанное с ним, например, деление мира на два непримиримых блока, – одна из его основных координат. Так или иначе, но и она включена во все по-настоящему большие литературные произведения последних десятилетий. Не мог её не коснуться и Георгий Иванов:

                    Туманные проходят годы,
                    И вперемежку дышим мы
                    То затхлым воздухом свободы, 
                    То вольным холодом тюрьмы.

    Но для Георгия Иванова «поэзия – точнейшая наука», и он охарактеризовал эту атмосферу точнейшей формулой в безупречной форме. Больше чем за десять лет до появления «Одного дня Ивана Денисовича» он словно предвидел появление гиганта Солженицына, и понял, в чём будет заключаться его единоборство с планетарной тюрьмой на Востоке и с «загнивающим» от своего благосостояния Западом. Но он понимал и другое:

                    Россия тридцать лет живёт в тюрьме,
                    На Соловках или на Колыме.
                    И лишь на Колыме и в Соловках 
                    Россия та, что будет жить в веках...


                                             Владимир БАТШЕВ, Германия

СЕКРЕТ ОБАЯНИЯ ПОЭЗИИ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА



ГЕОРГИЙ ВЛАДИМИРОВИЧ ИВАНОВ (1894-1958) – русский поэт, прозаик, переводчик, критик; один из крупнейших поэтов русской эмиграции. Окончил Санкт-Петербургский Кадетский корпус.  Публиковался с 1910. В 1930-х гг. вместе с Г. Адамовичем был основным сотрудником журнала «Числа».
    Георгий Иванов родился 9 октября 1894 года.  Его отец служил в     III Гвардейской артиллерийской бригаде, а мать происходила из старинной голландской семьи.
    Ещё кадетом II Петербургского кадетского корпуса Георгий Иванов решил стать поэтом, несмотря на сопротивление матери и старшей сестры (отец его умер, когда он был ещё ребёнком). Сопротивление не подействовало, и он привёл своё решение в исполнение.
    Его поэтическая карьера началась на редкость удачно: первый же сборник его стихов, «Отплытие на остров Цитеру», сразу же удостоился внимания самого Брюсова, тогдашнего законодателя поэтических вкусов.
И – случай исключительный – тогда же он был приглашён стать членом возглавляемого Гумилёвым, первого Цеха поэтов, не подвергшись баллотировке. Но до того и несмотря на свою молодость – ему было всего 18 лет – он успел уже стать эго-футуристом и даже одним из «триумвиров» этого эфемерного поэтического течения, созданного Игорем Северянином.
    Почувствовав себя настоящим поэтом, Георгий Иванов сразу же сблизился с Гумилёвым и другими членами Цеха, в особенности с Мандельштамом. Тогда же он стал печататься в издаваемом С. К. Маковским журнале «Аполлон», в котором после ухода на войну Гумилёва Маковский поручил ему отдел поэзии.
    После революции он занимался переводами иностранных поэтов для основанной Горьким «Всемирной литературы». Его переводы считались образцовыми.
    В 1922 году он женился на Ирине Одоевцевой, а осенью того же года они оба эмигрировали.  Провели год в Берлине, откуда переехали в Париж. Здесь вместе с Георгием Адамовичем он играл видную роль среди тогдашних молодых поэтов, считавших его, как Зинаида Гиппиус и Мережковский, первым поэтом Зарубежья.
    Войну Иванов и Одоевцева провели в Биарицце.
    После возвращения в Париж его здоровье пошатнулось. Изменилось и настроение, хотя не всё было так безнадежно и черно, как ему казалось. Известность его не переставала расти, многие называли его имя первым в русской зарубежной  поэзии.
    Скончался он 27 августа 1958 года  в южном городке Йер, в том самом,  в  котором,   как гласит мемориальная  доска, «самые  счастливые  годы» своей  жизни провёл Стивенсон .
    Георгий Иванов  – поэт по самой сущности своей: лёгкий по ритмам, музыкальный, знающий цену слову, пленяющий стихом – чётким, выпуклым, удивляющим даже привыкших к выразительности русской поэтической речи. Неудивительно, что, при его изысканности, он словно намеренно откидывает все традиционные, ныне «школьные», но всё же творческие признаки поэта и поэзии. Что же он предлагает взамен? Поэт, эмигрировавший в 1922 году и ставший зрелым поэтом уже за рубежом?
    «Отчаянье я превратил в игру» – писал он. По этому закону и следует рассматривать его поэзию. Среди поэтов начала века Георгий Иванов – уникальное явление: он – зеркало почти всех направлений и школ, сменявших друг друга с калейдоскопической быстротой. Он – единственный русский поэт, последовательно прошедший через символизм, неоклассицизм, акмеизм, и к сороковым-пятидесятым годам пришедший к тому, что является просто поэзией, без всяких рамок «измов».
    Как известно, верность тому или иному направлению говорит часто не в пользу поэтов: О направлениях даёт представление творчество посредственностей, большие поэты в эти рамки не укладываются. Именно средние и представляют школу в её типических проявлениях, со всеми её достоинствами и недостатками, со всеми её новонайденными приёмами и с её предрассудками, с её находками и с её догмами...
   Определить на первый взгляд трудно, потому что:

                    … ласково кружимся в вальсе загробном 
                    На эмигрантском балу.

Неужели в самом деле:
                    Стал нашим хлебом – цианистый калий, 
                    Нашей водой – сулема.

Эмигрантская безвыходность?

                    Старые счета перебираю. Умереть? 
                    Да вот не умираю.
Полный пессимизм?

                    Я верю не в непобедимость зла,
                    А только в неизбежность пораженья.
Мизантропия?

                    А люди? Ну на что мне люди?

Разочарованность даже в природе:

                    Природа? Вот она природа –
                    То дождь и холод, то жара.
                    Тоска в любое время года,
                    Как дребезжанье комара.

Закат всяческой веры?

                    Ангел нёс в бесконечность звезду 
                    И её уронил над прудом...

                    ...И лежишь на болотистом дне
                    Ты, сиявшая мне в вышине...
                    .....................................................
                    ... жизнь иная
                    Так же безнадежна, как земная…

Или о России:
  
                    Теперь тебя не уничтожат, 
                    Как тот безумный вождь мечтал, 
                    Судьба поможет, Бог поможет, 
                    Но – русский человек устал...

                    Устал страдать, устал гордиться,
                    Валя куда-то напролом.
                    Пора забвеньем насладиться.
                    А может быть –  пора на слом...

                    ...И ничему не возродиться 
                    Ни под серпом, ни под орлом!

Об искусстве:
                    …И бессмыслица искусства
                     Вся, насквозь, видна.

    Не стоит умножать цитат, прелестных формой, однако с мертвящим смыслом. Но необходимо ответить неискушённому читателю, который может всерьёз поверить голосу Георгия Иванова, – олимпийца эмигрантской поэзии, и попасть в плен этой неслыханной опустошённости.

    Георгий Иванов – эстет. Георгий Иванов – поэт, «поседелый» в накуренных комнатах эстетствующих и лукаво мудрствующих кружков. Литературная жеманность, тяга к позе превратилась у него в тяжёлый недуг – в поэтический снобизм (дань эпохе упадочничества, дань отталкиванию от «утверждения жизни» как слишком «элементарной задачи», результат забот «не быть, как все», казаться своеобразным).
    Георгий Иванов – вовсе не опустошён: почитайте его литературные воспоминания, его роман «Третий Рим», его критические статьи. Он – зол, пристрастен, энергичен, с капризным вкусом, с большой личной культурой. В полемической потасовке он обнаруживает (да простится резкость сравнения!) «боксёрские кулаки»: ими помят не только духовный конкурент и собрат – Георгий Адамович, но даже и Владимир Сирин-Набоков, и иные. У него есть и поэтически цельное нутро – достаточно вспомнить хрестоматийное:

                    Эмалевый крестик в петлице
                    И серой тужурки сукно…
                    Какие печальные лица
                    И как это было давно.

                    Какие прекрасные лица
                    И как безнадежно бледны –
                    Наследник, императрица,
                    Четыре великих княжны...

    Однако, не эти строфы задают тон музе Георгия Иванова.
    Более того, его охватывает нирвана снобистического нигилизма, и, в результате, говоря его же словами, в его стихах:

                    Вдруг...  
                    Ну,  абсолютно  ничего!

    В годы эмиграции Георгий Иванов как поэт сильно вырос, достиг высокого формального совершенства. Отчасти это объясняется воздействием поэзии Верлена, от которого Георгий Иванов взял прежде всего умение превращать слово в музыку, с её тончайшими нюансами. Но при этом поэзия Иванова, несмотря на лёгкую дымку импрессионизма, не утрачивает пушкинской чистоты и прозрачности. Сделав ритм своих стихов по-новому музыкальным, что позволяет воспроизвести сложные оттенки настроений, Георгий Иванов не отрёкся от ясновидящей чеканности классического стиха. В этом сочетании музыкальности и классичности – секрет обаяния поэзии Иванова, которая, как болотный цветок, пахнет запахом тления.

                    Это музыка миру прощает
                    То, что жизнь никогда не простит.
                    Это музыка путь освещает,
                    Где погибшее счастье лежит.

    Поэзия Георгия Иванова воспринимается как похоронный марш, под скорбную и величественную музыку которого уходит в сумрак былая Россия. Иванов – мастер поэтического контрапункта: отрывки популярных песен порой используются им для раскрытия большой самостоятельной мысли, подобно тому, как Чайковский включил в одну из своих симфоний русскую народную песню «Во поле березонька стояла».

                    Это звон бубенцов издалёка,
                    Это тройки широкий разбег,
                    Это чёрная музыка Блока
                    На сияющий падает снег.

                    ...За пределами жизни и мира,
                    В пропастях ледяного эфира
                    Всё равно не расстанусь с тобой!

                    И Россия, как белая лира,
                    Над засыпанной снегом судьбой.

    Вторая большая тема Иванова – одиночество человека. В изображении опустошённых эмигрантских душ и, прежде всего, собственной души, поэт беспощадно правдив. Он не боится увидеть жизненную правду обнажённой, с каким-то сарказмом срывая с неё ризы иллюзий, надежд и мечтаний. В таких случаях поэзия Иванова становится пессимистической и мрачной, но благородная сдержанность и какая-то особенная гордость духа, делающая жалкого и слабого независимым и сильным, не позволяет поэту быть рабом собственных скорбей.
    Способность – холодным, слегка ироническим и чуть надменным пристальным взглядом – смотреть в глаза жизненной правде, какой бы суровой и горестной эта правда ни была – отличительная черта творчества Георгия Иванова как прозаика и мемуариста.
    Вся поэзия Георгия Иванова на этой неуловимой грани, там, где возможное граничит с невозможным.  Это поэзия  пограничного состояния (Grenzsituation, по К. Ясперсу):

                    На грани таянья и льда... 
                    На грани музыки и сна...
                    ............................................
                    На границе снега и таянья, 
                    Неподвижности и движения…

    Только граница – не линия на плоскости, но точка на вертикали, откуда, словно сквозь систему линз, проецируются зигзаги, как отдельных человеческих судеб, так и судеб целых народов:

                    Расстреливают палачи 
                    Невинных в мировой ночи. 
                    Не обращай вниманья! 
                    Гляди в холодное ничто, 
                    В сияньи постигая то, 
                    Что выше пониманья.

    Что же это за сиянье? Это неуловимая, даже наисовершеннейшим те¬лескопом, светящаяся точка, в которую включено всё мировое становление, позволяющее в Раю появиться Диаволу, а на Земле человеческими руками распять Бога и несколькими граммами серого мозгового вещества бросать вызов Творцу неисчислимых миров!
    Вопрос о сущности искусства, о природе вдохновения художника, уже потому рационально неразрешим, что «алгеброй гармония не поверяется», что, кстати, показал в своей третьей (наименее рациональной) «Критике» Кант. Второй вопрос – о развитии искусства: развивается ли, совершенствуясь, оно, как, например, развивается наука?
    Иными словами, что совершенней – «Ночной дозор» или «Герника», «Божественная комедия» или «Фауст»? В том-то и дело, что не развивается, а эволюционирует: берёт от данного времени его сущностное, и талантом художника претворяет его в бессмертные вехи Истории – в «Божественную комедию», в «Сикстинскую Мадонну», в «Фауста», в «Гернику»... И так заставляет их вечно жить, временное претворяя в вечное.

    Наше время предельно политизировано. Политический момент и всё связанное с ним, например, деление мира на два непримиримых блока, – одна из его основных координат. Так или иначе, но и она включена во все по-настоящему большие литературные произведения последних десятилетий. Не мог её не коснуться и Георгий Иванов:

                    Туманные проходят годы,
                    И вперемежку дышим мы
                    То затхлым воздухом свободы, 
                    То вольным холодом тюрьмы.

    Но для Георгия Иванова «поэзия – точнейшая наука», и он охарактеризовал эту атмосферу точнейшей формулой в безупречной форме. Больше чем за десять лет до появления «Одного дня Ивана Денисовича» он словно предвидел появление гиганта Солженицына, и понял, в чём будет заключаться его единоборство с планетарной тюрьмой на Востоке и с «загнивающим» от своего благосостояния Западом. Но он понимал и другое:

                    Россия тридцать лет живёт в тюрьме,
                    На Соловках или на Колыме.
                    И лишь на Колыме и в Соловках 
                    Россия та, что будет жить в веках...


                                             Владимир БАТШЕВ, Германия

СЕКРЕТ ОБАЯНИЯ ПОЭЗИИ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА



ГЕОРГИЙ ВЛАДИМИРОВИЧ ИВАНОВ (1894-1958) – русский поэт, прозаик, переводчик, критик; один из крупнейших поэтов русской эмиграции. Окончил Санкт-Петербургский Кадетский корпус.  Публиковался с 1910. В 1930-х гг. вместе с Г. Адамовичем был основным сотрудником журнала «Числа».
    Георгий Иванов родился 9 октября 1894 года.  Его отец служил в     III Гвардейской артиллерийской бригаде, а мать происходила из старинной голландской семьи.
    Ещё кадетом II Петербургского кадетского корпуса Георгий Иванов решил стать поэтом, несмотря на сопротивление матери и старшей сестры (отец его умер, когда он был ещё ребёнком). Сопротивление не подействовало, и он привёл своё решение в исполнение.
    Его поэтическая карьера началась на редкость удачно: первый же сборник его стихов, «Отплытие на остров Цитеру», сразу же удостоился внимания самого Брюсова, тогдашнего законодателя поэтических вкусов.
И – случай исключительный – тогда же он был приглашён стать членом возглавляемого Гумилёвым, первого Цеха поэтов, не подвергшись баллотировке. Но до того и несмотря на свою молодость – ему было всего 18 лет – он успел уже стать эго-футуристом и даже одним из «триумвиров» этого эфемерного поэтического течения, созданного Игорем Северянином.
    Почувствовав себя настоящим поэтом, Георгий Иванов сразу же сблизился с Гумилёвым и другими членами Цеха, в особенности с Мандельштамом. Тогда же он стал печататься в издаваемом С. К. Маковским журнале «Аполлон», в котором после ухода на войну Гумилёва Маковский поручил ему отдел поэзии.
    После революции он занимался переводами иностранных поэтов для основанной Горьким «Всемирной литературы». Его переводы считались образцовыми.
    В 1922 году он женился на Ирине Одоевцевой, а осенью того же года они оба эмигрировали.  Провели год в Берлине, откуда переехали в Париж. Здесь вместе с Георгием Адамовичем он играл видную роль среди тогдашних молодых поэтов, считавших его, как Зинаида Гиппиус и Мережковский, первым поэтом Зарубежья.
    Войну Иванов и Одоевцева провели в Биарицце.
    После возвращения в Париж его здоровье пошатнулось. Изменилось и настроение, хотя не всё было так безнадежно и черно, как ему казалось. Известность его не переставала расти, многие называли его имя первым в русской зарубежной  поэзии.
    Скончался он 27 августа 1958 года  в южном городке Йер, в том самом,  в  котором,   как гласит мемориальная  доска, «самые  счастливые  годы» своей  жизни провёл Стивенсон .
    Георгий Иванов  – поэт по самой сущности своей: лёгкий по ритмам, музыкальный, знающий цену слову, пленяющий стихом – чётким, выпуклым, удивляющим даже привыкших к выразительности русской поэтической речи. Неудивительно, что, при его изысканности, он словно намеренно откидывает все традиционные, ныне «школьные», но всё же творческие признаки поэта и поэзии. Что же он предлагает взамен? Поэт, эмигрировавший в 1922 году и ставший зрелым поэтом уже за рубежом?
    «Отчаянье я превратил в игру» – писал он. По этому закону и следует рассматривать его поэзию. Среди поэтов начала века Георгий Иванов – уникальное явление: он – зеркало почти всех направлений и школ, сменявших друг друга с калейдоскопической быстротой. Он – единственный русский поэт, последовательно прошедший через символизм, неоклассицизм, акмеизм, и к сороковым-пятидесятым годам пришедший к тому, что является просто поэзией, без всяких рамок «измов».
    Как известно, верность тому или иному направлению говорит часто не в пользу поэтов: О направлениях даёт представление творчество посредственностей, большие поэты в эти рамки не укладываются. Именно средние и представляют школу в её типических проявлениях, со всеми её достоинствами и недостатками, со всеми её новонайденными приёмами и с её предрассудками, с её находками и с её догмами...
   Определить на первый взгляд трудно, потому что:

                    … ласково кружимся в вальсе загробном 
                    На эмигрантском балу.

Неужели в самом деле:
                    Стал нашим хлебом – цианистый калий, 
                    Нашей водой – сулема.

Эмигрантская безвыходность?

                    Старые счета перебираю. Умереть? 
                    Да вот не умираю.
Полный пессимизм?

                    Я верю не в непобедимость зла,
                    А только в неизбежность пораженья.
Мизантропия?

                    А люди? Ну на что мне люди?

Разочарованность даже в природе:

                    Природа? Вот она природа –
                    То дождь и холод, то жара.
                    Тоска в любое время года,
                    Как дребезжанье комара.

Закат всяческой веры?

                    Ангел нёс в бесконечность звезду 
                    И её уронил над прудом...

                    ...И лежишь на болотистом дне
                    Ты, сиявшая мне в вышине...
                    .....................................................
                    ... жизнь иная
                    Так же безнадежна, как земная…

Или о России:
  
                    Теперь тебя не уничтожат, 
                    Как тот безумный вождь мечтал, 
                    Судьба поможет, Бог поможет, 
                    Но – русский человек устал...

                    Устал страдать, устал гордиться,
                    Валя куда-то напролом.
                    Пора забвеньем насладиться.
                    А может быть –  пора на слом...

                    ...И ничему не возродиться 
                    Ни под серпом, ни под орлом!

Об искусстве:
                    …И бессмыслица искусства
                     Вся, насквозь, видна.

    Не стоит умножать цитат, прелестных формой, однако с мертвящим смыслом. Но необходимо ответить неискушённому читателю, который может всерьёз поверить голосу Георгия Иванова, – олимпийца эмигрантской поэзии, и попасть в плен этой неслыханной опустошённости.

    Георгий Иванов – эстет. Георгий Иванов – поэт, «поседелый» в накуренных комнатах эстетствующих и лукаво мудрствующих кружков. Литературная жеманность, тяга к позе превратилась у него в тяжёлый недуг – в поэтический снобизм (дань эпохе упадочничества, дань отталкиванию от «утверждения жизни» как слишком «элементарной задачи», результат забот «не быть, как все», казаться своеобразным).
    Георгий Иванов – вовсе не опустошён: почитайте его литературные воспоминания, его роман «Третий Рим», его критические статьи. Он – зол, пристрастен, энергичен, с капризным вкусом, с большой личной культурой. В полемической потасовке он обнаруживает (да простится резкость сравнения!) «боксёрские кулаки»: ими помят не только духовный конкурент и собрат – Георгий Адамович, но даже и Владимир Сирин-Набоков, и иные. У него есть и поэтически цельное нутро – достаточно вспомнить хрестоматийное:

                    Эмалевый крестик в петлице
                    И серой тужурки сукно…
                    Какие печальные лица
                    И как это было давно.

                    Какие прекрасные лица
                    И как безнадежно бледны –
                    Наследник, императрица,
                    Четыре великих княжны...

    Однако, не эти строфы задают тон музе Георгия Иванова.
    Более того, его охватывает нирвана снобистического нигилизма, и, в результате, говоря его же словами, в его стихах:

                    Вдруг...  
                    Ну,  абсолютно  ничего!

    В годы эмиграции Георгий Иванов как поэт сильно вырос, достиг высокого формального совершенства. Отчасти это объясняется воздействием поэзии Верлена, от которого Георгий Иванов взял прежде всего умение превращать слово в музыку, с её тончайшими нюансами. Но при этом поэзия Иванова, несмотря на лёгкую дымку импрессионизма, не утрачивает пушкинской чистоты и прозрачности. Сделав ритм своих стихов по-новому музыкальным, что позволяет воспроизвести сложные оттенки настроений, Георгий Иванов не отрёкся от ясновидящей чеканности классического стиха. В этом сочетании музыкальности и классичности – секрет обаяния поэзии Иванова, которая, как болотный цветок, пахнет запахом тления.

                    Это музыка миру прощает
                    То, что жизнь никогда не простит.
                    Это музыка путь освещает,
                    Где погибшее счастье лежит.

    Поэзия Георгия Иванова воспринимается как похоронный марш, под скорбную и величественную музыку которого уходит в сумрак былая Россия. Иванов – мастер поэтического контрапункта: отрывки популярных песен порой используются им для раскрытия большой самостоятельной мысли, подобно тому, как Чайковский включил в одну из своих симфоний русскую народную песню «Во поле березонька стояла».

                    Это звон бубенцов издалёка,
                    Это тройки широкий разбег,
                    Это чёрная музыка Блока
                    На сияющий падает снег.

                    ...За пределами жизни и мира,
                    В пропастях ледяного эфира
                    Всё равно не расстанусь с тобой!

                    И Россия, как белая лира,
                    Над засыпанной снегом судьбой.

    Вторая большая тема Иванова – одиночество человека. В изображении опустошённых эмигрантских душ и, прежде всего, собственной души, поэт беспощадно правдив. Он не боится увидеть жизненную правду обнажённой, с каким-то сарказмом срывая с неё ризы иллюзий, надежд и мечтаний. В таких случаях поэзия Иванова становится пессимистической и мрачной, но благородная сдержанность и какая-то особенная гордость духа, делающая жалкого и слабого независимым и сильным, не позволяет поэту быть рабом собственных скорбей.
    Способность – холодным, слегка ироническим и чуть надменным пристальным взглядом – смотреть в глаза жизненной правде, какой бы суровой и горестной эта правда ни была – отличительная черта творчества Георгия Иванова как прозаика и мемуариста.
    Вся поэзия Георгия Иванова на этой неуловимой грани, там, где возможное граничит с невозможным.  Это поэзия  пограничного состояния (Grenzsituation, по К. Ясперсу):

                    На грани таянья и льда... 
                    На грани музыки и сна...
                    ............................................
                    На границе снега и таянья, 
                    Неподвижности и движения…

    Только граница – не линия на плоскости, но точка на вертикали, откуда, словно сквозь систему линз, проецируются зигзаги, как отдельных человеческих судеб, так и судеб целых народов:

                    Расстреливают палачи 
                    Невинных в мировой ночи. 
                    Не обращай вниманья! 
                    Гляди в холодное ничто, 
                    В сияньи постигая то, 
                    Что выше пониманья.

    Что же это за сиянье? Это неуловимая, даже наисовершеннейшим те¬лескопом, светящаяся точка, в которую включено всё мировое становление, позволяющее в Раю появиться Диаволу, а на Земле человеческими руками распять Бога и несколькими граммами серого мозгового вещества бросать вызов Творцу неисчислимых миров!
    Вопрос о сущности искусства, о природе вдохновения художника, уже потому рационально неразрешим, что «алгеброй гармония не поверяется», что, кстати, показал в своей третьей (наименее рациональной) «Критике» Кант. Второй вопрос – о развитии искусства: развивается ли, совершенствуясь, оно, как, например, развивается наука?
    Иными словами, что совершенней – «Ночной дозор» или «Герника», «Божественная комедия» или «Фауст»? В том-то и дело, что не развивается, а эволюционирует: берёт от данного времени его сущностное, и талантом художника претворяет его в бессмертные вехи Истории – в «Божественную комедию», в «Сикстинскую Мадонну», в «Фауста», в «Гернику»... И так заставляет их вечно жить, временное претворяя в вечное.

    Наше время предельно политизировано. Политический момент и всё связанное с ним, например, деление мира на два непримиримых блока, – одна из его основных координат. Так или иначе, но и она включена во все по-настоящему большие литературные произведения последних десятилетий. Не мог её не коснуться и Георгий Иванов:

                    Туманные проходят годы,
                    И вперемежку дышим мы
                    То затхлым воздухом свободы, 
                    То вольным холодом тюрьмы.

    Но для Георгия Иванова «поэзия – точнейшая наука», и он охарактеризовал эту атмосферу точнейшей формулой в безупречной форме. Больше чем за десять лет до появления «Одного дня Ивана Денисовича» он словно предвидел появление гиганта Солженицына, и понял, в чём будет заключаться его единоборство с планетарной тюрьмой на Востоке и с «загнивающим» от своего благосостояния Западом. Но он понимал и другое:

                    Россия тридцать лет живёт в тюрьме,
                    На Соловках или на Колыме.
                    И лишь на Колыме и в Соловках 
                    Россия та, что будет жить в веках...


                                             Владимир БАТШЕВ, Германия

СЕКРЕТ ОБАЯНИЯ ПОЭЗИИ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА



ГЕОРГИЙ ВЛАДИМИРОВИЧ ИВАНОВ (1894-1958) – русский поэт, прозаик, переводчик, критик; один из крупнейших поэтов русской эмиграции. Окончил Санкт-Петербургский Кадетский корпус.  Публиковался с 1910. В 1930-х гг. вместе с Г. Адамовичем был основным сотрудником журнала «Числа».
    Георгий Иванов родился 9 октября 1894 года.  Его отец служил в     III Гвардейской артиллерийской бригаде, а мать происходила из старинной голландской семьи.
    Ещё кадетом II Петербургского кадетского корпуса Георгий Иванов решил стать поэтом, несмотря на сопротивление матери и старшей сестры (отец его умер, когда он был ещё ребёнком). Сопротивление не подействовало, и он привёл своё решение в исполнение.
    Его поэтическая карьера началась на редкость удачно: первый же сборник его стихов, «Отплытие на остров Цитеру», сразу же удостоился внимания самого Брюсова, тогдашнего законодателя поэтических вкусов.
И – случай исключительный – тогда же он был приглашён стать членом возглавляемого Гумилёвым, первого Цеха поэтов, не подвергшись баллотировке. Но до того и несмотря на свою молодость – ему было всего 18 лет – он успел уже стать эго-футуристом и даже одним из «триумвиров» этого эфемерного поэтического течения, созданного Игорем Северянином.
    Почувствовав себя настоящим поэтом, Георгий Иванов сразу же сблизился с Гумилёвым и другими членами Цеха, в особенности с Мандельштамом. Тогда же он стал печататься в издаваемом С. К. Маковским журнале «Аполлон», в котором после ухода на войну Гумилёва Маковский поручил ему отдел поэзии.
    После революции он занимался переводами иностранных поэтов для основанной Горьким «Всемирной литературы». Его переводы считались образцовыми.
    В 1922 году он женился на Ирине Одоевцевой, а осенью того же года они оба эмигрировали.  Провели год в Берлине, откуда переехали в Париж. Здесь вместе с Георгием Адамовичем он играл видную роль среди тогдашних молодых поэтов, считавших его, как Зинаида Гиппиус и Мережковский, первым поэтом Зарубежья.
    Войну Иванов и Одоевцева провели в Биарицце.
    После возвращения в Париж его здоровье пошатнулось. Изменилось и настроение, хотя не всё было так безнадежно и черно, как ему казалось. Известность его не переставала расти, многие называли его имя первым в русской зарубежной  поэзии.
    Скончался он 27 августа 1958 года  в южном городке Йер, в том самом,  в  котором,   как гласит мемориальная  доска, «самые  счастливые  годы» своей  жизни провёл Стивенсон .
    Георгий Иванов  – поэт по самой сущности своей: лёгкий по ритмам, музыкальный, знающий цену слову, пленяющий стихом – чётким, выпуклым, удивляющим даже привыкших к выразительности русской поэтической речи. Неудивительно, что, при его изысканности, он словно намеренно откидывает все традиционные, ныне «школьные», но всё же творческие признаки поэта и поэзии. Что же он предлагает взамен? Поэт, эмигрировавший в 1922 году и ставший зрелым поэтом уже за рубежом?
    «Отчаянье я превратил в игру» – писал он. По этому закону и следует рассматривать его поэзию. Среди поэтов начала века Георгий Иванов – уникальное явление: он – зеркало почти всех направлений и школ, сменявших друг друга с калейдоскопической быстротой. Он – единственный русский поэт, последовательно прошедший через символизм, неоклассицизм, акмеизм, и к сороковым-пятидесятым годам пришедший к тому, что является просто поэзией, без всяких рамок «измов».
    Как известно, верность тому или иному направлению говорит часто не в пользу поэтов: О направлениях даёт представление творчество посредственностей, большие поэты в эти рамки не укладываются. Именно средние и представляют школу в её типических проявлениях, со всеми её достоинствами и недостатками, со всеми её новонайденными приёмами и с её предрассудками, с её находками и с её догмами...
   Определить на первый взгляд трудно, потому что:

                    … ласково кружимся в вальсе загробном 
                    На эмигрантском балу.

Неужели в самом деле:
                    Стал нашим хлебом – цианистый калий, 
                    Нашей водой – сулема.

Эмигрантская безвыходность?

                    Старые счета перебираю. Умереть? 
                    Да вот не умираю.
Полный пессимизм?

                    Я верю не в непобедимость зла,
                    А только в неизбежность пораженья.
Мизантропия?

                    А люди? Ну на что мне люди?

Разочарованность даже в природе:

                    Природа? Вот она природа –
                    То дождь и холод, то жара.
                    Тоска в любое время года,
                    Как дребезжанье комара.

Закат всяческой веры?

                    Ангел нёс в бесконечность звезду 
                    И её уронил над прудом...

                    ...И лежишь на болотистом дне
                    Ты, сиявшая мне в вышине...
                    .....................................................
                    ... жизнь иная
                    Так же безнадежна, как земная…

Или о России:
  
                    Теперь тебя не уничтожат, 
                    Как тот безумный вождь мечтал, 
                    Судьба поможет, Бог поможет, 
                    Но – русский человек устал...

                    Устал страдать, устал гордиться,
                    Валя куда-то напролом.
                    Пора забвеньем насладиться.
                    А может быть –  пора на слом...

                    ...И ничему не возродиться 
                    Ни под серпом, ни под орлом!

Об искусстве:
                    …И бессмыслица искусства
                     Вся, насквозь, видна.

    Не стоит умножать цитат, прелестных формой, однако с мертвящим смыслом. Но необходимо ответить неискушённому читателю, который может всерьёз поверить голосу Георгия Иванова, – олимпийца эмигрантской поэзии, и попасть в плен этой неслыханной опустошённости.

    Георгий Иванов – эстет. Георгий Иванов – поэт, «поседелый» в накуренных комнатах эстетствующих и лукаво мудрствующих кружков. Литературная жеманность, тяга к позе превратилась у него в тяжёлый недуг – в поэтический снобизм (дань эпохе упадочничества, дань отталкиванию от «утверждения жизни» как слишком «элементарной задачи», результат забот «не быть, как все», казаться своеобразным).
    Георгий Иванов – вовсе не опустошён: почитайте его литературные воспоминания, его роман «Третий Рим», его критические статьи. Он – зол, пристрастен, энергичен, с капризным вкусом, с большой личной культурой. В полемической потасовке он обнаруживает (да простится резкость сравнения!) «боксёрские кулаки»: ими помят не только духовный конкурент и собрат – Георгий Адамович, но даже и Владимир Сирин-Набоков, и иные. У него есть и поэтически цельное нутро – достаточно вспомнить хрестоматийное:

                    Эмалевый крестик в петлице
                    И серой тужурки сукно…
                    Какие печальные лица
                    И как это было давно.

                    Какие прекрасные лица
                    И как безнадежно бледны –
                    Наследник, императрица,
                    Четыре великих княжны...

    Однако, не эти строфы задают тон музе Георгия Иванова.
    Более того, его охватывает нирвана снобистического нигилизма, и, в результате, говоря его же словами, в его стихах:

                    Вдруг...  
                    Ну,  абсолютно  ничего!

    В годы эмиграции Георгий Иванов как поэт сильно вырос, достиг высокого формального совершенства. Отчасти это объясняется воздействием поэзии Верлена, от которого Георгий Иванов взял прежде всего умение превращать слово в музыку, с её тончайшими нюансами. Но при этом поэзия Иванова, несмотря на лёгкую дымку импрессионизма, не утрачивает пушкинской чистоты и прозрачности. Сделав ритм своих стихов по-новому музыкальным, что позволяет воспроизвести сложные оттенки настроений, Георгий Иванов не отрёкся от ясновидящей чеканности классического стиха. В этом сочетании музыкальности и классичности – секрет обаяния поэзии Иванова, которая, как болотный цветок, пахнет запахом тления.

                    Это музыка миру прощает
                    То, что жизнь никогда не простит.
                    Это музыка путь освещает,
                    Где погибшее счастье лежит.

    Поэзия Георгия Иванова воспринимается как похоронный марш, под скорбную и величественную музыку которого уходит в сумрак былая Россия. Иванов – мастер поэтического контрапункта: отрывки популярных песен порой используются им для раскрытия большой самостоятельной мысли, подобно тому, как Чайковский включил в одну из своих симфоний русскую народную песню «Во поле березонька стояла».

                    Это звон бубенцов издалёка,
                    Это тройки широкий разбег,
                    Это чёрная музыка Блока
                    На сияющий падает снег.

                    ...За пределами жизни и мира,
                    В пропастях ледяного эфира
                    Всё равно не расстанусь с тобой!

                    И Россия, как белая лира,
                    Над засыпанной снегом судьбой.

    Вторая большая тема Иванова – одиночество человека. В изображении опустошённых эмигрантских душ и, прежде всего, собственной души, поэт беспощадно правдив. Он не боится увидеть жизненную правду обнажённой, с каким-то сарказмом срывая с неё ризы иллюзий, надежд и мечтаний. В таких случаях поэзия Иванова становится пессимистической и мрачной, но благородная сдержанность и какая-то особенная гордость духа, делающая жалкого и слабого независимым и сильным, не позволяет поэту быть рабом собственных скорбей.
    Способность – холодным, слегка ироническим и чуть надменным пристальным взглядом – смотреть в глаза жизненной правде, какой бы суровой и горестной эта правда ни была – отличительная черта творчества Георгия Иванова как прозаика и мемуариста.
    Вся поэзия Георгия Иванова на этой неуловимой грани, там, где возможное граничит с невозможным.  Это поэзия  пограничного состояния (Grenzsituation, по К. Ясперсу):

                    На грани таянья и льда... 
                    На грани музыки и сна...
                    ............................................
                    На границе снега и таянья, 
                    Неподвижности и движения…

    Только граница – не линия на плоскости, но точка на вертикали, откуда, словно сквозь систему линз, проецируются зигзаги, как отдельных человеческих судеб, так и судеб целых народов:

                    Расстреливают палачи 
                    Невинных в мировой ночи. 
                    Не обращай вниманья! 
                    Гляди в холодное ничто, 
                    В сияньи постигая то, 
                    Что выше пониманья.

    Что же это за сиянье? Это неуловимая, даже наисовершеннейшим те¬лескопом, светящаяся точка, в которую включено всё мировое становление, позволяющее в Раю появиться Диаволу, а на Земле человеческими руками распять Бога и несколькими граммами серого мозгового вещества бросать вызов Творцу неисчислимых миров!
    Вопрос о сущности искусства, о природе вдохновения художника, уже потому рационально неразрешим, что «алгеброй гармония не поверяется», что, кстати, показал в своей третьей (наименее рациональной) «Критике» Кант. Второй вопрос – о развитии искусства: развивается ли, совершенствуясь, оно, как, например, развивается наука?
    Иными словами, что совершенней – «Ночной дозор» или «Герника», «Божественная комедия» или «Фауст»? В том-то и дело, что не развивается, а эволюционирует: берёт от данного времени его сущностное, и талантом художника претворяет его в бессмертные вехи Истории – в «Божественную комедию», в «Сикстинскую Мадонну», в «Фауста», в «Гернику»... И так заставляет их вечно жить, временное претворяя в вечное.

    Наше время предельно политизировано. Политический момент и всё связанное с ним, например, деление мира на два непримиримых блока, – одна из его основных координат. Так или иначе, но и она включена во все по-настоящему большие литературные произведения последних десятилетий. Не мог её не коснуться и Георгий Иванов:

                    Туманные проходят годы,
                    И вперемежку дышим мы
                    То затхлым воздухом свободы, 
                    То вольным холодом тюрьмы.

    Но для Георгия Иванова «поэзия – точнейшая наука», и он охарактеризовал эту атмосферу точнейшей формулой в безупречной форме. Больше чем за десять лет до появления «Одного дня Ивана Денисовича» он словно предвидел появление гиганта Солженицына, и понял, в чём будет заключаться его единоборство с планетарной тюрьмой на Востоке и с «загнивающим» от своего благосостояния Западом. Но он понимал и другое:

                    Россия тридцать лет живёт в тюрьме,
                    На Соловках или на Колыме.
                    И лишь на Колыме и в Соловках 
                    Россия та, что будет жить в веках...


                                             Владимир БАТШЕВ, Германия

СЕКРЕТ ОБАЯНИЯ ПОЭЗИИ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА



ГЕОРГИЙ ВЛАДИМИРОВИЧ ИВАНОВ (1894-1958) – русский поэт, прозаик, переводчик, критик; один из крупнейших поэтов русской эмиграции. Окончил Санкт-Петербургский Кадетский корпус.  Публиковался с 1910. В 1930-х гг. вместе с Г. Адамовичем был основным сотрудником журнала «Числа».
    Георгий Иванов родился 9 октября 1894 года.  Его отец служил в     III Гвардейской артиллерийской бригаде, а мать происходила из старинной голландской семьи.
    Ещё кадетом II Петербургского кадетского корпуса Георгий Иванов решил стать поэтом, несмотря на сопротивление матери и старшей сестры (отец его умер, когда он был ещё ребёнком). Сопротивление не подействовало, и он привёл своё решение в исполнение.
    Его поэтическая карьера началась на редкость удачно: первый же сборник его стихов, «Отплытие на остров Цитеру», сразу же удостоился внимания самого Брюсова, тогдашнего законодателя поэтических вкусов.
И – случай исключительный – тогда же он был приглашён стать членом возглавляемого Гумилёвым, первого Цеха поэтов, не подвергшись баллотировке. Но до того и несмотря на свою молодость – ему было всего 18 лет – он успел уже стать эго-футуристом и даже одним из «триумвиров» этого эфемерного поэтического течения, созданного Игорем Северянином.
    Почувствовав себя настоящим поэтом, Георгий Иванов сразу же сблизился с Гумилёвым и другими членами Цеха, в особенности с Мандельштамом. Тогда же он стал печататься в издаваемом С. К. Маковским журнале «Аполлон», в котором после ухода на войну Гумилёва Маковский поручил ему отдел поэзии.
    После революции он занимался переводами иностранных поэтов для основанной Горьким «Всемирной литературы». Его переводы считались образцовыми.
    В 1922 году он женился на Ирине Одоевцевой, а осенью того же года они оба эмигрировали.  Провели год в Берлине, откуда переехали в Париж. Здесь вместе с Георгием Адамовичем он играл видную роль среди тогдашних молодых поэтов, считавших его, как Зинаида Гиппиус и Мережковский, первым поэтом Зарубежья.
    Войну Иванов и Одоевцева провели в Биарицце.
    После возвращения в Париж его здоровье пошатнулось. Изменилось и настроение, хотя не всё было так безнадежно и черно, как ему казалось. Известность его не переставала расти, многие называли его имя первым в русской зарубежной  поэзии.
    Скончался он 27 августа 1958 года  в южном городке Йер, в том самом,  в  котором,   как гласит мемориальная  доска, «самые  счастливые  годы» своей  жизни провёл Стивенсон .
    Георгий Иванов  – поэт по самой сущности своей: лёгкий по ритмам, музыкальный, знающий цену слову, пленяющий стихом – чётким, выпуклым, удивляющим даже привыкших к выразительности русской поэтической речи. Неудивительно, что, при его изысканности, он словно намеренно откидывает все традиционные, ныне «школьные», но всё же творческие признаки поэта и поэзии. Что же он предлагает взамен? Поэт, эмигрировавший в 1922 году и ставший зрелым поэтом уже за рубежом?
    «Отчаянье я превратил в игру» – писал он. По этому закону и следует рассматривать его поэзию. Среди поэтов начала века Георгий Иванов – уникальное явление: он – зеркало почти всех направлений и школ, сменявших друг друга с калейдоскопической быстротой. Он – единственный русский поэт, последовательно прошедший через символизм, неоклассицизм, акмеизм, и к сороковым-пятидесятым годам пришедший к тому, что является просто поэзией, без всяких рамок «измов».
    Как известно, верность тому или иному направлению говорит часто не в пользу поэтов: О направлениях даёт представление творчество посредственностей, большие поэты в эти рамки не укладываются. Именно средние и представляют школу в её типических проявлениях, со всеми её достоинствами и недостатками, со всеми её новонайденными приёмами и с её предрассудками, с её находками и с её догмами...
   Определить на первый взгляд трудно, потому что:

                    … ласково кружимся в вальсе загробном 
                    На эмигрантском балу.

Неужели в самом деле:
                    Стал нашим хлебом – цианистый калий, 
                    Нашей водой – сулема.

Эмигрантская безвыходность?

                    Старые счета перебираю. Умереть? 
                    Да вот не умираю.
Полный пессимизм?

                    Я верю не в непобедимость зла,
                    А только в неизбежность пораженья.
Мизантропия?

                    А люди? Ну на что мне люди?

Разочарованность даже в природе:

                    Природа? Вот она природа –
                    То дождь и холод, то жара.
                    Тоска в любое время года,
                    Как дребезжанье комара.

Закат всяческой веры?

                    Ангел нёс в бесконечность звезду 
                    И её уронил над прудом...

                    ...И лежишь на болотистом дне
                    Ты, сиявшая мне в вышине...
                    .....................................................
                    ... жизнь иная
                    Так же безнадежна, как земная…

Или о России:
  
                    Теперь тебя не уничтожат, 
                    Как тот безумный вождь мечтал, 
                    Судьба поможет, Бог поможет, 
                    Но – русский человек устал...

                    Устал страдать, устал гордиться,
                    Валя куда-то напролом.
                    Пора забвеньем насладиться.
                    А может быть –  пора на слом...

                    ...И ничему не возродиться 
                    Ни под серпом, ни под орлом!

Об искусстве:
                    …И бессмыслица искусства
                     Вся, насквозь, видна.

    Не стоит умножать цитат, прелестных формой, однако с мертвящим смыслом. Но необходимо ответить неискушённому читателю, который может всерьёз поверить голосу Георгия Иванова, – олимпийца эмигрантской поэзии, и попасть в плен этой неслыханной опустошённости.

    Георгий Иванов – эстет. Георгий Иванов – поэт, «поседелый» в накуренных комнатах эстетствующих и лукаво мудрствующих кружков. Литературная жеманность, тяга к позе превратилась у него в тяжёлый недуг – в поэтический снобизм (дань эпохе упадочничества, дань отталкиванию от «утверждения жизни» как слишком «элементарной задачи», результат забот «не быть, как все», казаться своеобразным).
    Георгий Иванов – вовсе не опустошён: почитайте его литературные воспоминания, его роман «Третий Рим», его критические статьи. Он – зол, пристрастен, энергичен, с капризным вкусом, с большой личной культурой. В полемической потасовке он обнаруживает (да простится резкость сравнения!) «боксёрские кулаки»: ими помят не только духовный конкурент и собрат – Георгий Адамович, но даже и Владимир Сирин-Набоков, и иные. У него есть и поэтически цельное нутро – достаточно вспомнить хрестоматийное:

                    Эмалевый крестик в петлице
                    И серой тужурки сукно…
                    Какие печальные лица
                    И как это было давно.

                    Какие прекрасные лица
                    И как безнадежно бледны –
                    Наследник, императрица,
                    Четыре великих княжны...

    Однако, не эти строфы задают тон музе Георгия Иванова.
    Более того, его охватывает нирвана снобистического нигилизма, и, в результате, говоря его же словами, в его стихах:

                    Вдруг...  
                    Ну,  абсолютно  ничего!

    В годы эмиграции Георгий Иванов как поэт сильно вырос, достиг высокого формального совершенства. Отчасти это объясняется воздействием поэзии Верлена, от которого Георгий Иванов взял прежде всего умение превращать слово в музыку, с её тончайшими нюансами. Но при этом поэзия Иванова, несмотря на лёгкую дымку импрессионизма, не утрачивает пушкинской чистоты и прозрачности. Сделав ритм своих стихов по-новому музыкальным, что позволяет воспроизвести сложные оттенки настроений, Георгий Иванов не отрёкся от ясновидящей чеканности классического стиха. В этом сочетании музыкальности и классичности – секрет обаяния поэзии Иванова, которая, как болотный цветок, пахнет запахом тления.

                    Это музыка миру прощает
                    То, что жизнь никогда не простит.
                    Это музыка путь освещает,
                    Где погибшее счастье лежит.

    Поэзия Георгия Иванова воспринимается как похоронный марш, под скорбную и величественную музыку которого уходит в сумрак былая Россия. Иванов – мастер поэтического контрапункта: отрывки популярных песен порой используются им для раскрытия большой самостоятельной мысли, подобно тому, как Чайковский включил в одну из своих симфоний русскую народную песню «Во поле березонька стояла».

                    Это звон бубенцов издалёка,
                    Это тройки широкий разбег,
                    Это чёрная музыка Блока
                    На сияющий падает снег.

                    ...За пределами жизни и мира,
                    В пропастях ледяного эфира
                    Всё равно не расстанусь с тобой!

                    И Россия, как белая лира,
                    Над засыпанной снегом судьбой.

    Вторая большая тема Иванова – одиночество человека. В изображении опустошённых эмигрантских душ и, прежде всего, собственной души, поэт беспощадно правдив. Он не боится увидеть жизненную правду обнажённой, с каким-то сарказмом срывая с неё ризы иллюзий, надежд и мечтаний. В таких случаях поэзия Иванова становится пессимистической и мрачной, но благородная сдержанность и какая-то особенная гордость духа, делающая жалкого и слабого независимым и сильным, не позволяет поэту быть рабом собственных скорбей.
    Способность – холодным, слегка ироническим и чуть надменным пристальным взглядом – смотреть в глаза жизненной правде, какой бы суровой и горестной эта правда ни была – отличительная черта творчества Георгия Иванова как прозаика и мемуариста.
    Вся поэзия Георгия Иванова на этой неуловимой грани, там, где возможное граничит с невозможным.  Это поэзия  пограничного состояния (Grenzsituation, по К. Ясперсу):

                    На грани таянья и льда... 
                    На грани музыки и сна...
                    ............................................
                    На границе снега и таянья, 
                    Неподвижности и движения…

    Только граница – не линия на плоскости, но точка на вертикали, откуда, словно сквозь систему линз, проецируются зигзаги, как отдельных человеческих судеб, так и судеб целых народов:

                    Расстреливают палачи 
                    Невинных в мировой ночи. 
                    Не обращай вниманья! 
                    Гляди в холодное ничто, 
                    В сияньи постигая то, 
                    Что выше пониманья.

    Что же это за сиянье? Это неуловимая, даже наисовершеннейшим те¬лескопом, светящаяся точка, в которую включено всё мировое становление, позволяющее в Раю появиться Диаволу, а на Земле человеческими руками распять Бога и несколькими граммами серого мозгового вещества бросать вызов Творцу неисчислимых миров!
    Вопрос о сущности искусства, о природе вдохновения художника, уже потому рационально неразрешим, что «алгеброй гармония не поверяется», что, кстати, показал в своей третьей (наименее рациональной) «Критике» Кант. Второй вопрос – о развитии искусства: развивается ли, совершенствуясь, оно, как, например, развивается наука?
    Иными словами, что совершенней – «Ночной дозор» или «Герника», «Божественная комедия» или «Фауст»? В том-то и дело, что не развивается, а эволюционирует: берёт от данного времени его сущностное, и талантом художника претворяет его в бессмертные вехи Истории – в «Божественную комедию», в «Сикстинскую Мадонну», в «Фауста», в «Гернику»... И так заставляет их вечно жить, временное претворяя в вечное.

    Наше время предельно политизировано. Политический момент и всё связанное с ним, например, деление мира на два непримиримых блока, – одна из его основных координат. Так или иначе, но и она включена во все по-настоящему большие литературные произведения последних десятилетий. Не мог её не коснуться и Георгий Иванов:

                    Туманные проходят годы,
                    И вперемежку дышим мы
                    То затхлым воздухом свободы, 
                    То вольным холодом тюрьмы.

    Но для Георгия Иванова «поэзия – точнейшая наука», и он охарактеризовал эту атмосферу точнейшей формулой в безупречной форме. Больше чем за десять лет до появления «Одного дня Ивана Денисовича» он словно предвидел появление гиганта Солженицына, и понял, в чём будет заключаться его единоборство с планетарной тюрьмой на Востоке и с «загнивающим» от своего благосостояния Западом. Но он понимал и другое:

                    Россия тридцать лет живёт в тюрьме,
                    На Соловках или на Колыме.
                    И лишь на Колыме и в Соловках 
                    Россия та, что будет жить в веках...


                                             Владимир БАТШЕВ, Германия

-
ПАМЯТИ СИМОНА БЕРНШТЕЙНА

Из венка сонетов

*   *   *
Становится нас мало на земле, 
уже собрать собратьев затрудняюсь.
Родителям на взорванной заре
детишек не приносит старый аист.

Прогресс!  Прогноз – наверное, покаюсь.
Не верю ни в чего, и не во зле, 
наверное,  покаюсь, но покамест 
мне  не о чем грустить, и не сгорел.

Забыть? Зарыться в таинстве вина?
Но всё равно со мной моя вина –

я виноват: товарищ умирает.
Пускай не я сиделкою  назначен,
но чтобы так – от крошечных миндалин
и в этот год – трагически горячий!

*   *   *
И в этот год – трагически горячий. 
Когда нам трудно трезвость сохранить,
как трудно рубль последний не заначить
в компании, когда осталось мало пить,

и рвется нас связующая нить –
не рубль, не деньги –  совесть свою прячем –
чужая мама не о нас заплачет, 
и птички не слетятся на карниз.

Проклятый год – вокруг поминок рев.
Живи живой, а лучше быть здоров.

Забытые, как капли на весле.
Кто там еще на завтра посудит.
Кому же тут решать – как поступить?
Осколки дней не сосчитать в золе.
*   *   *
Осколки дней не сосчитать в золе.
Что сожжено – не восстановит Гоголь,
лишь капли остаются на весле
и пепел крошек в комнатенке голой.

Прислушайся! Так что? Не наш ли голос
зовет назад, забыв про столько лет –
найдет ли кто спасение в игле,
найдет ли  кто спасение в тебе,  голод?

Спасибо, доктор, за иммунитет – 
иных уж нет, а новые – не те,

они так откровенны, так тихи, 
они костюм боятся свой запачкать,
даже когда бросаются в стихи.
Провинция молчит окном незрячим...


*   *   *
Провинция молчит окном незрячим,
бездействие и лень меня спасут,
пусть домик мой саманный и невзрачный 
готов скатиться в темный Карасун.

Я виноват – вот пьяного несут, 
вот бабки рассуждают, кто богаче,
Собака брешет, в двери чей-то стук,
смотреть в окно спокойней, чем на даче.

Не пишется три года – я привык,
и слава Богу. Есть еще двойник, 

ему, наверно, тяжелей вдвойне  –
проживши двадцать пять тяжелых лет. 
Сегодня не завидует он мне – 
остались мы в единственном числе.


*   *   *
Как в тишине ночной забор маячит,
протянешь руку не видать,
во тьме тихонько тявкнет брат собачий,
и снова сон, во сне кругом – враги.

Они вокруг, и снова одурачат
кричат они: предай, убей, солги!
Потом ко всем грехам в придачу
скрыть правду кривдой помоги.

Проснулся – нет вокруг врагов.
Спокойно рядом спит любовь,
и одеяло греет ватой,
и пес толкает в руку нос. 

Провинция в виденьях виновата, 
и черт меня в провинцию занес!


*   *   *
Не черт меня в провинцию занес –
Любимая. Пора. Теперь о ней я.

Да нет, не выйдет, она хлопнет дверью,
оставив в доме запах папирос.
Да нет, не выйдет, и опять вопрос – 
кто прав из нас? ах, кто это проверяет
может, правда, нынче я правею,
а может я до правды не дорос?

Мы ссоримся, ругаемся порой,
но между нас не может быть другой. 

И это мы прекрасно понимаем.
Дыханье сдавит, словно на мороз.
И мы опять друг друга обнимаем.
Ах, годовщина, нынче не до слез!



*   *   *
Домишки в предвечерней полумгле.
Среди осенних яблок,  ямбов, пальцев
и шорохи встревоженных аллей,
и шепот удивленных постояльцев.

Раздумье в тень тихих тополей
Усядется, как черепаха в панцирь.
Отважен тот, кто прошлым заболел,
С меня же хватит – сколько раз пытался.

Я рыжий, что ли? Чтобы так с плеча?
Пора бы день молчанья начать.

Молчу, как все, а вроде бы не рыжий 
молчу в  молчанье каменной Москвы – 
пусть шансонье мне песенку напишет 
«Молчание былинной муравы»…




-
ПАМЯТИ СИМОНА БЕРНШТЕЙНА

Из венка сонетов

*   *   *
Становится нас мало на земле, 
уже собрать собратьев затрудняюсь.
Родителям на взорванной заре
детишек не приносит старый аист.

Прогресс!  Прогноз – наверное, покаюсь.
Не верю ни в чего, и не во зле, 
наверное,  покаюсь, но покамест 
мне  не о чем грустить, и не сгорел.

Забыть? Зарыться в таинстве вина?
Но всё равно со мной моя вина –

я виноват: товарищ умирает.
Пускай не я сиделкою  назначен,
но чтобы так – от крошечных миндалин
и в этот год – трагически горячий!

*   *   *
И в этот год – трагически горячий. 
Когда нам трудно трезвость сохранить,
как трудно рубль последний не заначить
в компании, когда осталось мало пить,

и рвется нас связующая нить –
не рубль, не деньги –  совесть свою прячем –
чужая мама не о нас заплачет, 
и птички не слетятся на карниз.

Проклятый год – вокруг поминок рев.
Живи живой, а лучше быть здоров.

Забытые, как капли на весле.
Кто там еще на завтра посудит.
Кому же тут решать – как поступить?
Осколки дней не сосчитать в золе.
*   *   *
Осколки дней не сосчитать в золе.
Что сожжено – не восстановит Гоголь,
лишь капли остаются на весле
и пепел крошек в комнатенке голой.

Прислушайся! Так что? Не наш ли голос
зовет назад, забыв про столько лет –
найдет ли кто спасение в игле,
найдет ли  кто спасение в тебе,  голод?

Спасибо, доктор, за иммунитет – 
иных уж нет, а новые – не те,

они так откровенны, так тихи, 
они костюм боятся свой запачкать,
даже когда бросаются в стихи.
Провинция молчит окном незрячим...


*   *   *
Провинция молчит окном незрячим,
бездействие и лень меня спасут,
пусть домик мой саманный и невзрачный 
готов скатиться в темный Карасун.

Я виноват – вот пьяного несут, 
вот бабки рассуждают, кто богаче,
Собака брешет, в двери чей-то стук,
смотреть в окно спокойней, чем на даче.

Не пишется три года – я привык,
и слава Богу. Есть еще двойник, 

ему, наверно, тяжелей вдвойне  –
проживши двадцать пять тяжелых лет. 
Сегодня не завидует он мне – 
остались мы в единственном числе.


*   *   *
Как в тишине ночной забор маячит,
протянешь руку не видать,
во тьме тихонько тявкнет брат собачий,
и снова сон, во сне кругом – враги.

Они вокруг, и снова одурачат
кричат они: предай, убей, солги!
Потом ко всем грехам в придачу
скрыть правду кривдой помоги.

Проснулся – нет вокруг врагов.
Спокойно рядом спит любовь,
и одеяло греет ватой,
и пес толкает в руку нос. 

Провинция в виденьях виновата, 
и черт меня в провинцию занес!


*   *   *
Не черт меня в провинцию занес –
Любимая. Пора. Теперь о ней я.

Да нет, не выйдет, она хлопнет дверью,
оставив в доме запах папирос.
Да нет, не выйдет, и опять вопрос – 
кто прав из нас? ах, кто это проверяет
может, правда, нынче я правею,
а может я до правды не дорос?

Мы ссоримся, ругаемся порой,
но между нас не может быть другой. 

И это мы прекрасно понимаем.
Дыханье сдавит, словно на мороз.
И мы опять друг друга обнимаем.
Ах, годовщина, нынче не до слез!



*   *   *
Домишки в предвечерней полумгле.
Среди осенних яблок,  ямбов, пальцев
и шорохи встревоженных аллей,
и шепот удивленных постояльцев.

Раздумье в тень тихих тополей
Усядется, как черепаха в панцирь.
Отважен тот, кто прошлым заболел,
С меня же хватит – сколько раз пытался.

Я рыжий, что ли? Чтобы так с плеча?
Пора бы день молчанья начать.

Молчу, как все, а вроде бы не рыжий 
молчу в  молчанье каменной Москвы – 
пусть шансонье мне песенку напишет 
«Молчание былинной муравы»…




-
ПАМЯТИ СИМОНА БЕРНШТЕЙНА

Из венка сонетов

*   *   *
Становится нас мало на земле, 
уже собрать собратьев затрудняюсь.
Родителям на взорванной заре
детишек не приносит старый аист.

Прогресс!  Прогноз – наверное, покаюсь.
Не верю ни в чего, и не во зле, 
наверное,  покаюсь, но покамест 
мне  не о чем грустить, и не сгорел.

Забыть? Зарыться в таинстве вина?
Но всё равно со мной моя вина –

я виноват: товарищ умирает.
Пускай не я сиделкою  назначен,
но чтобы так – от крошечных миндалин
и в этот год – трагически горячий!

*   *   *
И в этот год – трагически горячий. 
Когда нам трудно трезвость сохранить,
как трудно рубль последний не заначить
в компании, когда осталось мало пить,

и рвется нас связующая нить –
не рубль, не деньги –  совесть свою прячем –
чужая мама не о нас заплачет, 
и птички не слетятся на карниз.

Проклятый год – вокруг поминок рев.
Живи живой, а лучше быть здоров.

Забытые, как капли на весле.
Кто там еще на завтра посудит.
Кому же тут решать – как поступить?
Осколки дней не сосчитать в золе.
*   *   *
Осколки дней не сосчитать в золе.
Что сожжено – не восстановит Гоголь,
лишь капли остаются на весле
и пепел крошек в комнатенке голой.

Прислушайся! Так что? Не наш ли голос
зовет назад, забыв про столько лет –
найдет ли кто спасение в игле,
найдет ли  кто спасение в тебе,  голод?

Спасибо, доктор, за иммунитет – 
иных уж нет, а новые – не те,

они так откровенны, так тихи, 
они костюм боятся свой запачкать,
даже когда бросаются в стихи.
Провинция молчит окном незрячим...


*   *   *
Провинция молчит окном незрячим,
бездействие и лень меня спасут,
пусть домик мой саманный и невзрачный 
готов скатиться в темный Карасун.

Я виноват – вот пьяного несут, 
вот бабки рассуждают, кто богаче,
Собака брешет, в двери чей-то стук,
смотреть в окно спокойней, чем на даче.

Не пишется три года – я привык,
и слава Богу. Есть еще двойник, 

ему, наверно, тяжелей вдвойне  –
проживши двадцать пять тяжелых лет. 
Сегодня не завидует он мне – 
остались мы в единственном числе.


*   *   *
Как в тишине ночной забор маячит,
протянешь руку не видать,
во тьме тихонько тявкнет брат собачий,
и снова сон, во сне кругом – враги.

Они вокруг, и снова одурачат
кричат они: предай, убей, солги!
Потом ко всем грехам в придачу
скрыть правду кривдой помоги.

Проснулся – нет вокруг врагов.
Спокойно рядом спит любовь,
и одеяло греет ватой,
и пес толкает в руку нос. 

Провинция в виденьях виновата, 
и черт меня в провинцию занес!


*   *   *
Не черт меня в провинцию занес –
Любимая. Пора. Теперь о ней я.

Да нет, не выйдет, она хлопнет дверью,
оставив в доме запах папирос.
Да нет, не выйдет, и опять вопрос – 
кто прав из нас? ах, кто это проверяет
может, правда, нынче я правею,
а может я до правды не дорос?

Мы ссоримся, ругаемся порой,
но между нас не может быть другой. 

И это мы прекрасно понимаем.
Дыханье сдавит, словно на мороз.
И мы опять друг друга обнимаем.
Ах, годовщина, нынче не до слез!



*   *   *
Домишки в предвечерней полумгле.
Среди осенних яблок,  ямбов, пальцев
и шорохи встревоженных аллей,
и шепот удивленных постояльцев.

Раздумье в тень тихих тополей
Усядется, как черепаха в панцирь.
Отважен тот, кто прошлым заболел,
С меня же хватит – сколько раз пытался.

Я рыжий, что ли? Чтобы так с плеча?
Пора бы день молчанья начать.

Молчу, как все, а вроде бы не рыжий 
молчу в  молчанье каменной Москвы – 
пусть шансонье мне песенку напишет 
«Молчание былинной муравы»…




2013-Батшев, Владимир
                  *   *   *

                                 Меня подкарауля,
                                 Стояла смерть.
                                            И.Елагин

Как маршал сталинский – усат, 
как каторжник, что полосат,  
брел через бор или сквозь сад,
и след косули на устах!

Я тигром был.
В меня попали пули.
Еще вчера ветра мне в уши дули, 
когда прыжком  перемахнул овраг,
вся шерсть вставала в запахе врага.
Я был и жил, как надобно бойцу.

Но чтоб не раздражал своим  окрасом 
и рыком рыжим,  непохожим басом
приговорила смерть меня к концу.

Мы шли вдвоем с подругою – далече –
вокруг трещало странное наречье 
зверей и леса – вроде бы свои,
но свой свояк, а всё-таки чужие:
у них свои гримасы и ужимки, 
и диалект, и даже соловьи.
И вроде так, как надо бы вначале, 
я зарычал, они не замолчали, 
рванулся коготь …
И у всех в виду
ударило жаканом мне в затылок,
разворотило голову, застыло 
в глазах незнанье, как карась во льду.

Так вот она, где эта смерть таится –
она бросалась от меня к тигрице: 
мы вместе пали в ледяном логу.
 
Охотнику казалось это мало
и очередь в ответ из автомата
прорезала губительным дуплетом
оценкой за незнанье диалекта,
как сорняки на скошенном лугу.

Звезда смотрела и роняла слезы,
что метеорами под ноги грозно
упали, а позднее – ни гу-гу.

Ах, мне бы жизнь тигриную в остаток
своих годов, чтоб разогнать усталость,
одним прыжком чтоб совершить побег,
и страх врага, и солнечность побед
на миг увидеть, пусть потом пропали,
пусть на колени падают мосты…
Но только не в затылок, не в подвале
лубянской облимитченной Москвы.

                НОЧЬЮ

Здесь запах не семи морей – 
пропах еврейством и углем 
любимый мой квартал Марэ: 
апаш, подруга за углом…

В кафе мы за полночь. Сквозь чад 
марихуан и табака,
вдруг музыка, как сахар в чай,
добавит ноту, и пока
катался, но катил покой,
вздох перехватывал катар –
аккордеоновый аккорд
отскакивал от струн гитар,

а лак коричневых гитар 
нежданно ударял в паркет, 
подпрыгивал и вновь летал,
и растекался как портвейн,
и вопрошал: что? где? куда?

Басы ответят: фалафель.
Он снова принимал удар
и прятался квартал в портфель.

Но португальцу не резон 
с французом спорить – се ля ви! –
В распахнутую ночь рессор –
зловещий скрип – и не зови!


                     *   *   *

От обиды завыть, словно память забить –
эту дверь, за которой продажные будни, 
и чудесное свойство: плохое забыть, 
но оставить хорошее – что же забудем.

Позабудем невнятную ложь дочерей,
и табачный обман сыновей  неумелый, 
униженье усталое очередей
позабудем, а я вот забыть не сумею.

Позабудем одежд неумелый покрой, 
двадцать лет просвистели веселой шрапнелью.
Позабудем проклятое слово «партком», 
что звучит как погром или даже страшнее.

Позабудем про обыск, арест и донос, 
обсуждение, затем осужденье, и руки, 
что взметнутся проклятьем,
                                      словесный понос 
изо рта всех друзей, на тебя что обрушат.

Пусть плывут облака нынче не в Магадан,
уплывают на Запад, где тучи умнее,
где не надо о прошлом всё время гадать...

Забывайте! А я забывать не умею.



                 *   *   *

Синеет волна у Лорета. Глаза        
твои вечно схожие с морем.
Волна набегает и мчится назад. 
А что же еще она может?

Песок нам под солнцем заменит постель, 
а что еще нужно с тобою?
Пускай остаются следы на  песке, 
и те скоро смоет волною.

Выносит волна не алмазы, а шлак
и ропот прибоя – не песня,
волна порезвилась и в гости ушла
к другим,  но оставила пену.

Лишь пена осталось от мощной волны?
От моря, дышащим озоном?
А впрочем, как всюду, не вышки  видны, 
а серая ширь горизонта.

Банально, что время  –  зови-не зови,
как мальчику – время полюций.
Давно не поют по ночам соловьи,
а воют сирены полиций.

История – сука, а не соловей,
ломает эпохе суставы…
В историю входит другой человек, 
следы, как в песке, в ней оставив.

Он жесткий, жестокий, он всюду поспел, 
он знает – сегодня он первый.
Но что остается потом на песке?
Следы не истории – пена.





             *   *   *

Уже желтеют одуванчики
и солнце впитывает грязь,
и дует девочка на пальчики,
словно на солнце обожглась.

Рабочий рвет траву не старую,
весна не хочет лезть в окно.
А Галич со своей гитарою
про это знал давным-давно.

                     2.05. 2013

ПАМЯТИ ОБЭРИУТОВ

Пресмыкающихся жалко!
Вовсе их не пруд-пруди…
Выпусти грудную жабу, 
ту, что рвется из груди.

Тебе сразу станет легче, 
словно подарил цветы,
тебя доктор не излечит,
если жабу держишь ты.

Отпусти ее, товарищ,
и пойдем попьем вина,
видишь, как глаза таращит
вновь от радости она?

Одевайся в шаровары, 
и с улыбкой на устах,
ты гуляешь по бульвару,
жаба прыгает в кустах.




              *   *   *

Вокруг немецкое наречие, 
которое не я постиг –
во мне не дух противоречия, 
а дух занудства и брюзги.

Над философскою бодягой
усы прокисшие висят.
Читал бы лучше ты Бердяева
тому назад лет пятьдесят.

Пора бы в качество количество
стихов перевести весь ряд:
пора бы рифмой дактилической
разрушить твой скучнейший ямб.

В ответ из летнего из марева 
слова привычные, но те:
–  А шел бы ты к такой-то матери
 со всем своим моралите!

И я пойду далеко посланный. 
Что делать, если я таков?
И в парке под чужими соснами 
вдохну напев плохих стихов.

                         5.7.2013

БАТШЕВ, Владимир, Франкфурт-на-Майне. Поэт, сценарист, редактор журналов «Литературный европеец» и «Мосты». Родился в 1947 г. в Москве. Был одним из организаторов литературного общества СМОГ. Автор книг: «Записки тунеядца», 1994; «Подарок твой – жизнь» (Стихи), 2005 и др. 

2013-Батшев, Владимир
                  *   *   *

                                 Меня подкарауля,
                                 Стояла смерть.
                                            И.Елагин

Как маршал сталинский – усат, 
как каторжник, что полосат,  
брел через бор или сквозь сад,
и след косули на устах!

Я тигром был.
В меня попали пули.
Еще вчера ветра мне в уши дули, 
когда прыжком  перемахнул овраг,
вся шерсть вставала в запахе врага.
Я был и жил, как надобно бойцу.

Но чтоб не раздражал своим  окрасом 
и рыком рыжим,  непохожим басом
приговорила смерть меня к концу.

Мы шли вдвоем с подругою – далече –
вокруг трещало странное наречье 
зверей и леса – вроде бы свои,
но свой свояк, а всё-таки чужие:
у них свои гримасы и ужимки, 
и диалект, и даже соловьи.
И вроде так, как надо бы вначале, 
я зарычал, они не замолчали, 
рванулся коготь …
И у всех в виду
ударило жаканом мне в затылок,
разворотило голову, застыло 
в глазах незнанье, как карась во льду.

Так вот она, где эта смерть таится –
она бросалась от меня к тигрице: 
мы вместе пали в ледяном логу.
 
Охотнику казалось это мало
и очередь в ответ из автомата
прорезала губительным дуплетом
оценкой за незнанье диалекта,
как сорняки на скошенном лугу.

Звезда смотрела и роняла слезы,
что метеорами под ноги грозно
упали, а позднее – ни гу-гу.

Ах, мне бы жизнь тигриную в остаток
своих годов, чтоб разогнать усталость,
одним прыжком чтоб совершить побег,
и страх врага, и солнечность побед
на миг увидеть, пусть потом пропали,
пусть на колени падают мосты…
Но только не в затылок, не в подвале
лубянской облимитченной Москвы.

                НОЧЬЮ

Здесь запах не семи морей – 
пропах еврейством и углем 
любимый мой квартал Марэ: 
апаш, подруга за углом…

В кафе мы за полночь. Сквозь чад 
марихуан и табака,
вдруг музыка, как сахар в чай,
добавит ноту, и пока
катался, но катил покой,
вздох перехватывал катар –
аккордеоновый аккорд
отскакивал от струн гитар,

а лак коричневых гитар 
нежданно ударял в паркет, 
подпрыгивал и вновь летал,
и растекался как портвейн,
и вопрошал: что? где? куда?

Басы ответят: фалафель.
Он снова принимал удар
и прятался квартал в портфель.

Но португальцу не резон 
с французом спорить – се ля ви! –
В распахнутую ночь рессор –
зловещий скрип – и не зови!


                     *   *   *

От обиды завыть, словно память забить –
эту дверь, за которой продажные будни, 
и чудесное свойство: плохое забыть, 
но оставить хорошее – что же забудем.

Позабудем невнятную ложь дочерей,
и табачный обман сыновей  неумелый, 
униженье усталое очередей
позабудем, а я вот забыть не сумею.

Позабудем одежд неумелый покрой, 
двадцать лет просвистели веселой шрапнелью.
Позабудем проклятое слово «партком», 
что звучит как погром или даже страшнее.

Позабудем про обыск, арест и донос, 
обсуждение, затем осужденье, и руки, 
что взметнутся проклятьем,
                                      словесный понос 
изо рта всех друзей, на тебя что обрушат.

Пусть плывут облака нынче не в Магадан,
уплывают на Запад, где тучи умнее,
где не надо о прошлом всё время гадать...

Забывайте! А я забывать не умею.



                 *   *   *

Синеет волна у Лорета. Глаза        
твои вечно схожие с морем.
Волна набегает и мчится назад. 
А что же еще она может?

Песок нам под солнцем заменит постель, 
а что еще нужно с тобою?
Пускай остаются следы на  песке, 
и те скоро смоет волною.

Выносит волна не алмазы, а шлак
и ропот прибоя – не песня,
волна порезвилась и в гости ушла
к другим,  но оставила пену.

Лишь пена осталось от мощной волны?
От моря, дышащим озоном?
А впрочем, как всюду, не вышки  видны, 
а серая ширь горизонта.

Банально, что время  –  зови-не зови,
как мальчику – время полюций.
Давно не поют по ночам соловьи,
а воют сирены полиций.

История – сука, а не соловей,
ломает эпохе суставы…
В историю входит другой человек, 
следы, как в песке, в ней оставив.

Он жесткий, жестокий, он всюду поспел, 
он знает – сегодня он первый.
Но что остается потом на песке?
Следы не истории – пена.





             *   *   *

Уже желтеют одуванчики
и солнце впитывает грязь,
и дует девочка на пальчики,
словно на солнце обожглась.

Рабочий рвет траву не старую,
весна не хочет лезть в окно.
А Галич со своей гитарою
про это знал давным-давно.

                     2.05. 2013

ПАМЯТИ ОБЭРИУТОВ

Пресмыкающихся жалко!
Вовсе их не пруд-пруди…
Выпусти грудную жабу, 
ту, что рвется из груди.

Тебе сразу станет легче, 
словно подарил цветы,
тебя доктор не излечит,
если жабу держишь ты.

Отпусти ее, товарищ,
и пойдем попьем вина,
видишь, как глаза таращит
вновь от радости она?

Одевайся в шаровары, 
и с улыбкой на устах,
ты гуляешь по бульвару,
жаба прыгает в кустах.




              *   *   *

Вокруг немецкое наречие, 
которое не я постиг –
во мне не дух противоречия, 
а дух занудства и брюзги.

Над философскою бодягой
усы прокисшие висят.
Читал бы лучше ты Бердяева
тому назад лет пятьдесят.

Пора бы в качество количество
стихов перевести весь ряд:
пора бы рифмой дактилической
разрушить твой скучнейший ямб.

В ответ из летнего из марева 
слова привычные, но те:
–  А шел бы ты к такой-то матери
 со всем своим моралите!

И я пойду далеко посланный. 
Что делать, если я таков?
И в парке под чужими соснами 
вдохну напев плохих стихов.

                         5.7.2013

БАТШЕВ, Владимир, Франкфурт-на-Майне. Поэт, сценарист, редактор журналов «Литературный европеец» и «Мосты». Родился в 1947 г. в Москве. Был одним из организаторов литературного общества СМОГ. Автор книг: «Записки тунеядца», 1994; «Подарок твой – жизнь» (Стихи), 2005 и др. 

2013-Батшев, Владимир
                  *   *   *

                                 Меня подкарауля,
                                 Стояла смерть.
                                            И.Елагин

Как маршал сталинский – усат, 
как каторжник, что полосат,  
брел через бор или сквозь сад,
и след косули на устах!

Я тигром был.
В меня попали пули.
Еще вчера ветра мне в уши дули, 
когда прыжком  перемахнул овраг,
вся шерсть вставала в запахе врага.
Я был и жил, как надобно бойцу.

Но чтоб не раздражал своим  окрасом 
и рыком рыжим,  непохожим басом
приговорила смерть меня к концу.

Мы шли вдвоем с подругою – далече –
вокруг трещало странное наречье 
зверей и леса – вроде бы свои,
но свой свояк, а всё-таки чужие:
у них свои гримасы и ужимки, 
и диалект, и даже соловьи.
И вроде так, как надо бы вначале, 
я зарычал, они не замолчали, 
рванулся коготь …
И у всех в виду
ударило жаканом мне в затылок,
разворотило голову, застыло 
в глазах незнанье, как карась во льду.

Так вот она, где эта смерть таится –
она бросалась от меня к тигрице: 
мы вместе пали в ледяном логу.
 
Охотнику казалось это мало
и очередь в ответ из автомата
прорезала губительным дуплетом
оценкой за незнанье диалекта,
как сорняки на скошенном лугу.

Звезда смотрела и роняла слезы,
что метеорами под ноги грозно
упали, а позднее – ни гу-гу.

Ах, мне бы жизнь тигриную в остаток
своих годов, чтоб разогнать усталость,
одним прыжком чтоб совершить побег,
и страх врага, и солнечность побед
на миг увидеть, пусть потом пропали,
пусть на колени падают мосты…
Но только не в затылок, не в подвале
лубянской облимитченной Москвы.

                НОЧЬЮ

Здесь запах не семи морей – 
пропах еврейством и углем 
любимый мой квартал Марэ: 
апаш, подруга за углом…

В кафе мы за полночь. Сквозь чад 
марихуан и табака,
вдруг музыка, как сахар в чай,
добавит ноту, и пока
катался, но катил покой,
вздох перехватывал катар –
аккордеоновый аккорд
отскакивал от струн гитар,

а лак коричневых гитар 
нежданно ударял в паркет, 
подпрыгивал и вновь летал,
и растекался как портвейн,
и вопрошал: что? где? куда?

Басы ответят: фалафель.
Он снова принимал удар
и прятался квартал в портфель.

Но португальцу не резон 
с французом спорить – се ля ви! –
В распахнутую ночь рессор –
зловещий скрип – и не зови!


                     *   *   *

От обиды завыть, словно память забить –
эту дверь, за которой продажные будни, 
и чудесное свойство: плохое забыть, 
но оставить хорошее – что же забудем.

Позабудем невнятную ложь дочерей,
и табачный обман сыновей  неумелый, 
униженье усталое очередей
позабудем, а я вот забыть не сумею.

Позабудем одежд неумелый покрой, 
двадцать лет просвистели веселой шрапнелью.
Позабудем проклятое слово «партком», 
что звучит как погром или даже страшнее.

Позабудем про обыск, арест и донос, 
обсуждение, затем осужденье, и руки, 
что взметнутся проклятьем,
                                      словесный понос 
изо рта всех друзей, на тебя что обрушат.

Пусть плывут облака нынче не в Магадан,
уплывают на Запад, где тучи умнее,
где не надо о прошлом всё время гадать...

Забывайте! А я забывать не умею.



                 *   *   *

Синеет волна у Лорета. Глаза        
твои вечно схожие с морем.
Волна набегает и мчится назад. 
А что же еще она может?

Песок нам под солнцем заменит постель, 
а что еще нужно с тобою?
Пускай остаются следы на  песке, 
и те скоро смоет волною.

Выносит волна не алмазы, а шлак
и ропот прибоя – не песня,
волна порезвилась и в гости ушла
к другим,  но оставила пену.

Лишь пена осталось от мощной волны?
От моря, дышащим озоном?
А впрочем, как всюду, не вышки  видны, 
а серая ширь горизонта.

Банально, что время  –  зови-не зови,
как мальчику – время полюций.
Давно не поют по ночам соловьи,
а воют сирены полиций.

История – сука, а не соловей,
ломает эпохе суставы…
В историю входит другой человек, 
следы, как в песке, в ней оставив.

Он жесткий, жестокий, он всюду поспел, 
он знает – сегодня он первый.
Но что остается потом на песке?
Следы не истории – пена.





             *   *   *

Уже желтеют одуванчики
и солнце впитывает грязь,
и дует девочка на пальчики,
словно на солнце обожглась.

Рабочий рвет траву не старую,
весна не хочет лезть в окно.
А Галич со своей гитарою
про это знал давным-давно.

                     2.05. 2013

ПАМЯТИ ОБЭРИУТОВ

Пресмыкающихся жалко!
Вовсе их не пруд-пруди…
Выпусти грудную жабу, 
ту, что рвется из груди.

Тебе сразу станет легче, 
словно подарил цветы,
тебя доктор не излечит,
если жабу держишь ты.

Отпусти ее, товарищ,
и пойдем попьем вина,
видишь, как глаза таращит
вновь от радости она?

Одевайся в шаровары, 
и с улыбкой на устах,
ты гуляешь по бульвару,
жаба прыгает в кустах.




              *   *   *

Вокруг немецкое наречие, 
которое не я постиг –
во мне не дух противоречия, 
а дух занудства и брюзги.

Над философскою бодягой
усы прокисшие висят.
Читал бы лучше ты Бердяева
тому назад лет пятьдесят.

Пора бы в качество количество
стихов перевести весь ряд:
пора бы рифмой дактилической
разрушить твой скучнейший ямб.

В ответ из летнего из марева 
слова привычные, но те:
–  А шел бы ты к такой-то матери
 со всем своим моралите!

И я пойду далеко посланный. 
Что делать, если я таков?
И в парке под чужими соснами 
вдохну напев плохих стихов.

                         5.7.2013

БАТШЕВ, Владимир, Франкфурт-на-Майне. Поэт, сценарист, редактор журналов «Литературный европеец» и «Мосты». Родился в 1947 г. в Москве. Был одним из организаторов литературного общества СМОГ. Автор книг: «Записки тунеядца», 1994; «Подарок твой – жизнь» (Стихи), 2005 и др. 

Владимир БАТШЕВ, Франкфурт-на-Майне

Владимир Батшев 
Поэт, сценарист, редактор журналов «Литературный европеец» и «Мосты». Редактор и составитель антологии русских поэтов Германии «Муза Лорелея», 2002. Род. В 1947 г. в Москве. Был одним из организаторов литературного общества СМОГ ( Смелость, Мысль, Образ, Глубина ). Автор романа-документа «Записки тунеядца», 1994; «Подарок твой – жизнь» (Стихи), 2005; «Мой французский дядюшка», 2009; «Река Франкфурт», 2009 и др

2014-Владимир БАТШЕВ
                 *  *  *
Я почты ждал три дня.
Мои корреспонденты
молчали, как родня.
Молчанием задета,
болела голова,
букв оказалось мало – 
не те, не те слова
бежали на бумагу.
Шел брак, словесный шлак –
как заболел компьютер!

А почта шла и шла 
кого-то и кому-то.

Но только не ко мне
ничьи летели письма –
вот так среди камней
ручей тек независим.

Так что произошло?
Что это означало?
Роман как дом – на слом,
и начинай сначала?
Окончился завод – 
напился – и под лавку?
Но я вам не завод,
не магазин, не лавка!
А если среди дня
тебе вдруг станет плохо,
ты думаешь, родня
в дневник поставит «плохо»?

Нет, я вам не завод!
Дел накопилась кипа.

Вот друг ко мне идет,
на нем сияет кипа –
он, может быть, хасид
он, может быть, скитался,
а может, он косит
под старого китайца,

а может, он посол – 
с утра вручает ноту,
рыбца крутой посол
предпочитает.
                       Ноту
неверную он взял, 
опять ошибся тоном – 
как в косметичке взял
не ту коробку с тоном.

Растрава ран и снов,
и лампа вполнакала,
растрата старых слов – 
рифм оставалось мало, 
и чтоб не продавать
слова за смысл голый,
я стал им придавать
значение другое.

Размер стучал в ушах,
баллада горевала,
а почта шла и шла
во время карнавала.
И вместе с ней – вот-вот
сокровищем помоек
корабликом плывет
любезный друг-омоним.

Зеркальное стекло
с окошком растворилось.
Мое лицо стекло
и в ливне растворилось.
А дверь закрыть на ключ?
А содрано колено?
На мостовой бил ключ
и водосток колено
пискливо выводил
на зависть переулку,
как будто выводил
собаку на прогулку.

Я плыл и плыл легко
через сомнений мили –
и на душе легко
и дали отворились –
там Куршская коса,
и море на ладонях,
и куцая коса,
что рвалась мне вдогонку,
и осени пора –
очей очарованье,
видать, пришла пора
оправдывать призванье,
сдать в переплавку брак,
дни зачеркнуть крестами,
и свой «законный брак»
отметить под крестами…

…а в церкви служба шла,
и ладан пах кагором…

И почта шла и шла
кому-то от кого-то.



*  *  *

          В. Кононенко

Случится, порой упадешь на траву, 
в отчаянье скрипнешь зубами,
и чувствуешь, что не закончить главу 
и списка врагов не убавить.

Слюной, словно злобой, наполнится рот,
случится: стучатся и требуют,
снует, окликает и в гости ведет,
где мало, где надобно третьего.


Зачем удивляться, замкнуться, пропасть
в квартире, любовницах, выпивках,
и драться за часть, когда можно и всласть
и власти, и лести, и выкриков.

Копаться в прошедшем, ненужном, былом, 
замкнуться, завыть и завидовать –
несбывшимся словом опять напролом. 
Заветы, обеты, забытое…

Давиться, поддакивать, врать, потакать,
грозиться венками, вендеттами,
на узницах улиц свой взгляд спотыкать –
Измайлово, Сокол, Медведково.

Но высмотреть сон –  в зоопарке слона.
Толкнуть я к прошедшему о просьбою! 
Захныкать, заныть, забывая слова,
потом изменить себе с прозою.

*  *  *

Друзья и сверстники мои!
Как сладостно, что мне не снится
страна, где даже соловьи
петь рвутся за ее границы.

Идет, идет пора утрат.
А там, где ты живешь,
туман над городом с утра,
а я считал, что дождь.



                   
 ПИСЬМО

Не лги, мой товарищ, мы не равны,
и не были мы ровня, 
я умер давно для твоей страны, 
как умер ты для меня.

А может, я раньше умер, мой друг, 
когда – в круг – наручников сталь,
когда равнодушно рвался наш круг, 
а ты в окруженье встал.

Похожими, словно глаза подруг, 
мы были друг друга для.
И даже браслет – острили мы – круг,
острили – и круг – петля.

А круг все смыкался, сдвигался плотней,
(кому же я дружбу дарил?) 
и вдруг я увидел: вокруг нет друзей, 
и нету друзей в дали.

С тех пор я один – одинокий волк, 
с волчицей своей в бегах
и знаю одно: ты только завой, 
завоет в ответ пурга.



ИРОНИЧЕСКОЕ

Жара того года

Была ужасная погода –
стояла мерзкая жара.
А два космических урода
вели беседу у костра.
Над ними песни пели ели…
В летучем блюдечке вдвоем
они планету осмотрели
и говорили о своем:
– Какая мерзкая планета!
Дрожу, как листик, я на ней!
Зачем тащились на край света?
Другой, что ль, не было – теплей?
–  Когда мы здесь впервые были –
глушь: ни проехать–ни пройти…
Как звонко мамонты трубили!
А волки, как сирены, выли!
А где волков теперь найти?
– Когда-то при царе Горохе
цвела планета – высший класс!
И охи – наши – охи-вздохи! 
– Ты помнишь, нас кусали блохи!
А где блоху найдешь сейчас? –
спросил один урод – урода,
что пил инопланетный чай.
– Не сберегли они природу! –
– урод уроду отвечал.
Я им сказать хотел про тленье
всего живого, про заквас,
про общество озелененья,
про воды сточные, про газ...

Но им домой лететь полгода,
и сгинули они с утра. –
Была ужасная погода,
стояла гнусная жара.
                                        1987


БАТШЕВ, Владимир, Франкфурт-на-Майне. Поэт, сценарист, редактор журналов «Литературный европеец» и «Мосты». Родился в 1947 г. в Москве. Был одним из организаторов литературного общества СМОГ. Автор книг: «Записки тунеядца», 1994; «Подарок твой – жизнь» (Стихи), 2005 и др
 



Татьяна Белогорская

БЕЛОГОРСКАЯ, Татьяна Анатольевна, Спрингфилд, Иллинойс. По профессии библиограф, кандидат педагогических наук. Преподавала в Ленинградском институте (университете) культуры. В США с 1994 г. Автор книги воспоминаний о Е.Л. Шварце «Портреты в интерьере времени». 

Татьяна Белогорская

БЕЛОГОРСКАЯ, Татьяна Анатольевна, Спрингфилд, Иллинойс. По профессии библиограф, кандидат педагогических наук. Преподавала в Ленинградском институте (университете) культуры. В США с 1994 г. Автор книги воспоминаний о Е.Л. Шварце «Портреты в интерьере времени». 

Татьяна Белогорская

БЕЛОГОРСКАЯ, Татьяна Анатольевна, Спрингфилд, Иллинойс. По профессии библиограф, кандидат педагогических наук. Преподавала в Ленинградском институте (университете) культуры. В США с 1994 г. Автор книги воспоминаний о Е.Л. Шварце «Портреты в интерьере времени». 

2013-Крандиевская-Толстая, Наталья
                          КОРОЛЕВА  СЕЛИГЕРА
                            Превратности судьбы

          


                                       Ведь жизнь мудрена, и труды
                                       Предвижу немалые внукам:
                                       Распутать и наши следы
                                       В хождениях вечных по мукам.
                                                 Н.В. Крандиевская-Толстая

    Ее образ сопровождает меня с юного возраста. Именно в ту далекую пору мне посчастливилось наблюдать Наталью Васильевну Крандиевскую-Толстую в качестве соседки. Длилось это три летних сезона. Хотя прошедшее время вытянулось в десятилетия, перед глазами обстановка того места –  топография, лица, происходившие события... Даже краски и запахи не утратили своей первородности. Присутствие вблизи Крандиевской стало точкой отсчета, за которой следовало узнавание этого достойного человека.
    Для ясности расскажу о времени и месте происходившего; и то и другое примечательно. Не будет ошибкой, если назову те несколько лет «Селигерской сагой».
   В конце 30-х годов прошлого века на озере Селигер возникло дачное товарищество. Инициаторами его создания были два энтузиаста – Николай Николаевич Качалов, выдающийся ученый-химик, специалист в области производства оптического стекла (двоюродный брат Александра Блока) и Борис Андреевич Бабочкин, всенародный любимец, исполнитель роли Чапаева в одноименном фильме. Пользуясь своей известностью, им удалось добиться разрешения на постройку дач. С легкой руки Качалова и с учетом профессионального статуса членов дачного товарищества оно получило название НАИС  –  Наука и Искусство.
    Но прообраз этого коллектива возник несколько раньше. В начале 30-х годов для летнего отдыха Качалов облюбовал другой селигерский плес, где в деревнях Бараново и Неприе вокруг него и его жены Елизаветы Ивановны Тиме, с дореволюционных времен примы Александринского театра, группировались друзья. В их числе были балерина Галина Уланова, художница Валентина Ходасевич (племянница поэта), создатель первого детского театра Александр Брянцев, Наталья Крандиевская-Толстая с сыновьями, невестка Горького Надежда Пешкова... К слову: знакомству с Алексеем Толстым и его женой Уланова обязана Качалову. Он привел балерину в их дом в Детском селе, он же уговорил ее побывать на Селигере и сам туда привез. Позднее Уланова туда возвращалась. То время она считала счастливым периодом своей жизни.
    Таким образом, присутствие единомышленников в деревнях Бараново и Неприе подтолкнуло Качалова в 1937 году (Время-то какое! В том чумном году был расстрелян его брат, семья которого оказалась в ссылке) к созданию дачного поселка НАИС в находящихся рядом деревнях Никола-Рожок и Заречье.
    Наверное, в ту неласковую пору у каждого владельца дачи был свой резон найти приют в отдаленном месте, куда не добрались электричество, радио, телефон, автомобиль и другие признаки цивилизации. Бесспорно, существовала и общая причина, побудившая группу ленинградцев объединиться на Селигере. Присутствие там – даже на недолгий летний период – создавало иллюзию защиты, психологически ограждало от массовых репрессий. 
    Членами дачного товарищества стали мои родители, актеры ленинградских театров. В Никола-Рожке они построили скромную дачу под названием «пряничный домик». Как следствие, мы с кузиной провели там  три с лишним незабываемых летних сезона, где в июне 1941 года нас застала война. Мы были последними членами НАИСа, покидавшими Селигер. (Истории создания, процветания,  гибели НАИСА и сегодняшнему дню этого места с его обитателями посвящена моя книга «Селигер: от рассвета до рассвета»). В дачном коллективе Крандиевская, вровень с Качаловыми и Бабочкиным, играла главную роль. Оба были своего рода камертонами, настраивавшими на общении с присущим ему интеллектуальным кодом. Дачи стояли в лесу, обходились без заборов, их обитатели в любое время навещали друг друга, вечерние беседы велись при свече. Что и говорить, хорошая была компания!  
    Дом Толстых располагался в деревне Заречье. Впрочем, писатель там не находился. (Ошибаются авторы, приписывающие ему селигерскую дачу). Алексей Николаевич провел на Селигере две недели за год до войны и останавливался на другом плесе в деревенском доме художницы Валентины Ходасевич. О том визите она писала в своих воспоминаниях. В ту пору у него появилась новая семья; жил он на даче в престижной подмосковной Барвихе.
    Дачи Качалова, Бабочкина и Крандиевской, обладали некой притягательной силой. Там часто появлялись друзья. Одни отдыхали на других плесах и приезжали на лодках; иные задерживались. Так, гостями Крандиевской была чета 
Лозинских –родителей ее невестки. Качалов – идейный руководитель НАИСа - любил показывать гостям местные достопримечательности, прозванные Булонским лесом. Не могу сказать, кто перенес на селигерскую землю парижский вариант названия. Так или иначе, выдумки и прозвища буквально висели в воздухе. Не случайно наши дачка именовалась «пряничным домиком», на борту лодки красовалось приветственное слово «Здравствуйте!».  Существовала и «Качаловская гора». Клички присваивались дачникам и случавшимся эпизодам... Мы, подростки, быстро усвоили такие уроки – то и дело изобретали прозвища, награждая ими соседей и гостей. В этой игре порой нас заносило, и тогда выдумки-ярлыки становились несправедливыми.  Обнаружив среди гостей Качаловых и Крандиевской некую тусклую – на наш взгляд –  Галочку, мы нарекли ее «Серенькой». Столь невыразительное прозвище Галочка получила исключительно благодаря бесцветной внешности, неярким платьями и, опять-таки по нашему мнению, постным лицом. Такое вольное поведение объяснялось устойчивыми отношениями дачников и  тем, что присутствующих рядом мы с сестрой воспринимали без учета их титулов, считали почти родственниками. Экранный Чапаев, например, с малолетства был для меня «дядей Борей», а его жена именовалась «тетей Катей». Величественная Елизавета Ивановна Тиме за счет гордой осанки – 
прямая спина, плавные движения – была наречена «Статуей». Как выяснилось позднее, «Серенькая» досталась приме Большого театра Галине Сергеевне Улановой. Слава Богу, словесными изобретениями мы не разбрасывались, а использовали их для домашнего употребления.  
    Царственный титул «Королева» стал визитной карточкой Крандиевской. Произошло это при следующих обстоятельствах.
    Навещая Наталью Васильевну, моя мама иногда брала с собой меня и кузину. В один из таких визитов хозяйка дачи встретила нас на пороге своей дачи. В статной, неторопливой, задумчивой, с прической, подвластной дуновению ветерка женщине лет пятидесяти (на наш юный взгляд патриарший возраст) было нечто загадочное, необычное. Такой она мне навсегда запомнилась. В тот момент я как будто остановилась на бегу, замерла... Полагаю, что именно сочетание величия и простоты в ее облике подтолкнуло меня к размышлениям. Поистине, это была царственная персона! Дав волю воображению, я представила, что передо мной Королева, хотя без короны и не на троне, а в обычной светлой блузке. Своим «изобретением» я тотчас поделилась с кузиной, и с этого момента в нашей семье Крандиевскую сменила Королева. Любопытно, что в ту пору я понятия не имела о связи придуманной мной Королевы  с «графством».
    Наталья Васильевна создавала дачу (за ее возведением сама наблюдала) с расчетом на большую семью и гостей.  Действительно, летом там собиралась порядочная компания. У нее было три сына: старший Федор (Фефа) Волькенштейн*  – от первого брака; Никита**  и Дмитрий***  Толстые – от второго. 
* Федор Федорович Волькенштейн-Крандиевский (1908-1985). Физик,химик.
**Никита Алексеевич Толстой (1917-1994).Физик, общественный деятель.
***Дмитрий Алексеевич Толстой(1923-2003). Композитор, педагог.


В селигерскую пору старшие сыновья уже определились в личном и профессиональном плане. Никита был женат на дочери Михаила Леонидовича Лозинского – 
блестящего переводчика, близкого друга Николая Гумилева и Анны Ахматовой. Лозинский живо откликался на происходившее в НАИСе – был участником селигерских экскурсий Качалова и отражал в пародийных стихах случавшиеся эпизоды. (Впоследствии в семье Никиты появятся семь достойных продолжателей рода Толстых-Крандиевских-Лозинских, в числе которых писательницы Татьяна и Наталья Толстые). 
             Хотя владельцы дачи и их гости мелькали в обозримом пространстве озера и леса, в ту пору у меня были скудные представления о Королеве и ее свите. Исключение составлял Митя Толстой. Подростковая дурь толкала нас с Наташей Бабочкиной – 
неразлучных подруг с раннего детства – на скрытую войну с юношей. За эпатажный внешний вид он был прозван нами «Нарциссом» и стал мишенью: исподтишка в его сторону летели камешки и шишки. (Спустя 40 лет я принесла извинение композитору Дмитрию Толстому за мелкое хулиганство в селигерскую бытность.) 
    По вечерам молодежь собиралась на волейбольной площадке, расположенной вблизи разоренной церкви Николо-Рожок. Там летом 1940 года Митя познакомился с девушкой Таней Пустоваловой, через много лет ставшей его женой и невесткой Крандиевской. Таким образом, присутствие на Селигере определило счастливый брак Тани и Мити, длившийся сорок шесть лет, и продолжение другой ветви Толстых-Крандиевских. (В начале нового века их внучка  Варя и правнучка Натальи Васильевны прислала мне книгу своего недавно скончавшегося деда Дмитрия Алексеевича Толстого «Для чего всё это было», в которой он отвел достойное место матери и жене.)
    Я не прослеживаю биографию Крандиевской со  многими характерными для нее подробностями. Лишь расставляю акценты в ее судьбе и, прежде всего, обращаю внимание на присущий ей поэтический дар. В этой связи «селигериада» сыграла определенную роль. Но пребывание у озера случилось после пройденного ею значимого отрезка жизненного пути.
    Она родилась в 1888 году в творческой семье: отец – публицист, мать – писательница, сестра – скульптор. Выросшая в литературном мире, Крандиевская выбрала для себя поэзию. Хотя юная Туся некоторое время училась живописи у таких мастеров, как 
М. Добужинский и Л.Бакст, главным ее занятием стали стихи, которые начала писать лет в семь-восемь. В 1913 году, после ряда журнальных публикаций, в  Москве вышел первый сборник стихов поэтессы; обложку оформил Добужинский. Ее талант был замечен и одобрен литературными мэтрами – Буниным, Блоком,  Бальмонтом, Брюсовым, Сологубом... Однако в своем творчестве, подобно Бунину и Алексею Толстому, Крандиевская находилась вне поэтических направлений Серебряного века. Спустя 40 лет Бунин вспоминал их первую встречу: «...я просто поражен был ее юной прелестью, ее девичьей красотой и восхищен талантливостью ее стихов...». 
    Справедливости ради надо сказать, что ни первый, ни второй муж не стимулировал ее увлечение стихотворчеством. Она рано вышла замуж за Федора Волькенштейна – преуспевающего адвоката из окружения Керенского. Муж был равнодушен к ее занятиям поэзией, видел в ней лишь хозяйку дома. Толстой, напротив, признавал талант жены, хвалил ее стихи, но на первом плане всегда находился он сам с обширными творческими замыслами, книгами, литературными интересами и связями. И – не открою тайну – проявлением барства.    
   После революции Толстой с женой и детьми эмигрировал. На пути были Одесса, где вышел второй сборник стихов Крандиевской, затем Константинополь, Париж и Берлин, где появилась третья книжка. В годы эмиграции Наталья Васильевна взяла на себя меру ответственности за семью – занялась шитьем и изготовлением шляп, что облегчало непростое существование.
    Возвращение на родину в 1923 году не принесло ей творческого удовлетворения. При том, что она продолжала ощущать себя поэтом, до конца дней не вышел ни один ее стихотворный сборник. Она растила сыновей, отвечала за домашнее хозяйство, принимала многочисленных гостей, без которых Толстой – любитель компаний и сборищ – себя не мыслил, помогала ему в литературной деятельности – перепечатывала тексты сочинений, правила корректуры, была архивистом, выполняла прочие секретарские обязанности. Но как поэт молчала.   
    Перед войной в селигерской деревне Заречье Крандиевская записала: «Поэты – люди  с катастрофическими судьбами». За примерами далеко ходить не надо. В этом отношении показательна ее творческая судьба. Если в молодости литераторы-мэтры прочили Крандиевской успех, то в дальнейшем, по ряду причин, она была отстранена от читательской аудитории. На родине Толстого ждал колоссальный успех в творчестве и личной жизни. Ее, напротив, ожидала череда душевных тревог, чему способствовало отлучение от поэзии в качестве автора, а впоследствии и распад семьи. Не случайно  название романа мужа прозвучало в ее стихотворной строке. Ее внукам предстоял немалый труд «Распутать и наши следы / в хождениях вечных по мукам».
    В 20-х и начале 30-х годов Крандиевская не поощряла дружбу с партийными функционерами вскормленного советской властью и лично Сталиным писателя. В свою очередь, Толстой называл критические замечания жены относительно его политизированных связей «чистоплюйством», «крандиевщиной», «интеллигентщиной». Он оказался в числе недобитых революцией титулованных особ, в результате чего был прозван «советским графом». Так представил его член правительства В.М.Молотов на очередном съезде Советов. Ленинградская интеллигенция именовала Толстого «красным графом». (В паре с Толстым был вернувшийся в Советский Союз бывший  граф А.А.Игнатьев – автор воспоминаний «50 лет в строю». Однако с титулом Толстого дело обстояло иначе чем у Игнатьева. С его происхождением не всё ясно, поскольку до семнадцати лет он воспитывался в семье отчима А. Бострома, носил его фамилию и графом не числился. Эта тема по сей день звучит в литературе.)
    Крандиевская иронично относилась к своему «графству», в связи с чем заметила: «успела до революции просиять». Юмора, включая самоиронию, ей было не занимать. Не столь давно Наталья Борисовна Бабочкина поведала мне давнюю забавную историю. Суть ее такова. Однажды к их даче подошла заречинская крестьянка, спросившая жену Бабочкина, надо ли ее именовать графиней. Когда удивленная Екатерина Михайловна попыталась выяснить, почему женщина задала ей такой странный вопрос, та ответила: – Так велит себя называть Крандиевская. Разумеется, Наталья Васильевна ни о чем подобном просить не могла. Этот местный фольклор связан с не утратившими силу дореволюционными традициями уважительного отношения к титулованным особам. Прослышав про «графский титул» Крандиевской, деревенские перенесли его на Чапаева – любимого героя гражданской войны в лице актера Бабочкина.
    Что касается Толстого, то даровитый, энергичный, амбициозный, уверенный, признававший себя циником,  вхожий в Кремль писатель заслонил собой умную, талантливую жену-поэта.  (Портрет человека и писателя содержится в ряде воспоминаний знавших его современников, например, в статье И.А.Бунина «Третий Толстой», книге Н.Н.Берберовой «Курсив мой», мемуарах Романа Гуля, «Дневнике моих встреч» художника Ю. Анненкова... ) 
    Спустя годы у Дмитрия Толстого хватило мужества критически оценить связь отца с партийными функционерами. Сын считал, что «отец продал душу дьяволу», но заметил: этим он спас жизнь семьи.
    За душу, проданную по дорогой цене товарищу Сталину –  «лучшему другу советских писателей», – семья  получила невиданные в ту пору привилегии, которые обеспечивали ей безбедное существование. В бывшем Царском селе (в ту пору оно называлось Детским) Толстой с семьей жил в особняке, он владел двумя автомобилями с шофером, но предпочитал использовать 
один – шикарный «Форд», предоставленный ЦК партии с изображенной аббревиатурой «АНТ»; его он именовал «Дивным зверем». Наталья Васильевна любила быструю езду, заслонявшую наметившийся раскол в семье... Местные жители, глядя на особняк и личную автомобильную невидаль, наблюдая стекавшихся к дому именитых гостей к ужину с винами высоких марок, называли Крандиевскую «Царскосельской барынькой». При этом они не догадывались о том, что видимое процветание  обернулось для нее душевной тревогой – несогласием с кремлевскими связями мужа, семейными неурядицами и собственной творческой немотой, о чем свидетельствуют ее «Воспоминания». Именно в на первый взгляд удачный период жизни семьи ей приходилось сталкиваться с непростыми обстоятельствами. Вскоре с уложенными вещами она покинет детскосельский дом, а на прощание – в качестве итога двадцатилетнего брака – услышит приглашение Толстого попробовать арбуз. Такой сочный!
    Таким образом, Крандиевская – поэт по призванию – в прошедшие годы находилась в тени классика советской литературы. Растворившаяся в делах мужа, она призналась: «Творческая моя жизнь была придушена». Вместе с тем ее поэтический голос не умолк и со временем не поблек. Она «писала в стол», вопреки обстоятельствам доверяла рифме свое потаенное душевное состояние, особенно после непростого расставания с Толстым в середине 30-х годов. Этому способствовало появление в ее жизни Селигера, с которым у нее были особые отношения и где она, можно сказать, расправила крылья. И хотя, строго говоря, до конца дней ее душевная рана не зарубцевалась, именно это место вблизи озера и церкви стало островком покоя.   

                    А у церкви на опушке
                    Снова мир и тишина,
                    И сирень свои верхушки,
                    Клонит, в сон погружена.
           
    Наверное, девственная природа, родные и друзья-единомышленники (Качалов, Тиме, Лозинские...) смягчали личную драму.  В деревенском доме появились ее строки, передающие топографию и колорит этого места – церковь Никола-Рожок, деревня Заречье, времена года, персонажи... Там было написано стихотворение «Духов день», посвященное Бунину. Прозорливыми оказались строки о грибной поре 1940 года:

                    А вечерами на деревне
                    Старухи, сидя на бревне,
                    Приметою стращают древней:
                    Грибное лето – быть войне.  

    Следующим летом Крандиевская и члены ее семьи задержались в Ленинграде. А нам с кузиной среди звуков войны было не до грибов...
     Особый смысл заложен в стихотворении, адресованном Качалову. (В 80-х годах мне выпала удача обнаружить его машинописный текст в архиве академического института, к которому Качалов имел непосредственное отношение. Привожу его сокращенный вариант в первоначальной авторской редакции.)

                    Милый гид по Селигеру,
                    Верный спутник, умный друг,
                    Словом тот, чьему примеру
                    Все мы следуем вокруг. 

                    Ты задумал это лето,
                    Ты его и завершил,
                    И хвала тебе за это!
                    Ты – Колумбом нашим был.

                    Буду в городе зимою
                    Вспоминать вечерний плес
                    В темной лодке над водою
                    Серебро твоих волос...
                    <...>
                    Унесу с собою веру,
                    Что не все темно вокруг,
                    Если есть по Селигеру
                    Верный спутник, умный друг.

    Заключительные строки говорят о многом. В них сокрыта горечь бытия с такими знаковыми признаками, как полоса арестов и жертвы, включая гибель брата Качалова, и личная драма Крандиевской в связи с уходом Толстого из семьи. 
    Простота формы, лирические мотивы, философские размышления, по аналогии с творчеством Анны Ахматовой, не были «продуктом массового потребления». На глазах исчезали невинные люди, с которыми Наталью Васильевну связывала общность интересов, искусство всё больше заполняли производственные достижения сталинских «пятилеток» и антирелигиозное «воспитание трудящихся». Словом, высокая культура верующего поэта, глубокий смысл стихов с печальной интонацией не вписывались в советскую действительность. Она понимала, в какой стране живет, поэтому не питала теплых чувств к советской власти. Не случайно появились строки, посвященные Марине Цветаевой; они продиктованы ее добровольным уходом из жизни.

                    И Елабугой кончилась эта земля,
                    Что бескрайние дали простерла.
                    И всё та же российская сжала петля
                    Сладкозвучной поэзии горло.

     В блокадном Ленинграде Крандиевскую не покинули ни мужество, ни благородство души. Вблизи массовых смертей она не только с достоинством переносила голод, холод, отсутствие воды и электричества, но и помогала сыну Мите следовать ее примеру. Когда они обнаружили в помойном ведре сухой кусок булки, мать не допустила, чтобы сын подобрал богатство, принадлежавшее высокопоставленному жильцу. Это происходило в условиях, когда от ломтика хлеба зависела жизнь. Их дневной паек составлял 125 г хлеба в день. 
    Блокадные разговоры на ночном дежурстве передает мастер, владеющий мыслью и словом.

                    Рембрандта полумрак
                    У тлеющей печурки.
                    Голодных крыс гопак –
                    Взлетающие шкурки.
                    Узорец ледяной
                    На стеклах уцелевших,
                    И силуэт сквозной
                    Людей, давно не евших.
                    У печки разговор,
                    Возвышенный, конечно,
                    О том, что время – вор,
                    И всё недолговечно.
                    О том, что неспроста
                    Разгневали судьбу мы,
                    Что родина свята, 
                    А все мы – вольнодумы.

     Поистине, эти скупые, мудрые слова принадлежат не «Царскосельской барыньке», а Королеве. Весь цикл ее блокадных стихов правдив по замыслу и пронизан гуманизмом. В таком качестве стихи украшают поэзию.
    В конце 40-х годов у Крандиевской появилась возможность общаться с читателями. Но подготовленная ею книга стихов оказалась под прессом советской идеологии, в приказном порядке руководившей литературой и искусством. Выход сборника совпал с партийным постановлением о журналах «Звезда» и «Ленинград», которое свело на нет подготовленную к печати книгу. Пронизанные чувственностью лирические стихи не соответствовали линии партии. Это время отмечено понятием «ахматовщина», что роднит его с изобретением Толстого – «крандиевщиной». В ту пору не дошедший до читателей сборник стихов стал последней попыткой быть услышанной читателями.  
    Но Королева привыкла к разного рода потерям и не боялась трудностей – ни в годы гражданской войны, когда работала в госпитале сестрой милосердия, ни в эмиграции, когда шила на богатых заказчиц, ни  во время ленинградской блокады. Когда она узнала, что осенью 1941 года сгорел ее дом на Селигере (тогда в одночасье были уничтожены все дачи поселка НАИС, чем и завершилась «селигериада»), она воскликнула: «Сгорел! Ну и бог с ним!». В дальнейшем туда она не возвращалась. Зато сыну Мите с женой Татьяной, ее дочкой Олей и их общим  сыном Денисом случалось проводить там летнее время. 
    Стихи появились лишь спустя годы после кончины Крандиевской благодаря участию ее сыновей и внучки Татьяны Толстой. «Вечерний свет» вышел в 1972 году с предисловием лермонтоведа и поэта В.А.Мануйлова (к слову: моего учителя и коллеги), «Дорога» в 1985, с предисловием В.П.Катаева. В него вошли стихи, посвященные Н.Н.Качалову, – в том числе «Милый друг по Селигеру...» в новой редакции. В 1992 году был издан сборник «Грозовый венок». Незадолго до смерти Наталья Васильевна распределила ею написанное по циклам. Один из них называется «На озере Селигер (1938-1940гг.).
    Старость, проведенная в семье, принесла Крандиевской новые испытания. На фоне недугов, включая потерю зрения, она сохранила ясный ум. Незадолго до кончины появилось стихотворение, окрашенное горечью личной поэтической судьбы. Но и в этих прощальных строках звучит вера в неувядающую музу, которой она была верна всю жизнь. 

                    Меня уж нет. Меня забыли
                    И там, и  тут, и там, и тут.
                    А на Гомеровой могиле
                    Степные маки вновь цветут.

                    Как факел сна, цветок Морфея
                    В пыли не вянет, не дрожит,
                    И словно кровью пламенея,
                    Земные раны сторожит.

    Свой уход Наталья Васильевна умозрительно связывала с про-должением рода. В этом отношении показателен венец ее творчества – стихотворение «Эпитафия». Ее завещание появилось за 
девять лет до кончины, причем оно пересекается с мотивами Пушкина: «И наши внуки в добрый час / Из мира вытеснят и нас». 
                    Уходят люди и приходят люди.
                    Три вечных слова: БЫЛО, ЕСТЬ и БУДЕТ – 
                    Не замыкая, повторяют круг.

                    Венок любви, и радости, и муки
                    Поднимут снова молодые руки,
                    Когда его мы выроним из рук.

                    Да будет он, и легкий, и цветущий,
                    Для новой жизни, нам вослед идущий,                                          Благоухать всей прелестью земной,

                    Как нам благоухал! Не бойтесь повторенья:
                    И смерти таинство, и таинство рожденья
                    Благословенны вечной новизной.

    Этими напутственными словами матери и друга сыновья отметили ее надгробие на Серафимовском кладбище в Ленинграде. Мемориальную плиту Никита Толстой привез из Иордании. Смерть не объединила Наталью Васильевну с единственной любовью. Писатель Толстой похоронен в Москве на Новодевичьем кладбище.
    Отмечу без преувеличения: Крандиевская продолжает мне видеться Королевой. Люди подобной генерации стали редкостью. По жизни ее вели моральные и эстетические принципы, обусловленные генетическим кодом и личными законами. В неласковое время, когда по стране катком прошлись революция, войны, репрессии, ленинградская блокада, она оставалась носителем достоинства и чувства сострадания. Наталья Васильевна Крандиевская вернулась из эмиграции в государство, в котором жила до конца дней и где суждено было состояться членам ее большой семьи. Не утратившую Бога Королеву (об этом говорят ее стихи) не покидали Вера, Надежда, Любовь. Знавшие Наталью Васильевну видели в ней женщину, умного человека, тонкого поэта.
    Потомки Крандиевской и Толстого живут в России и за ее пределами. На Селигере постоянно находятся Рыбаковы – дочь Тани Пустоваловой Ольга – сводная сестра Дениса Толстого – и ее муж Лев, известный в тех местах краевед и литератор. Их дом находится не столь далеко от деревни Заречье, где более 70 лет назад Королева писала стихи и делала дневниковые записи. Жившая в семье Толстых Ольга хорошо помнит Наталью Васильевну. В роли аборигенов Рыбаковы продолжают линию селигерского присутствия Королевы.    

                                                                 Спрингфилд, Иллинойс


БЕЛОГОРСКАЯ, Татьяна Анатольевна, Спрингфилд, Иллинойс. По профессии библиограф, кандидат педагогических наук. Преподавала в Ленинградском институте (университете) культуры. В США с 1994 г. Автор книги воспоминаний о Е.Л. Шварце «Портреты в интерьере времени». 
 
                    
2013-Крандиевская-Толстая, Наталья
                          КОРОЛЕВА  СЕЛИГЕРА
                            Превратности судьбы

          


                                       Ведь жизнь мудрена, и труды
                                       Предвижу немалые внукам:
                                       Распутать и наши следы
                                       В хождениях вечных по мукам.
                                                 Н.В. Крандиевская-Толстая

    Ее образ сопровождает меня с юного возраста. Именно в ту далекую пору мне посчастливилось наблюдать Наталью Васильевну Крандиевскую-Толстую в качестве соседки. Длилось это три летних сезона. Хотя прошедшее время вытянулось в десятилетия, перед глазами обстановка того места –  топография, лица, происходившие события... Даже краски и запахи не утратили своей первородности. Присутствие вблизи Крандиевской стало точкой отсчета, за которой следовало узнавание этого достойного человека.
    Для ясности расскажу о времени и месте происходившего; и то и другое примечательно. Не будет ошибкой, если назову те несколько лет «Селигерской сагой».
   В конце 30-х годов прошлого века на озере Селигер возникло дачное товарищество. Инициаторами его создания были два энтузиаста – Николай Николаевич Качалов, выдающийся ученый-химик, специалист в области производства оптического стекла (двоюродный брат Александра Блока) и Борис Андреевич Бабочкин, всенародный любимец, исполнитель роли Чапаева в одноименном фильме. Пользуясь своей известностью, им удалось добиться разрешения на постройку дач. С легкой руки Качалова и с учетом профессионального статуса членов дачного товарищества оно получило название НАИС  –  Наука и Искусство.
    Но прообраз этого коллектива возник несколько раньше. В начале 30-х годов для летнего отдыха Качалов облюбовал другой селигерский плес, где в деревнях Бараново и Неприе вокруг него и его жены Елизаветы Ивановны Тиме, с дореволюционных времен примы Александринского театра, группировались друзья. В их числе были балерина Галина Уланова, художница Валентина Ходасевич (племянница поэта), создатель первого детского театра Александр Брянцев, Наталья Крандиевская-Толстая с сыновьями, невестка Горького Надежда Пешкова... К слову: знакомству с Алексеем Толстым и его женой Уланова обязана Качалову. Он привел балерину в их дом в Детском селе, он же уговорил ее побывать на Селигере и сам туда привез. Позднее Уланова туда возвращалась. То время она считала счастливым периодом своей жизни.
    Таким образом, присутствие единомышленников в деревнях Бараново и Неприе подтолкнуло Качалова в 1937 году (Время-то какое! В том чумном году был расстрелян его брат, семья которого оказалась в ссылке) к созданию дачного поселка НАИС в находящихся рядом деревнях Никола-Рожок и Заречье.
    Наверное, в ту неласковую пору у каждого владельца дачи был свой резон найти приют в отдаленном месте, куда не добрались электричество, радио, телефон, автомобиль и другие признаки цивилизации. Бесспорно, существовала и общая причина, побудившая группу ленинградцев объединиться на Селигере. Присутствие там – даже на недолгий летний период – создавало иллюзию защиты, психологически ограждало от массовых репрессий. 
    Членами дачного товарищества стали мои родители, актеры ленинградских театров. В Никола-Рожке они построили скромную дачу под названием «пряничный домик». Как следствие, мы с кузиной провели там  три с лишним незабываемых летних сезона, где в июне 1941 года нас застала война. Мы были последними членами НАИСа, покидавшими Селигер. (Истории создания, процветания,  гибели НАИСА и сегодняшнему дню этого места с его обитателями посвящена моя книга «Селигер: от рассвета до рассвета»). В дачном коллективе Крандиевская, вровень с Качаловыми и Бабочкиным, играла главную роль. Оба были своего рода камертонами, настраивавшими на общении с присущим ему интеллектуальным кодом. Дачи стояли в лесу, обходились без заборов, их обитатели в любое время навещали друг друга, вечерние беседы велись при свече. Что и говорить, хорошая была компания!  
    Дом Толстых располагался в деревне Заречье. Впрочем, писатель там не находился. (Ошибаются авторы, приписывающие ему селигерскую дачу). Алексей Николаевич провел на Селигере две недели за год до войны и останавливался на другом плесе в деревенском доме художницы Валентины Ходасевич. О том визите она писала в своих воспоминаниях. В ту пору у него появилась новая семья; жил он на даче в престижной подмосковной Барвихе.
    Дачи Качалова, Бабочкина и Крандиевской, обладали некой притягательной силой. Там часто появлялись друзья. Одни отдыхали на других плесах и приезжали на лодках; иные задерживались. Так, гостями Крандиевской была чета 
Лозинских –родителей ее невестки. Качалов – идейный руководитель НАИСа - любил показывать гостям местные достопримечательности, прозванные Булонским лесом. Не могу сказать, кто перенес на селигерскую землю парижский вариант названия. Так или иначе, выдумки и прозвища буквально висели в воздухе. Не случайно наши дачка именовалась «пряничным домиком», на борту лодки красовалось приветственное слово «Здравствуйте!».  Существовала и «Качаловская гора». Клички присваивались дачникам и случавшимся эпизодам... Мы, подростки, быстро усвоили такие уроки – то и дело изобретали прозвища, награждая ими соседей и гостей. В этой игре порой нас заносило, и тогда выдумки-ярлыки становились несправедливыми.  Обнаружив среди гостей Качаловых и Крандиевской некую тусклую – на наш взгляд –  Галочку, мы нарекли ее «Серенькой». Столь невыразительное прозвище Галочка получила исключительно благодаря бесцветной внешности, неярким платьями и, опять-таки по нашему мнению, постным лицом. Такое вольное поведение объяснялось устойчивыми отношениями дачников и  тем, что присутствующих рядом мы с сестрой воспринимали без учета их титулов, считали почти родственниками. Экранный Чапаев, например, с малолетства был для меня «дядей Борей», а его жена именовалась «тетей Катей». Величественная Елизавета Ивановна Тиме за счет гордой осанки – 
прямая спина, плавные движения – была наречена «Статуей». Как выяснилось позднее, «Серенькая» досталась приме Большого театра Галине Сергеевне Улановой. Слава Богу, словесными изобретениями мы не разбрасывались, а использовали их для домашнего употребления.  
    Царственный титул «Королева» стал визитной карточкой Крандиевской. Произошло это при следующих обстоятельствах.
    Навещая Наталью Васильевну, моя мама иногда брала с собой меня и кузину. В один из таких визитов хозяйка дачи встретила нас на пороге своей дачи. В статной, неторопливой, задумчивой, с прической, подвластной дуновению ветерка женщине лет пятидесяти (на наш юный взгляд патриарший возраст) было нечто загадочное, необычное. Такой она мне навсегда запомнилась. В тот момент я как будто остановилась на бегу, замерла... Полагаю, что именно сочетание величия и простоты в ее облике подтолкнуло меня к размышлениям. Поистине, это была царственная персона! Дав волю воображению, я представила, что передо мной Королева, хотя без короны и не на троне, а в обычной светлой блузке. Своим «изобретением» я тотчас поделилась с кузиной, и с этого момента в нашей семье Крандиевскую сменила Королева. Любопытно, что в ту пору я понятия не имела о связи придуманной мной Королевы  с «графством».
    Наталья Васильевна создавала дачу (за ее возведением сама наблюдала) с расчетом на большую семью и гостей.  Действительно, летом там собиралась порядочная компания. У нее было три сына: старший Федор (Фефа) Волькенштейн*  – от первого брака; Никита**  и Дмитрий***  Толстые – от второго. 
* Федор Федорович Волькенштейн-Крандиевский (1908-1985). Физик,химик.
**Никита Алексеевич Толстой (1917-1994).Физик, общественный деятель.
***Дмитрий Алексеевич Толстой(1923-2003). Композитор, педагог.


В селигерскую пору старшие сыновья уже определились в личном и профессиональном плане. Никита был женат на дочери Михаила Леонидовича Лозинского – 
блестящего переводчика, близкого друга Николая Гумилева и Анны Ахматовой. Лозинский живо откликался на происходившее в НАИСе – был участником селигерских экскурсий Качалова и отражал в пародийных стихах случавшиеся эпизоды. (Впоследствии в семье Никиты появятся семь достойных продолжателей рода Толстых-Крандиевских-Лозинских, в числе которых писательницы Татьяна и Наталья Толстые). 
             Хотя владельцы дачи и их гости мелькали в обозримом пространстве озера и леса, в ту пору у меня были скудные представления о Королеве и ее свите. Исключение составлял Митя Толстой. Подростковая дурь толкала нас с Наташей Бабочкиной – 
неразлучных подруг с раннего детства – на скрытую войну с юношей. За эпатажный внешний вид он был прозван нами «Нарциссом» и стал мишенью: исподтишка в его сторону летели камешки и шишки. (Спустя 40 лет я принесла извинение композитору Дмитрию Толстому за мелкое хулиганство в селигерскую бытность.) 
    По вечерам молодежь собиралась на волейбольной площадке, расположенной вблизи разоренной церкви Николо-Рожок. Там летом 1940 года Митя познакомился с девушкой Таней Пустоваловой, через много лет ставшей его женой и невесткой Крандиевской. Таким образом, присутствие на Селигере определило счастливый брак Тани и Мити, длившийся сорок шесть лет, и продолжение другой ветви Толстых-Крандиевских. (В начале нового века их внучка  Варя и правнучка Натальи Васильевны прислала мне книгу своего недавно скончавшегося деда Дмитрия Алексеевича Толстого «Для чего всё это было», в которой он отвел достойное место матери и жене.)
    Я не прослеживаю биографию Крандиевской со  многими характерными для нее подробностями. Лишь расставляю акценты в ее судьбе и, прежде всего, обращаю внимание на присущий ей поэтический дар. В этой связи «селигериада» сыграла определенную роль. Но пребывание у озера случилось после пройденного ею значимого отрезка жизненного пути.
    Она родилась в 1888 году в творческой семье: отец – публицист, мать – писательница, сестра – скульптор. Выросшая в литературном мире, Крандиевская выбрала для себя поэзию. Хотя юная Туся некоторое время училась живописи у таких мастеров, как 
М. Добужинский и Л.Бакст, главным ее занятием стали стихи, которые начала писать лет в семь-восемь. В 1913 году, после ряда журнальных публикаций, в  Москве вышел первый сборник стихов поэтессы; обложку оформил Добужинский. Ее талант был замечен и одобрен литературными мэтрами – Буниным, Блоком,  Бальмонтом, Брюсовым, Сологубом... Однако в своем творчестве, подобно Бунину и Алексею Толстому, Крандиевская находилась вне поэтических направлений Серебряного века. Спустя 40 лет Бунин вспоминал их первую встречу: «...я просто поражен был ее юной прелестью, ее девичьей красотой и восхищен талантливостью ее стихов...». 
    Справедливости ради надо сказать, что ни первый, ни второй муж не стимулировал ее увлечение стихотворчеством. Она рано вышла замуж за Федора Волькенштейна – преуспевающего адвоката из окружения Керенского. Муж был равнодушен к ее занятиям поэзией, видел в ней лишь хозяйку дома. Толстой, напротив, признавал талант жены, хвалил ее стихи, но на первом плане всегда находился он сам с обширными творческими замыслами, книгами, литературными интересами и связями. И – не открою тайну – проявлением барства.    
   После революции Толстой с женой и детьми эмигрировал. На пути были Одесса, где вышел второй сборник стихов Крандиевской, затем Константинополь, Париж и Берлин, где появилась третья книжка. В годы эмиграции Наталья Васильевна взяла на себя меру ответственности за семью – занялась шитьем и изготовлением шляп, что облегчало непростое существование.
    Возвращение на родину в 1923 году не принесло ей творческого удовлетворения. При том, что она продолжала ощущать себя поэтом, до конца дней не вышел ни один ее стихотворный сборник. Она растила сыновей, отвечала за домашнее хозяйство, принимала многочисленных гостей, без которых Толстой – любитель компаний и сборищ – себя не мыслил, помогала ему в литературной деятельности – перепечатывала тексты сочинений, правила корректуры, была архивистом, выполняла прочие секретарские обязанности. Но как поэт молчала.   
    Перед войной в селигерской деревне Заречье Крандиевская записала: «Поэты – люди  с катастрофическими судьбами». За примерами далеко ходить не надо. В этом отношении показательна ее творческая судьба. Если в молодости литераторы-мэтры прочили Крандиевской успех, то в дальнейшем, по ряду причин, она была отстранена от читательской аудитории. На родине Толстого ждал колоссальный успех в творчестве и личной жизни. Ее, напротив, ожидала череда душевных тревог, чему способствовало отлучение от поэзии в качестве автора, а впоследствии и распад семьи. Не случайно  название романа мужа прозвучало в ее стихотворной строке. Ее внукам предстоял немалый труд «Распутать и наши следы / в хождениях вечных по мукам».
    В 20-х и начале 30-х годов Крандиевская не поощряла дружбу с партийными функционерами вскормленного советской властью и лично Сталиным писателя. В свою очередь, Толстой называл критические замечания жены относительно его политизированных связей «чистоплюйством», «крандиевщиной», «интеллигентщиной». Он оказался в числе недобитых революцией титулованных особ, в результате чего был прозван «советским графом». Так представил его член правительства В.М.Молотов на очередном съезде Советов. Ленинградская интеллигенция именовала Толстого «красным графом». (В паре с Толстым был вернувшийся в Советский Союз бывший  граф А.А.Игнатьев – автор воспоминаний «50 лет в строю». Однако с титулом Толстого дело обстояло иначе чем у Игнатьева. С его происхождением не всё ясно, поскольку до семнадцати лет он воспитывался в семье отчима А. Бострома, носил его фамилию и графом не числился. Эта тема по сей день звучит в литературе.)
    Крандиевская иронично относилась к своему «графству», в связи с чем заметила: «успела до революции просиять». Юмора, включая самоиронию, ей было не занимать. Не столь давно Наталья Борисовна Бабочкина поведала мне давнюю забавную историю. Суть ее такова. Однажды к их даче подошла заречинская крестьянка, спросившая жену Бабочкина, надо ли ее именовать графиней. Когда удивленная Екатерина Михайловна попыталась выяснить, почему женщина задала ей такой странный вопрос, та ответила: – Так велит себя называть Крандиевская. Разумеется, Наталья Васильевна ни о чем подобном просить не могла. Этот местный фольклор связан с не утратившими силу дореволюционными традициями уважительного отношения к титулованным особам. Прослышав про «графский титул» Крандиевской, деревенские перенесли его на Чапаева – любимого героя гражданской войны в лице актера Бабочкина.
    Что касается Толстого, то даровитый, энергичный, амбициозный, уверенный, признававший себя циником,  вхожий в Кремль писатель заслонил собой умную, талантливую жену-поэта.  (Портрет человека и писателя содержится в ряде воспоминаний знавших его современников, например, в статье И.А.Бунина «Третий Толстой», книге Н.Н.Берберовой «Курсив мой», мемуарах Романа Гуля, «Дневнике моих встреч» художника Ю. Анненкова... ) 
    Спустя годы у Дмитрия Толстого хватило мужества критически оценить связь отца с партийными функционерами. Сын считал, что «отец продал душу дьяволу», но заметил: этим он спас жизнь семьи.
    За душу, проданную по дорогой цене товарищу Сталину –  «лучшему другу советских писателей», – семья  получила невиданные в ту пору привилегии, которые обеспечивали ей безбедное существование. В бывшем Царском селе (в ту пору оно называлось Детским) Толстой с семьей жил в особняке, он владел двумя автомобилями с шофером, но предпочитал использовать 
один – шикарный «Форд», предоставленный ЦК партии с изображенной аббревиатурой «АНТ»; его он именовал «Дивным зверем». Наталья Васильевна любила быструю езду, заслонявшую наметившийся раскол в семье... Местные жители, глядя на особняк и личную автомобильную невидаль, наблюдая стекавшихся к дому именитых гостей к ужину с винами высоких марок, называли Крандиевскую «Царскосельской барынькой». При этом они не догадывались о том, что видимое процветание  обернулось для нее душевной тревогой – несогласием с кремлевскими связями мужа, семейными неурядицами и собственной творческой немотой, о чем свидетельствуют ее «Воспоминания». Именно в на первый взгляд удачный период жизни семьи ей приходилось сталкиваться с непростыми обстоятельствами. Вскоре с уложенными вещами она покинет детскосельский дом, а на прощание – в качестве итога двадцатилетнего брака – услышит приглашение Толстого попробовать арбуз. Такой сочный!
    Таким образом, Крандиевская – поэт по призванию – в прошедшие годы находилась в тени классика советской литературы. Растворившаяся в делах мужа, она призналась: «Творческая моя жизнь была придушена». Вместе с тем ее поэтический голос не умолк и со временем не поблек. Она «писала в стол», вопреки обстоятельствам доверяла рифме свое потаенное душевное состояние, особенно после непростого расставания с Толстым в середине 30-х годов. Этому способствовало появление в ее жизни Селигера, с которым у нее были особые отношения и где она, можно сказать, расправила крылья. И хотя, строго говоря, до конца дней ее душевная рана не зарубцевалась, именно это место вблизи озера и церкви стало островком покоя.   

                    А у церкви на опушке
                    Снова мир и тишина,
                    И сирень свои верхушки,
                    Клонит, в сон погружена.
           
    Наверное, девственная природа, родные и друзья-единомышленники (Качалов, Тиме, Лозинские...) смягчали личную драму.  В деревенском доме появились ее строки, передающие топографию и колорит этого места – церковь Никола-Рожок, деревня Заречье, времена года, персонажи... Там было написано стихотворение «Духов день», посвященное Бунину. Прозорливыми оказались строки о грибной поре 1940 года:

                    А вечерами на деревне
                    Старухи, сидя на бревне,
                    Приметою стращают древней:
                    Грибное лето – быть войне.  

    Следующим летом Крандиевская и члены ее семьи задержались в Ленинграде. А нам с кузиной среди звуков войны было не до грибов...
     Особый смысл заложен в стихотворении, адресованном Качалову. (В 80-х годах мне выпала удача обнаружить его машинописный текст в архиве академического института, к которому Качалов имел непосредственное отношение. Привожу его сокращенный вариант в первоначальной авторской редакции.)

                    Милый гид по Селигеру,
                    Верный спутник, умный друг,
                    Словом тот, чьему примеру
                    Все мы следуем вокруг. 

                    Ты задумал это лето,
                    Ты его и завершил,
                    И хвала тебе за это!
                    Ты – Колумбом нашим был.

                    Буду в городе зимою
                    Вспоминать вечерний плес
                    В темной лодке над водою
                    Серебро твоих волос...
                    <...>
                    Унесу с собою веру,
                    Что не все темно вокруг,
                    Если есть по Селигеру
                    Верный спутник, умный друг.

    Заключительные строки говорят о многом. В них сокрыта горечь бытия с такими знаковыми признаками, как полоса арестов и жертвы, включая гибель брата Качалова, и личная драма Крандиевской в связи с уходом Толстого из семьи. 
    Простота формы, лирические мотивы, философские размышления, по аналогии с творчеством Анны Ахматовой, не были «продуктом массового потребления». На глазах исчезали невинные люди, с которыми Наталью Васильевну связывала общность интересов, искусство всё больше заполняли производственные достижения сталинских «пятилеток» и антирелигиозное «воспитание трудящихся». Словом, высокая культура верующего поэта, глубокий смысл стихов с печальной интонацией не вписывались в советскую действительность. Она понимала, в какой стране живет, поэтому не питала теплых чувств к советской власти. Не случайно появились строки, посвященные Марине Цветаевой; они продиктованы ее добровольным уходом из жизни.

                    И Елабугой кончилась эта земля,
                    Что бескрайние дали простерла.
                    И всё та же российская сжала петля
                    Сладкозвучной поэзии горло.

     В блокадном Ленинграде Крандиевскую не покинули ни мужество, ни благородство души. Вблизи массовых смертей она не только с достоинством переносила голод, холод, отсутствие воды и электричества, но и помогала сыну Мите следовать ее примеру. Когда они обнаружили в помойном ведре сухой кусок булки, мать не допустила, чтобы сын подобрал богатство, принадлежавшее высокопоставленному жильцу. Это происходило в условиях, когда от ломтика хлеба зависела жизнь. Их дневной паек составлял 125 г хлеба в день. 
    Блокадные разговоры на ночном дежурстве передает мастер, владеющий мыслью и словом.

                    Рембрандта полумрак
                    У тлеющей печурки.
                    Голодных крыс гопак –
                    Взлетающие шкурки.
                    Узорец ледяной
                    На стеклах уцелевших,
                    И силуэт сквозной
                    Людей, давно не евших.
                    У печки разговор,
                    Возвышенный, конечно,
                    О том, что время – вор,
                    И всё недолговечно.
                    О том, что неспроста
                    Разгневали судьбу мы,
                    Что родина свята, 
                    А все мы – вольнодумы.

     Поистине, эти скупые, мудрые слова принадлежат не «Царскосельской барыньке», а Королеве. Весь цикл ее блокадных стихов правдив по замыслу и пронизан гуманизмом. В таком качестве стихи украшают поэзию.
    В конце 40-х годов у Крандиевской появилась возможность общаться с читателями. Но подготовленная ею книга стихов оказалась под прессом советской идеологии, в приказном порядке руководившей литературой и искусством. Выход сборника совпал с партийным постановлением о журналах «Звезда» и «Ленинград», которое свело на нет подготовленную к печати книгу. Пронизанные чувственностью лирические стихи не соответствовали линии партии. Это время отмечено понятием «ахматовщина», что роднит его с изобретением Толстого – «крандиевщиной». В ту пору не дошедший до читателей сборник стихов стал последней попыткой быть услышанной читателями.  
    Но Королева привыкла к разного рода потерям и не боялась трудностей – ни в годы гражданской войны, когда работала в госпитале сестрой милосердия, ни в эмиграции, когда шила на богатых заказчиц, ни  во время ленинградской блокады. Когда она узнала, что осенью 1941 года сгорел ее дом на Селигере (тогда в одночасье были уничтожены все дачи поселка НАИС, чем и завершилась «селигериада»), она воскликнула: «Сгорел! Ну и бог с ним!». В дальнейшем туда она не возвращалась. Зато сыну Мите с женой Татьяной, ее дочкой Олей и их общим  сыном Денисом случалось проводить там летнее время. 
    Стихи появились лишь спустя годы после кончины Крандиевской благодаря участию ее сыновей и внучки Татьяны Толстой. «Вечерний свет» вышел в 1972 году с предисловием лермонтоведа и поэта В.А.Мануйлова (к слову: моего учителя и коллеги), «Дорога» в 1985, с предисловием В.П.Катаева. В него вошли стихи, посвященные Н.Н.Качалову, – в том числе «Милый друг по Селигеру...» в новой редакции. В 1992 году был издан сборник «Грозовый венок». Незадолго до смерти Наталья Васильевна распределила ею написанное по циклам. Один из них называется «На озере Селигер (1938-1940гг.).
    Старость, проведенная в семье, принесла Крандиевской новые испытания. На фоне недугов, включая потерю зрения, она сохранила ясный ум. Незадолго до кончины появилось стихотворение, окрашенное горечью личной поэтической судьбы. Но и в этих прощальных строках звучит вера в неувядающую музу, которой она была верна всю жизнь. 

                    Меня уж нет. Меня забыли
                    И там, и  тут, и там, и тут.
                    А на Гомеровой могиле
                    Степные маки вновь цветут.

                    Как факел сна, цветок Морфея
                    В пыли не вянет, не дрожит,
                    И словно кровью пламенея,
                    Земные раны сторожит.

    Свой уход Наталья Васильевна умозрительно связывала с про-должением рода. В этом отношении показателен венец ее творчества – стихотворение «Эпитафия». Ее завещание появилось за 
девять лет до кончины, причем оно пересекается с мотивами Пушкина: «И наши внуки в добрый час / Из мира вытеснят и нас». 
                    Уходят люди и приходят люди.
                    Три вечных слова: БЫЛО, ЕСТЬ и БУДЕТ – 
                    Не замыкая, повторяют круг.

                    Венок любви, и радости, и муки
                    Поднимут снова молодые руки,
                    Когда его мы выроним из рук.

                    Да будет он, и легкий, и цветущий,
                    Для новой жизни, нам вослед идущий,                                          Благоухать всей прелестью земной,

                    Как нам благоухал! Не бойтесь повторенья:
                    И смерти таинство, и таинство рожденья
                    Благословенны вечной новизной.

    Этими напутственными словами матери и друга сыновья отметили ее надгробие на Серафимовском кладбище в Ленинграде. Мемориальную плиту Никита Толстой привез из Иордании. Смерть не объединила Наталью Васильевну с единственной любовью. Писатель Толстой похоронен в Москве на Новодевичьем кладбище.
    Отмечу без преувеличения: Крандиевская продолжает мне видеться Королевой. Люди подобной генерации стали редкостью. По жизни ее вели моральные и эстетические принципы, обусловленные генетическим кодом и личными законами. В неласковое время, когда по стране катком прошлись революция, войны, репрессии, ленинградская блокада, она оставалась носителем достоинства и чувства сострадания. Наталья Васильевна Крандиевская вернулась из эмиграции в государство, в котором жила до конца дней и где суждено было состояться членам ее большой семьи. Не утратившую Бога Королеву (об этом говорят ее стихи) не покидали Вера, Надежда, Любовь. Знавшие Наталью Васильевну видели в ней женщину, умного человека, тонкого поэта.
    Потомки Крандиевской и Толстого живут в России и за ее пределами. На Селигере постоянно находятся Рыбаковы – дочь Тани Пустоваловой Ольга – сводная сестра Дениса Толстого – и ее муж Лев, известный в тех местах краевед и литератор. Их дом находится не столь далеко от деревни Заречье, где более 70 лет назад Королева писала стихи и делала дневниковые записи. Жившая в семье Толстых Ольга хорошо помнит Наталью Васильевну. В роли аборигенов Рыбаковы продолжают линию селигерского присутствия Королевы.    

                                                                 Спрингфилд, Иллинойс


БЕЛОГОРСКАЯ, Татьяна Анатольевна, Спрингфилд, Иллинойс. По профессии библиограф, кандидат педагогических наук. Преподавала в Ленинградском институте (университете) культуры. В США с 1994 г. Автор книги воспоминаний о Е.Л. Шварце «Портреты в интерьере времени». 
 
                    
2013-Крандиевская-Толстая, Наталья
                          КОРОЛЕВА  СЕЛИГЕРА
                            Превратности судьбы

          


                                       Ведь жизнь мудрена, и труды
                                       Предвижу немалые внукам:
                                       Распутать и наши следы
                                       В хождениях вечных по мукам.
                                                 Н.В. Крандиевская-Толстая

    Ее образ сопровождает меня с юного возраста. Именно в ту далекую пору мне посчастливилось наблюдать Наталью Васильевну Крандиевскую-Толстую в качестве соседки. Длилось это три летних сезона. Хотя прошедшее время вытянулось в десятилетия, перед глазами обстановка того места –  топография, лица, происходившие события... Даже краски и запахи не утратили своей первородности. Присутствие вблизи Крандиевской стало точкой отсчета, за которой следовало узнавание этого достойного человека.
    Для ясности расскажу о времени и месте происходившего; и то и другое примечательно. Не будет ошибкой, если назову те несколько лет «Селигерской сагой».
   В конце 30-х годов прошлого века на озере Селигер возникло дачное товарищество. Инициаторами его создания были два энтузиаста – Николай Николаевич Качалов, выдающийся ученый-химик, специалист в области производства оптического стекла (двоюродный брат Александра Блока) и Борис Андреевич Бабочкин, всенародный любимец, исполнитель роли Чапаева в одноименном фильме. Пользуясь своей известностью, им удалось добиться разрешения на постройку дач. С легкой руки Качалова и с учетом профессионального статуса членов дачного товарищества оно получило название НАИС  –  Наука и Искусство.
    Но прообраз этого коллектива возник несколько раньше. В начале 30-х годов для летнего отдыха Качалов облюбовал другой селигерский плес, где в деревнях Бараново и Неприе вокруг него и его жены Елизаветы Ивановны Тиме, с дореволюционных времен примы Александринского театра, группировались друзья. В их числе были балерина Галина Уланова, художница Валентина Ходасевич (племянница поэта), создатель первого детского театра Александр Брянцев, Наталья Крандиевская-Толстая с сыновьями, невестка Горького Надежда Пешкова... К слову: знакомству с Алексеем Толстым и его женой Уланова обязана Качалову. Он привел балерину в их дом в Детском селе, он же уговорил ее побывать на Селигере и сам туда привез. Позднее Уланова туда возвращалась. То время она считала счастливым периодом своей жизни.
    Таким образом, присутствие единомышленников в деревнях Бараново и Неприе подтолкнуло Качалова в 1937 году (Время-то какое! В том чумном году был расстрелян его брат, семья которого оказалась в ссылке) к созданию дачного поселка НАИС в находящихся рядом деревнях Никола-Рожок и Заречье.
    Наверное, в ту неласковую пору у каждого владельца дачи был свой резон найти приют в отдаленном месте, куда не добрались электричество, радио, телефон, автомобиль и другие признаки цивилизации. Бесспорно, существовала и общая причина, побудившая группу ленинградцев объединиться на Селигере. Присутствие там – даже на недолгий летний период – создавало иллюзию защиты, психологически ограждало от массовых репрессий. 
    Членами дачного товарищества стали мои родители, актеры ленинградских театров. В Никола-Рожке они построили скромную дачу под названием «пряничный домик». Как следствие, мы с кузиной провели там  три с лишним незабываемых летних сезона, где в июне 1941 года нас застала война. Мы были последними членами НАИСа, покидавшими Селигер. (Истории создания, процветания,  гибели НАИСА и сегодняшнему дню этого места с его обитателями посвящена моя книга «Селигер: от рассвета до рассвета»). В дачном коллективе Крандиевская, вровень с Качаловыми и Бабочкиным, играла главную роль. Оба были своего рода камертонами, настраивавшими на общении с присущим ему интеллектуальным кодом. Дачи стояли в лесу, обходились без заборов, их обитатели в любое время навещали друг друга, вечерние беседы велись при свече. Что и говорить, хорошая была компания!  
    Дом Толстых располагался в деревне Заречье. Впрочем, писатель там не находился. (Ошибаются авторы, приписывающие ему селигерскую дачу). Алексей Николаевич провел на Селигере две недели за год до войны и останавливался на другом плесе в деревенском доме художницы Валентины Ходасевич. О том визите она писала в своих воспоминаниях. В ту пору у него появилась новая семья; жил он на даче в престижной подмосковной Барвихе.
    Дачи Качалова, Бабочкина и Крандиевской, обладали некой притягательной силой. Там часто появлялись друзья. Одни отдыхали на других плесах и приезжали на лодках; иные задерживались. Так, гостями Крандиевской была чета 
Лозинских –родителей ее невестки. Качалов – идейный руководитель НАИСа - любил показывать гостям местные достопримечательности, прозванные Булонским лесом. Не могу сказать, кто перенес на селигерскую землю парижский вариант названия. Так или иначе, выдумки и прозвища буквально висели в воздухе. Не случайно наши дачка именовалась «пряничным домиком», на борту лодки красовалось приветственное слово «Здравствуйте!».  Существовала и «Качаловская гора». Клички присваивались дачникам и случавшимся эпизодам... Мы, подростки, быстро усвоили такие уроки – то и дело изобретали прозвища, награждая ими соседей и гостей. В этой игре порой нас заносило, и тогда выдумки-ярлыки становились несправедливыми.  Обнаружив среди гостей Качаловых и Крандиевской некую тусклую – на наш взгляд –  Галочку, мы нарекли ее «Серенькой». Столь невыразительное прозвище Галочка получила исключительно благодаря бесцветной внешности, неярким платьями и, опять-таки по нашему мнению, постным лицом. Такое вольное поведение объяснялось устойчивыми отношениями дачников и  тем, что присутствующих рядом мы с сестрой воспринимали без учета их титулов, считали почти родственниками. Экранный Чапаев, например, с малолетства был для меня «дядей Борей», а его жена именовалась «тетей Катей». Величественная Елизавета Ивановна Тиме за счет гордой осанки – 
прямая спина, плавные движения – была наречена «Статуей». Как выяснилось позднее, «Серенькая» досталась приме Большого театра Галине Сергеевне Улановой. Слава Богу, словесными изобретениями мы не разбрасывались, а использовали их для домашнего употребления.  
    Царственный титул «Королева» стал визитной карточкой Крандиевской. Произошло это при следующих обстоятельствах.
    Навещая Наталью Васильевну, моя мама иногда брала с собой меня и кузину. В один из таких визитов хозяйка дачи встретила нас на пороге своей дачи. В статной, неторопливой, задумчивой, с прической, подвластной дуновению ветерка женщине лет пятидесяти (на наш юный взгляд патриарший возраст) было нечто загадочное, необычное. Такой она мне навсегда запомнилась. В тот момент я как будто остановилась на бегу, замерла... Полагаю, что именно сочетание величия и простоты в ее облике подтолкнуло меня к размышлениям. Поистине, это была царственная персона! Дав волю воображению, я представила, что передо мной Королева, хотя без короны и не на троне, а в обычной светлой блузке. Своим «изобретением» я тотчас поделилась с кузиной, и с этого момента в нашей семье Крандиевскую сменила Королева. Любопытно, что в ту пору я понятия не имела о связи придуманной мной Королевы  с «графством».
    Наталья Васильевна создавала дачу (за ее возведением сама наблюдала) с расчетом на большую семью и гостей.  Действительно, летом там собиралась порядочная компания. У нее было три сына: старший Федор (Фефа) Волькенштейн*  – от первого брака; Никита**  и Дмитрий***  Толстые – от второго. 
* Федор Федорович Волькенштейн-Крандиевский (1908-1985). Физик,химик.
**Никита Алексеевич Толстой (1917-1994).Физик, общественный деятель.
***Дмитрий Алексеевич Толстой(1923-2003). Композитор, педагог.


В селигерскую пору старшие сыновья уже определились в личном и профессиональном плане. Никита был женат на дочери Михаила Леонидовича Лозинского – 
блестящего переводчика, близкого друга Николая Гумилева и Анны Ахматовой. Лозинский живо откликался на происходившее в НАИСе – был участником селигерских экскурсий Качалова и отражал в пародийных стихах случавшиеся эпизоды. (Впоследствии в семье Никиты появятся семь достойных продолжателей рода Толстых-Крандиевских-Лозинских, в числе которых писательницы Татьяна и Наталья Толстые). 
             Хотя владельцы дачи и их гости мелькали в обозримом пространстве озера и леса, в ту пору у меня были скудные представления о Королеве и ее свите. Исключение составлял Митя Толстой. Подростковая дурь толкала нас с Наташей Бабочкиной – 
неразлучных подруг с раннего детства – на скрытую войну с юношей. За эпатажный внешний вид он был прозван нами «Нарциссом» и стал мишенью: исподтишка в его сторону летели камешки и шишки. (Спустя 40 лет я принесла извинение композитору Дмитрию Толстому за мелкое хулиганство в селигерскую бытность.) 
    По вечерам молодежь собиралась на волейбольной площадке, расположенной вблизи разоренной церкви Николо-Рожок. Там летом 1940 года Митя познакомился с девушкой Таней Пустоваловой, через много лет ставшей его женой и невесткой Крандиевской. Таким образом, присутствие на Селигере определило счастливый брак Тани и Мити, длившийся сорок шесть лет, и продолжение другой ветви Толстых-Крандиевских. (В начале нового века их внучка  Варя и правнучка Натальи Васильевны прислала мне книгу своего недавно скончавшегося деда Дмитрия Алексеевича Толстого «Для чего всё это было», в которой он отвел достойное место матери и жене.)
    Я не прослеживаю биографию Крандиевской со  многими характерными для нее подробностями. Лишь расставляю акценты в ее судьбе и, прежде всего, обращаю внимание на присущий ей поэтический дар. В этой связи «селигериада» сыграла определенную роль. Но пребывание у озера случилось после пройденного ею значимого отрезка жизненного пути.
    Она родилась в 1888 году в творческой семье: отец – публицист, мать – писательница, сестра – скульптор. Выросшая в литературном мире, Крандиевская выбрала для себя поэзию. Хотя юная Туся некоторое время училась живописи у таких мастеров, как 
М. Добужинский и Л.Бакст, главным ее занятием стали стихи, которые начала писать лет в семь-восемь. В 1913 году, после ряда журнальных публикаций, в  Москве вышел первый сборник стихов поэтессы; обложку оформил Добужинский. Ее талант был замечен и одобрен литературными мэтрами – Буниным, Блоком,  Бальмонтом, Брюсовым, Сологубом... Однако в своем творчестве, подобно Бунину и Алексею Толстому, Крандиевская находилась вне поэтических направлений Серебряного века. Спустя 40 лет Бунин вспоминал их первую встречу: «...я просто поражен был ее юной прелестью, ее девичьей красотой и восхищен талантливостью ее стихов...». 
    Справедливости ради надо сказать, что ни первый, ни второй муж не стимулировал ее увлечение стихотворчеством. Она рано вышла замуж за Федора Волькенштейна – преуспевающего адвоката из окружения Керенского. Муж был равнодушен к ее занятиям поэзией, видел в ней лишь хозяйку дома. Толстой, напротив, признавал талант жены, хвалил ее стихи, но на первом плане всегда находился он сам с обширными творческими замыслами, книгами, литературными интересами и связями. И – не открою тайну – проявлением барства.    
   После революции Толстой с женой и детьми эмигрировал. На пути были Одесса, где вышел второй сборник стихов Крандиевской, затем Константинополь, Париж и Берлин, где появилась третья книжка. В годы эмиграции Наталья Васильевна взяла на себя меру ответственности за семью – занялась шитьем и изготовлением шляп, что облегчало непростое существование.
    Возвращение на родину в 1923 году не принесло ей творческого удовлетворения. При том, что она продолжала ощущать себя поэтом, до конца дней не вышел ни один ее стихотворный сборник. Она растила сыновей, отвечала за домашнее хозяйство, принимала многочисленных гостей, без которых Толстой – любитель компаний и сборищ – себя не мыслил, помогала ему в литературной деятельности – перепечатывала тексты сочинений, правила корректуры, была архивистом, выполняла прочие секретарские обязанности. Но как поэт молчала.   
    Перед войной в селигерской деревне Заречье Крандиевская записала: «Поэты – люди  с катастрофическими судьбами». За примерами далеко ходить не надо. В этом отношении показательна ее творческая судьба. Если в молодости литераторы-мэтры прочили Крандиевской успех, то в дальнейшем, по ряду причин, она была отстранена от читательской аудитории. На родине Толстого ждал колоссальный успех в творчестве и личной жизни. Ее, напротив, ожидала череда душевных тревог, чему способствовало отлучение от поэзии в качестве автора, а впоследствии и распад семьи. Не случайно  название романа мужа прозвучало в ее стихотворной строке. Ее внукам предстоял немалый труд «Распутать и наши следы / в хождениях вечных по мукам».
    В 20-х и начале 30-х годов Крандиевская не поощряла дружбу с партийными функционерами вскормленного советской властью и лично Сталиным писателя. В свою очередь, Толстой называл критические замечания жены относительно его политизированных связей «чистоплюйством», «крандиевщиной», «интеллигентщиной». Он оказался в числе недобитых революцией титулованных особ, в результате чего был прозван «советским графом». Так представил его член правительства В.М.Молотов на очередном съезде Советов. Ленинградская интеллигенция именовала Толстого «красным графом». (В паре с Толстым был вернувшийся в Советский Союз бывший  граф А.А.Игнатьев – автор воспоминаний «50 лет в строю». Однако с титулом Толстого дело обстояло иначе чем у Игнатьева. С его происхождением не всё ясно, поскольку до семнадцати лет он воспитывался в семье отчима А. Бострома, носил его фамилию и графом не числился. Эта тема по сей день звучит в литературе.)
    Крандиевская иронично относилась к своему «графству», в связи с чем заметила: «успела до революции просиять». Юмора, включая самоиронию, ей было не занимать. Не столь давно Наталья Борисовна Бабочкина поведала мне давнюю забавную историю. Суть ее такова. Однажды к их даче подошла заречинская крестьянка, спросившая жену Бабочкина, надо ли ее именовать графиней. Когда удивленная Екатерина Михайловна попыталась выяснить, почему женщина задала ей такой странный вопрос, та ответила: – Так велит себя называть Крандиевская. Разумеется, Наталья Васильевна ни о чем подобном просить не могла. Этот местный фольклор связан с не утратившими силу дореволюционными традициями уважительного отношения к титулованным особам. Прослышав про «графский титул» Крандиевской, деревенские перенесли его на Чапаева – любимого героя гражданской войны в лице актера Бабочкина.
    Что касается Толстого, то даровитый, энергичный, амбициозный, уверенный, признававший себя циником,  вхожий в Кремль писатель заслонил собой умную, талантливую жену-поэта.  (Портрет человека и писателя содержится в ряде воспоминаний знавших его современников, например, в статье И.А.Бунина «Третий Толстой», книге Н.Н.Берберовой «Курсив мой», мемуарах Романа Гуля, «Дневнике моих встреч» художника Ю. Анненкова... ) 
    Спустя годы у Дмитрия Толстого хватило мужества критически оценить связь отца с партийными функционерами. Сын считал, что «отец продал душу дьяволу», но заметил: этим он спас жизнь семьи.
    За душу, проданную по дорогой цене товарищу Сталину –  «лучшему другу советских писателей», – семья  получила невиданные в ту пору привилегии, которые обеспечивали ей безбедное существование. В бывшем Царском селе (в ту пору оно называлось Детским) Толстой с семьей жил в особняке, он владел двумя автомобилями с шофером, но предпочитал использовать 
один – шикарный «Форд», предоставленный ЦК партии с изображенной аббревиатурой «АНТ»; его он именовал «Дивным зверем». Наталья Васильевна любила быструю езду, заслонявшую наметившийся раскол в семье... Местные жители, глядя на особняк и личную автомобильную невидаль, наблюдая стекавшихся к дому именитых гостей к ужину с винами высоких марок, называли Крандиевскую «Царскосельской барынькой». При этом они не догадывались о том, что видимое процветание  обернулось для нее душевной тревогой – несогласием с кремлевскими связями мужа, семейными неурядицами и собственной творческой немотой, о чем свидетельствуют ее «Воспоминания». Именно в на первый взгляд удачный период жизни семьи ей приходилось сталкиваться с непростыми обстоятельствами. Вскоре с уложенными вещами она покинет детскосельский дом, а на прощание – в качестве итога двадцатилетнего брака – услышит приглашение Толстого попробовать арбуз. Такой сочный!
    Таким образом, Крандиевская – поэт по призванию – в прошедшие годы находилась в тени классика советской литературы. Растворившаяся в делах мужа, она призналась: «Творческая моя жизнь была придушена». Вместе с тем ее поэтический голос не умолк и со временем не поблек. Она «писала в стол», вопреки обстоятельствам доверяла рифме свое потаенное душевное состояние, особенно после непростого расставания с Толстым в середине 30-х годов. Этому способствовало появление в ее жизни Селигера, с которым у нее были особые отношения и где она, можно сказать, расправила крылья. И хотя, строго говоря, до конца дней ее душевная рана не зарубцевалась, именно это место вблизи озера и церкви стало островком покоя.   

                    А у церкви на опушке
                    Снова мир и тишина,
                    И сирень свои верхушки,
                    Клонит, в сон погружена.
           
    Наверное, девственная природа, родные и друзья-единомышленники (Качалов, Тиме, Лозинские...) смягчали личную драму.  В деревенском доме появились ее строки, передающие топографию и колорит этого места – церковь Никола-Рожок, деревня Заречье, времена года, персонажи... Там было написано стихотворение «Духов день», посвященное Бунину. Прозорливыми оказались строки о грибной поре 1940 года:

                    А вечерами на деревне
                    Старухи, сидя на бревне,
                    Приметою стращают древней:
                    Грибное лето – быть войне.  

    Следующим летом Крандиевская и члены ее семьи задержались в Ленинграде. А нам с кузиной среди звуков войны было не до грибов...
     Особый смысл заложен в стихотворении, адресованном Качалову. (В 80-х годах мне выпала удача обнаружить его машинописный текст в архиве академического института, к которому Качалов имел непосредственное отношение. Привожу его сокращенный вариант в первоначальной авторской редакции.)

                    Милый гид по Селигеру,
                    Верный спутник, умный друг,
                    Словом тот, чьему примеру
                    Все мы следуем вокруг. 

                    Ты задумал это лето,
                    Ты его и завершил,
                    И хвала тебе за это!
                    Ты – Колумбом нашим был.

                    Буду в городе зимою
                    Вспоминать вечерний плес
                    В темной лодке над водою
                    Серебро твоих волос...
                    <...>
                    Унесу с собою веру,
                    Что не все темно вокруг,
                    Если есть по Селигеру
                    Верный спутник, умный друг.

    Заключительные строки говорят о многом. В них сокрыта горечь бытия с такими знаковыми признаками, как полоса арестов и жертвы, включая гибель брата Качалова, и личная драма Крандиевской в связи с уходом Толстого из семьи. 
    Простота формы, лирические мотивы, философские размышления, по аналогии с творчеством Анны Ахматовой, не были «продуктом массового потребления». На глазах исчезали невинные люди, с которыми Наталью Васильевну связывала общность интересов, искусство всё больше заполняли производственные достижения сталинских «пятилеток» и антирелигиозное «воспитание трудящихся». Словом, высокая культура верующего поэта, глубокий смысл стихов с печальной интонацией не вписывались в советскую действительность. Она понимала, в какой стране живет, поэтому не питала теплых чувств к советской власти. Не случайно появились строки, посвященные Марине Цветаевой; они продиктованы ее добровольным уходом из жизни.

                    И Елабугой кончилась эта земля,
                    Что бескрайние дали простерла.
                    И всё та же российская сжала петля
                    Сладкозвучной поэзии горло.

     В блокадном Ленинграде Крандиевскую не покинули ни мужество, ни благородство души. Вблизи массовых смертей она не только с достоинством переносила голод, холод, отсутствие воды и электричества, но и помогала сыну Мите следовать ее примеру. Когда они обнаружили в помойном ведре сухой кусок булки, мать не допустила, чтобы сын подобрал богатство, принадлежавшее высокопоставленному жильцу. Это происходило в условиях, когда от ломтика хлеба зависела жизнь. Их дневной паек составлял 125 г хлеба в день. 
    Блокадные разговоры на ночном дежурстве передает мастер, владеющий мыслью и словом.

                    Рембрандта полумрак
                    У тлеющей печурки.
                    Голодных крыс гопак –
                    Взлетающие шкурки.
                    Узорец ледяной
                    На стеклах уцелевших,
                    И силуэт сквозной
                    Людей, давно не евших.
                    У печки разговор,
                    Возвышенный, конечно,
                    О том, что время – вор,
                    И всё недолговечно.
                    О том, что неспроста
                    Разгневали судьбу мы,
                    Что родина свята, 
                    А все мы – вольнодумы.

     Поистине, эти скупые, мудрые слова принадлежат не «Царскосельской барыньке», а Королеве. Весь цикл ее блокадных стихов правдив по замыслу и пронизан гуманизмом. В таком качестве стихи украшают поэзию.
    В конце 40-х годов у Крандиевской появилась возможность общаться с читателями. Но подготовленная ею книга стихов оказалась под прессом советской идеологии, в приказном порядке руководившей литературой и искусством. Выход сборника совпал с партийным постановлением о журналах «Звезда» и «Ленинград», которое свело на нет подготовленную к печати книгу. Пронизанные чувственностью лирические стихи не соответствовали линии партии. Это время отмечено понятием «ахматовщина», что роднит его с изобретением Толстого – «крандиевщиной». В ту пору не дошедший до читателей сборник стихов стал последней попыткой быть услышанной читателями.  
    Но Королева привыкла к разного рода потерям и не боялась трудностей – ни в годы гражданской войны, когда работала в госпитале сестрой милосердия, ни в эмиграции, когда шила на богатых заказчиц, ни  во время ленинградской блокады. Когда она узнала, что осенью 1941 года сгорел ее дом на Селигере (тогда в одночасье были уничтожены все дачи поселка НАИС, чем и завершилась «селигериада»), она воскликнула: «Сгорел! Ну и бог с ним!». В дальнейшем туда она не возвращалась. Зато сыну Мите с женой Татьяной, ее дочкой Олей и их общим  сыном Денисом случалось проводить там летнее время. 
    Стихи появились лишь спустя годы после кончины Крандиевской благодаря участию ее сыновей и внучки Татьяны Толстой. «Вечерний свет» вышел в 1972 году с предисловием лермонтоведа и поэта В.А.Мануйлова (к слову: моего учителя и коллеги), «Дорога» в 1985, с предисловием В.П.Катаева. В него вошли стихи, посвященные Н.Н.Качалову, – в том числе «Милый друг по Селигеру...» в новой редакции. В 1992 году был издан сборник «Грозовый венок». Незадолго до смерти Наталья Васильевна распределила ею написанное по циклам. Один из них называется «На озере Селигер (1938-1940гг.).
    Старость, проведенная в семье, принесла Крандиевской новые испытания. На фоне недугов, включая потерю зрения, она сохранила ясный ум. Незадолго до кончины появилось стихотворение, окрашенное горечью личной поэтической судьбы. Но и в этих прощальных строках звучит вера в неувядающую музу, которой она была верна всю жизнь. 

                    Меня уж нет. Меня забыли
                    И там, и  тут, и там, и тут.
                    А на Гомеровой могиле
                    Степные маки вновь цветут.

                    Как факел сна, цветок Морфея
                    В пыли не вянет, не дрожит,
                    И словно кровью пламенея,
                    Земные раны сторожит.

    Свой уход Наталья Васильевна умозрительно связывала с про-должением рода. В этом отношении показателен венец ее творчества – стихотворение «Эпитафия». Ее завещание появилось за 
девять лет до кончины, причем оно пересекается с мотивами Пушкина: «И наши внуки в добрый час / Из мира вытеснят и нас». 
                    Уходят люди и приходят люди.
                    Три вечных слова: БЫЛО, ЕСТЬ и БУДЕТ – 
                    Не замыкая, повторяют круг.

                    Венок любви, и радости, и муки
                    Поднимут снова молодые руки,
                    Когда его мы выроним из рук.

                    Да будет он, и легкий, и цветущий,
                    Для новой жизни, нам вослед идущий,                                          Благоухать всей прелестью земной,

                    Как нам благоухал! Не бойтесь повторенья:
                    И смерти таинство, и таинство рожденья
                    Благословенны вечной новизной.

    Этими напутственными словами матери и друга сыновья отметили ее надгробие на Серафимовском кладбище в Ленинграде. Мемориальную плиту Никита Толстой привез из Иордании. Смерть не объединила Наталью Васильевну с единственной любовью. Писатель Толстой похоронен в Москве на Новодевичьем кладбище.
    Отмечу без преувеличения: Крандиевская продолжает мне видеться Королевой. Люди подобной генерации стали редкостью. По жизни ее вели моральные и эстетические принципы, обусловленные генетическим кодом и личными законами. В неласковое время, когда по стране катком прошлись революция, войны, репрессии, ленинградская блокада, она оставалась носителем достоинства и чувства сострадания. Наталья Васильевна Крандиевская вернулась из эмиграции в государство, в котором жила до конца дней и где суждено было состояться членам ее большой семьи. Не утратившую Бога Королеву (об этом говорят ее стихи) не покидали Вера, Надежда, Любовь. Знавшие Наталью Васильевну видели в ней женщину, умного человека, тонкого поэта.
    Потомки Крандиевской и Толстого живут в России и за ее пределами. На Селигере постоянно находятся Рыбаковы – дочь Тани Пустоваловой Ольга – сводная сестра Дениса Толстого – и ее муж Лев, известный в тех местах краевед и литератор. Их дом находится не столь далеко от деревни Заречье, где более 70 лет назад Королева писала стихи и делала дневниковые записи. Жившая в семье Толстых Ольга хорошо помнит Наталью Васильевну. В роли аборигенов Рыбаковы продолжают линию селигерского присутствия Королевы.    

                                                                 Спрингфилд, Иллинойс


БЕЛОГОРСКАЯ, Татьяна Анатольевна, Спрингфилд, Иллинойс. По профессии библиограф, кандидат педагогических наук. Преподавала в Ленинградском институте (университете) культуры. В США с 1994 г. Автор книги воспоминаний о Е.Л. Шварце «Портреты в интерьере времени». 
 
                    
Александр МЕЛЬНИК, г. Льеж (Бельгия)


Поэт.  Родился в 1961 году в Молдавии. На Западе с 2000 года. Председатель оргкомитета Международного поэтического конкурса «Эмигрантская лира». Публикации в поэтических сборниках и альманахах. 
Александр МЕЛЬНИК, г. Льеж (Бельгия)


Поэт.  Родился в 1961 году в Молдавии. На Западе с 2000 года. Председатель оргкомитета Международного поэтического конкурса «Эмигрантская лира». Публикации в поэтических сборниках и альманахах. 
Александр МЕЛЬНИК, г. Льеж (Бельгия)


Поэт.  Родился в 1961 году в Молдавии. На Западе с 2000 года. Председатель оргкомитета Международного поэтического конкурса «Эмигрантская лира». Публикации в поэтических сборниках и альманахах. 
Александр Мельник

МЕЛЬНИК, Александр, Льеж (Бельгия). Поэт. Родился в 1961 году в Молдавии. На Западе с 2000 года. Председатель оргкомитета Международного поэтического конкурса «Эмигрантская лира». Публикации в поэтических сборниках и альманахах.

Анатолий БЕРЛИН, Лос-Анджелес.

Анатолий Берлин

Поэт, прозаик. Род. в 1939 году в Ленинграде. На Западе с 1978 года. Пишет на русском и английском языках. Член Международного ПЕН-клуба. Член Союза писателей. Автор сборников стихов и альманахов поэзии. Учредитель ежегодной международной литературной премии «Серебряный стрелец».

Анатолий БЕРЛИН, Лос-Анджелес.

Анатолий Берлин

Поэт, прозаик. Род. в 1939 году в Ленинграде. На Западе с 1978 года. Пишет на русском и английском языках. Член Международного ПЕН-клуба. Член Союза писателей. Автор сборников стихов и альманахов поэзии. Учредитель ежегодной международной литературной премии «Серебряный стрелец».

Анатолий БЕРЛИН, Лос-Анджелес.

Анатолий Берлин

Поэт, прозаик. Род. в 1939 году в Ленинграде. На Западе с 1978 года. Пишет на русском и английском языках. Член Международного ПЕН-клуба. Член Союза писателей. Автор сборников стихов и альманахов поэзии. Учредитель ежегодной международной литературной премии «Серебряный стрелец».

Анатолий БЕРЛИН, Лос-Анджелес.

Анатолий Берлин

Поэт, прозаик. Род. в 1939 году в Ленинграде. На Западе с 1978 года. Пишет на русском и английском языках. Член Международного ПЕН-клуба. Член Союза писателей. Автор сборников стихов и альманахов поэзии. Учредитель ежегодной международной литературной премии «Серебряный стрелец».

Анатолий БЕРЛИН, Лос-Анджелес.

Анатолий Берлин

Поэт, прозаик. Род. в 1939 году в Ленинграде. На Западе с 1978 года. Пишет на русском и английском языках. Член Международного ПЕН-клуба. Член Союза писателей. Автор сборников стихов и альманахов поэзии. Учредитель ежегодной международной литературной премии «Серебряный стрелец».

Анатолий БЕРЛИН, Лос-Анджелес.

Анатолий Берлин

Поэт, прозаик. Род. в 1939 году в Ленинграде. На Западе с 1978 года. Пишет на русском и английском языках. Член Международного ПЕН-клуба. Член Союза писателей. Автор сборников стихов и альманахов поэзии. Учредитель ежегодной международной литературной премии «Серебряный стрелец».

Анатолий БЕРЛИН, Лос-Анджелес.

Анатолий Берлин

Поэт, прозаик. Род. в 1939 году в Ленинграде. На Западе с 1978 года. Пишет на русском и английском языках. Член Международного ПЕН-клуба. Член Союза писателей. Автор сборников стихов и альманахов поэзии. Учредитель ежегодной международной литературной премии «Серебряный стрелец».

МЫСЛИ НА ОЩУПЬ

«дали-змы» *

ВЕЛИКОЕ НЕЗНАНИЕ

Фантасмагорическое переплетение падших ваятелей
истории, обрамлённых своими свершениями,
заблудших пророков в ослепительном свете их
прозрений, жалких любовников, совершивших
предательство в борьбе за обладание, великих злодеев,
облагодетельствовавших мир... И над всем этим
кажущимся хаосом сквозь голубую синь небес
высвечивается Матрица, знающая всё, что происходит,
поскольку задуманный Им сценарий воплощается Ею в
реальность, до мелочей повторяя (в который раз)
заданную программу. А спешащие люди внизу,
силящиеся изменить или хотя бы осмыслить ход
происходящего, робко воздевают руки и задают друг
другу всё тот же изначальный вопрос:
«А что, собственно, происходит»?!

Великое Незнание того,
Что всуе напророчено другими,
Того, кем было произнесено
Донёсшееся благозвучно имя,
Что кроется за сыгранною ролью
Фальсификаций, скрытых глубоко
И отзывающихся затаённой болью...

Великое незнание того,
Что выпало в забвения осадок,
Непостижимость смысла своего
Существования,
гипотез и разгадок
Творения, как обустроен мир,
Что Истина и кто её кумир...

Спешим и перевыполняем норму
В пучине пустоты, обретшей форму,
А всё, что познано, достигнуто и выведено,
Не стоит яйца невыеденного...

Но как разумно переплетено
Великое
с Незнанием Того...

* Написанные словом картины, в которых
симбиоз образности и философской сути
бытия подкреплён версификаторским
искусством. (прим. автора)

ДЕРЕВО ПОЗНАНИЯ

Мне подарили дерево Познания... Впрочем, не
дерево ещё, даже не саженец, а черенок его. Это
был невзрачный сморщенный корешок, едва
цепляющийся за жизнь. Что вырастет из этого
хилого существа: могучий исполин с изумрудной
кроной или слабого здоровья карлик? Чем
удобрять, как поливать и делать ли ему прививки,
как уберечь от вражеских нашествий жучков,
заморозков и всякой прочей напасти, пока
крепнет мощная корневая система? В
плодоношении имеется какой-то философский и
даже мистический смысл...

...и, замерев, понаблюдать, как развивается,
растёт могучий всплеск усилий дерзких,
молиться смыслу бытия и каяться,
что поздно осознал имперский
путь познания его, значение
для поколений настающих,
стезю цветения,
и Плод за ней грядущий...

Пусть дорастёт до таинства Вселенной
прозрения людского торжество,
и мы осмыслим постулат нетленный:
Мы сами Боги – копии Его!

ОТЦЫ И ДЕТИ

Любовь сына к родителям заложена либо самим
фактом его появления на свет, либо
сформирована в процессе воспитания, общения.
Сын, не оправдавший родительских ожиданий, не
может без сострадания видеть глаза своей матери,
а потому делает всё, чтобы не видеть этих глаз.
Он мучается этим, он уходит, и для того, чтобы
извинить себя, ищет и непременно находит
причины своего отчуждения. Не осуждай его,
тогда ты сможешь простить; не суди, и тогда ты
сможешь его понять...

Признание сыном отца, как бы далеко ни
разошлись их пути, – есть покаяние земное.
Настанет час, и он поймёт, что обещание, данное
душами друг другу, должно быть выполнено.

Отцы и дети – мировая драма,
Прости меня, мой сын, я виноват.
Твоя незаживающая рана
Саднит во мне сильнее во сто крат.

Ты обойдён отеческою лаской,
Я не заметил, как ты повзрослел,
И вот гляжу с неясною опаской
На наших отношений передел.

Ты вырос не таким, каким был виден
Нам, слушавшим свои колокола,
И потому наш клич тебе обиден,
Мы говорим, но не слышны слова.

Оставим спор ненужный и нелепый,
Мы смертны, сын мой, – вскоре ты поймёшь…
Я голову не посыпаю пеплом,
Поскольку ясно вижу: ты придёшь...

МЫСЛИ НА ОЩУПЬ

«дали-змы» *

ВЕЛИКОЕ НЕЗНАНИЕ

Фантасмагорическое переплетение падших ваятелей
истории, обрамлённых своими свершениями,
заблудших пророков в ослепительном свете их
прозрений, жалких любовников, совершивших
предательство в борьбе за обладание, великих злодеев,
облагодетельствовавших мир... И над всем этим
кажущимся хаосом сквозь голубую синь небес
высвечивается Матрица, знающая всё, что происходит,
поскольку задуманный Им сценарий воплощается Ею в
реальность, до мелочей повторяя (в который раз)
заданную программу. А спешащие люди внизу,
силящиеся изменить или хотя бы осмыслить ход
происходящего, робко воздевают руки и задают друг
другу всё тот же изначальный вопрос:
«А что, собственно, происходит»?!

Великое Незнание того,
Что всуе напророчено другими,
Того, кем было произнесено
Донёсшееся благозвучно имя,
Что кроется за сыгранною ролью
Фальсификаций, скрытых глубоко
И отзывающихся затаённой болью...

Великое незнание того,
Что выпало в забвения осадок,
Непостижимость смысла своего
Существования,
гипотез и разгадок
Творения, как обустроен мир,
Что Истина и кто её кумир...

Спешим и перевыполняем норму
В пучине пустоты, обретшей форму,
А всё, что познано, достигнуто и выведено,
Не стоит яйца невыеденного...

Но как разумно переплетено
Великое
с Незнанием Того...

* Написанные словом картины, в которых
симбиоз образности и философской сути
бытия подкреплён версификаторским
искусством. (прим. автора)

ДЕРЕВО ПОЗНАНИЯ

Мне подарили дерево Познания... Впрочем, не
дерево ещё, даже не саженец, а черенок его. Это
был невзрачный сморщенный корешок, едва
цепляющийся за жизнь. Что вырастет из этого
хилого существа: могучий исполин с изумрудной
кроной или слабого здоровья карлик? Чем
удобрять, как поливать и делать ли ему прививки,
как уберечь от вражеских нашествий жучков,
заморозков и всякой прочей напасти, пока
крепнет мощная корневая система? В
плодоношении имеется какой-то философский и
даже мистический смысл...

...и, замерев, понаблюдать, как развивается,
растёт могучий всплеск усилий дерзких,
молиться смыслу бытия и каяться,
что поздно осознал имперский
путь познания его, значение
для поколений настающих,
стезю цветения,
и Плод за ней грядущий...

Пусть дорастёт до таинства Вселенной
прозрения людского торжество,
и мы осмыслим постулат нетленный:
Мы сами Боги – копии Его!

ОТЦЫ И ДЕТИ

Любовь сына к родителям заложена либо самим
фактом его появления на свет, либо
сформирована в процессе воспитания, общения.
Сын, не оправдавший родительских ожиданий, не
может без сострадания видеть глаза своей матери,
а потому делает всё, чтобы не видеть этих глаз.
Он мучается этим, он уходит, и для того, чтобы
извинить себя, ищет и непременно находит
причины своего отчуждения. Не осуждай его,
тогда ты сможешь простить; не суди, и тогда ты
сможешь его понять...

Признание сыном отца, как бы далеко ни
разошлись их пути, – есть покаяние земное.
Настанет час, и он поймёт, что обещание, данное
душами друг другу, должно быть выполнено.

Отцы и дети – мировая драма,
Прости меня, мой сын, я виноват.
Твоя незаживающая рана
Саднит во мне сильнее во сто крат.

Ты обойдён отеческою лаской,
Я не заметил, как ты повзрослел,
И вот гляжу с неясною опаской
На наших отношений передел.

Ты вырос не таким, каким был виден
Нам, слушавшим свои колокола,
И потому наш клич тебе обиден,
Мы говорим, но не слышны слова.

Оставим спор ненужный и нелепый,
Мы смертны, сын мой, – вскоре ты поймёшь…
Я голову не посыпаю пеплом,
Поскольку ясно вижу: ты придёшь...

МЫСЛИ НА ОЩУПЬ

«дали-змы» *

ВЕЛИКОЕ НЕЗНАНИЕ

Фантасмагорическое переплетение падших ваятелей
истории, обрамлённых своими свершениями,
заблудших пророков в ослепительном свете их
прозрений, жалких любовников, совершивших
предательство в борьбе за обладание, великих злодеев,
облагодетельствовавших мир... И над всем этим
кажущимся хаосом сквозь голубую синь небес
высвечивается Матрица, знающая всё, что происходит,
поскольку задуманный Им сценарий воплощается Ею в
реальность, до мелочей повторяя (в который раз)
заданную программу. А спешащие люди внизу,
силящиеся изменить или хотя бы осмыслить ход
происходящего, робко воздевают руки и задают друг
другу всё тот же изначальный вопрос:
«А что, собственно, происходит»?!

Великое Незнание того,
Что всуе напророчено другими,
Того, кем было произнесено
Донёсшееся благозвучно имя,
Что кроется за сыгранною ролью
Фальсификаций, скрытых глубоко
И отзывающихся затаённой болью...

Великое незнание того,
Что выпало в забвения осадок,
Непостижимость смысла своего
Существования,
гипотез и разгадок
Творения, как обустроен мир,
Что Истина и кто её кумир...

Спешим и перевыполняем норму
В пучине пустоты, обретшей форму,
А всё, что познано, достигнуто и выведено,
Не стоит яйца невыеденного...

Но как разумно переплетено
Великое
с Незнанием Того...

* Написанные словом картины, в которых
симбиоз образности и философской сути
бытия подкреплён версификаторским
искусством. (прим. автора)

ДЕРЕВО ПОЗНАНИЯ

Мне подарили дерево Познания... Впрочем, не
дерево ещё, даже не саженец, а черенок его. Это
был невзрачный сморщенный корешок, едва
цепляющийся за жизнь. Что вырастет из этого
хилого существа: могучий исполин с изумрудной
кроной или слабого здоровья карлик? Чем
удобрять, как поливать и делать ли ему прививки,
как уберечь от вражеских нашествий жучков,
заморозков и всякой прочей напасти, пока
крепнет мощная корневая система? В
плодоношении имеется какой-то философский и
даже мистический смысл...

...и, замерев, понаблюдать, как развивается,
растёт могучий всплеск усилий дерзких,
молиться смыслу бытия и каяться,
что поздно осознал имперский
путь познания его, значение
для поколений настающих,
стезю цветения,
и Плод за ней грядущий...

Пусть дорастёт до таинства Вселенной
прозрения людского торжество,
и мы осмыслим постулат нетленный:
Мы сами Боги – копии Его!

ОТЦЫ И ДЕТИ

Любовь сына к родителям заложена либо самим
фактом его появления на свет, либо
сформирована в процессе воспитания, общения.
Сын, не оправдавший родительских ожиданий, не
может без сострадания видеть глаза своей матери,
а потому делает всё, чтобы не видеть этих глаз.
Он мучается этим, он уходит, и для того, чтобы
извинить себя, ищет и непременно находит
причины своего отчуждения. Не осуждай его,
тогда ты сможешь простить; не суди, и тогда ты
сможешь его понять...

Признание сыном отца, как бы далеко ни
разошлись их пути, – есть покаяние земное.
Настанет час, и он поймёт, что обещание, данное
душами друг другу, должно быть выполнено.

Отцы и дети – мировая драма,
Прости меня, мой сын, я виноват.
Твоя незаживающая рана
Саднит во мне сильнее во сто крат.

Ты обойдён отеческою лаской,
Я не заметил, как ты повзрослел,
И вот гляжу с неясною опаской
На наших отношений передел.

Ты вырос не таким, каким был виден
Нам, слушавшим свои колокола,
И потому наш клич тебе обиден,
Мы говорим, но не слышны слова.

Оставим спор ненужный и нелепый,
Мы смертны, сын мой, – вскоре ты поймёшь…
Я голову не посыпаю пеплом,
Поскольку ясно вижу: ты придёшь...

МЫСЛИ НА ОЩУПЬ

«дали-змы» *

ВЕЛИКОЕ НЕЗНАНИЕ

Фантасмагорическое переплетение падших ваятелей
истории, обрамлённых своими свершениями,
заблудших пророков в ослепительном свете их
прозрений, жалких любовников, совершивших
предательство в борьбе за обладание, великих злодеев,
облагодетельствовавших мир... И над всем этим
кажущимся хаосом сквозь голубую синь небес
высвечивается Матрица, знающая всё, что происходит,
поскольку задуманный Им сценарий воплощается Ею в
реальность, до мелочей повторяя (в который раз)
заданную программу. А спешащие люди внизу,
силящиеся изменить или хотя бы осмыслить ход
происходящего, робко воздевают руки и задают друг
другу всё тот же изначальный вопрос:
«А что, собственно, происходит»?!

Великое Незнание того,
Что всуе напророчено другими,
Того, кем было произнесено
Донёсшееся благозвучно имя,
Что кроется за сыгранною ролью
Фальсификаций, скрытых глубоко
И отзывающихся затаённой болью...

Великое незнание того,
Что выпало в забвения осадок,
Непостижимость смысла своего
Существования,
гипотез и разгадок
Творения, как обустроен мир,
Что Истина и кто её кумир...

Спешим и перевыполняем норму
В пучине пустоты, обретшей форму,
А всё, что познано, достигнуто и выведено,
Не стоит яйца невыеденного...

Но как разумно переплетено
Великое
с Незнанием Того...

* Написанные словом картины, в которых
симбиоз образности и философской сути
бытия подкреплён версификаторским
искусством. (прим. автора)

ДЕРЕВО ПОЗНАНИЯ

Мне подарили дерево Познания... Впрочем, не
дерево ещё, даже не саженец, а черенок его. Это
был невзрачный сморщенный корешок, едва
цепляющийся за жизнь. Что вырастет из этого
хилого существа: могучий исполин с изумрудной
кроной или слабого здоровья карлик? Чем
удобрять, как поливать и делать ли ему прививки,
как уберечь от вражеских нашествий жучков,
заморозков и всякой прочей напасти, пока
крепнет мощная корневая система? В
плодоношении имеется какой-то философский и
даже мистический смысл...

...и, замерев, понаблюдать, как развивается,
растёт могучий всплеск усилий дерзких,
молиться смыслу бытия и каяться,
что поздно осознал имперский
путь познания его, значение
для поколений настающих,
стезю цветения,
и Плод за ней грядущий...

Пусть дорастёт до таинства Вселенной
прозрения людского торжество,
и мы осмыслим постулат нетленный:
Мы сами Боги – копии Его!

ОТЦЫ И ДЕТИ

Любовь сына к родителям заложена либо самим
фактом его появления на свет, либо
сформирована в процессе воспитания, общения.
Сын, не оправдавший родительских ожиданий, не
может без сострадания видеть глаза своей матери,
а потому делает всё, чтобы не видеть этих глаз.
Он мучается этим, он уходит, и для того, чтобы
извинить себя, ищет и непременно находит
причины своего отчуждения. Не осуждай его,
тогда ты сможешь простить; не суди, и тогда ты
сможешь его понять...

Признание сыном отца, как бы далеко ни
разошлись их пути, – есть покаяние земное.
Настанет час, и он поймёт, что обещание, данное
душами друг другу, должно быть выполнено.

Отцы и дети – мировая драма,
Прости меня, мой сын, я виноват.
Твоя незаживающая рана
Саднит во мне сильнее во сто крат.

Ты обойдён отеческою лаской,
Я не заметил, как ты повзрослел,
И вот гляжу с неясною опаской
На наших отношений передел.

Ты вырос не таким, каким был виден
Нам, слушавшим свои колокола,
И потому наш клич тебе обиден,
Мы говорим, но не слышны слова.

Оставим спор ненужный и нелепый,
Мы смертны, сын мой, – вскоре ты поймёшь…
Я голову не посыпаю пеплом,
Поскольку ясно вижу: ты придёшь...

МЫСЛИ НА ОЩУПЬ

«дали-змы» *

ВЕЛИКОЕ НЕЗНАНИЕ

Фантасмагорическое переплетение падших ваятелей
истории, обрамлённых своими свершениями,
заблудших пророков в ослепительном свете их
прозрений, жалких любовников, совершивших
предательство в борьбе за обладание, великих злодеев,
облагодетельствовавших мир... И над всем этим
кажущимся хаосом сквозь голубую синь небес
высвечивается Матрица, знающая всё, что происходит,
поскольку задуманный Им сценарий воплощается Ею в
реальность, до мелочей повторяя (в который раз)
заданную программу. А спешащие люди внизу,
силящиеся изменить или хотя бы осмыслить ход
происходящего, робко воздевают руки и задают друг
другу всё тот же изначальный вопрос:
«А что, собственно, происходит»?!

Великое Незнание того,
Что всуе напророчено другими,
Того, кем было произнесено
Донёсшееся благозвучно имя,
Что кроется за сыгранною ролью
Фальсификаций, скрытых глубоко
И отзывающихся затаённой болью...

Великое незнание того,
Что выпало в забвения осадок,
Непостижимость смысла своего
Существования,
гипотез и разгадок
Творения, как обустроен мир,
Что Истина и кто её кумир...

Спешим и перевыполняем норму
В пучине пустоты, обретшей форму,
А всё, что познано, достигнуто и выведено,
Не стоит яйца невыеденного...

Но как разумно переплетено
Великое
с Незнанием Того...

* Написанные словом картины, в которых
симбиоз образности и философской сути
бытия подкреплён версификаторским
искусством. (прим. автора)

ДЕРЕВО ПОЗНАНИЯ

Мне подарили дерево Познания... Впрочем, не
дерево ещё, даже не саженец, а черенок его. Это
был невзрачный сморщенный корешок, едва
цепляющийся за жизнь. Что вырастет из этого
хилого существа: могучий исполин с изумрудной
кроной или слабого здоровья карлик? Чем
удобрять, как поливать и делать ли ему прививки,
как уберечь от вражеских нашествий жучков,
заморозков и всякой прочей напасти, пока
крепнет мощная корневая система? В
плодоношении имеется какой-то философский и
даже мистический смысл...

...и, замерев, понаблюдать, как развивается,
растёт могучий всплеск усилий дерзких,
молиться смыслу бытия и каяться,
что поздно осознал имперский
путь познания его, значение
для поколений настающих,
стезю цветения,
и Плод за ней грядущий...

Пусть дорастёт до таинства Вселенной
прозрения людского торжество,
и мы осмыслим постулат нетленный:
Мы сами Боги – копии Его!

ОТЦЫ И ДЕТИ

Любовь сына к родителям заложена либо самим
фактом его появления на свет, либо
сформирована в процессе воспитания, общения.
Сын, не оправдавший родительских ожиданий, не
может без сострадания видеть глаза своей матери,
а потому делает всё, чтобы не видеть этих глаз.
Он мучается этим, он уходит, и для того, чтобы
извинить себя, ищет и непременно находит
причины своего отчуждения. Не осуждай его,
тогда ты сможешь простить; не суди, и тогда ты
сможешь его понять...

Признание сыном отца, как бы далеко ни
разошлись их пути, – есть покаяние земное.
Настанет час, и он поймёт, что обещание, данное
душами друг другу, должно быть выполнено.

Отцы и дети – мировая драма,
Прости меня, мой сын, я виноват.
Твоя незаживающая рана
Саднит во мне сильнее во сто крат.

Ты обойдён отеческою лаской,
Я не заметил, как ты повзрослел,
И вот гляжу с неясною опаской
На наших отношений передел.

Ты вырос не таким, каким был виден
Нам, слушавшим свои колокола,
И потому наш клич тебе обиден,
Мы говорим, но не слышны слова.

Оставим спор ненужный и нелепый,
Мы смертны, сын мой, – вскоре ты поймёшь…
Я голову не посыпаю пеплом,
Поскольку ясно вижу: ты придёшь...

МЫСЛИ НА ОЩУПЬ

«дали-змы» *

ВЕЛИКОЕ НЕЗНАНИЕ

Фантасмагорическое переплетение падших ваятелей
истории, обрамлённых своими свершениями,
заблудших пророков в ослепительном свете их
прозрений, жалких любовников, совершивших
предательство в борьбе за обладание, великих злодеев,
облагодетельствовавших мир... И над всем этим
кажущимся хаосом сквозь голубую синь небес
высвечивается Матрица, знающая всё, что происходит,
поскольку задуманный Им сценарий воплощается Ею в
реальность, до мелочей повторяя (в который раз)
заданную программу. А спешащие люди внизу,
силящиеся изменить или хотя бы осмыслить ход
происходящего, робко воздевают руки и задают друг
другу всё тот же изначальный вопрос:
«А что, собственно, происходит»?!

Великое Незнание того,
Что всуе напророчено другими,
Того, кем было произнесено
Донёсшееся благозвучно имя,
Что кроется за сыгранною ролью
Фальсификаций, скрытых глубоко
И отзывающихся затаённой болью...

Великое незнание того,
Что выпало в забвения осадок,
Непостижимость смысла своего
Существования,
гипотез и разгадок
Творения, как обустроен мир,
Что Истина и кто её кумир...

Спешим и перевыполняем норму
В пучине пустоты, обретшей форму,
А всё, что познано, достигнуто и выведено,
Не стоит яйца невыеденного...

Но как разумно переплетено
Великое
с Незнанием Того...

* Написанные словом картины, в которых
симбиоз образности и философской сути
бытия подкреплён версификаторским
искусством. (прим. автора)

ДЕРЕВО ПОЗНАНИЯ

Мне подарили дерево Познания... Впрочем, не
дерево ещё, даже не саженец, а черенок его. Это
был невзрачный сморщенный корешок, едва
цепляющийся за жизнь. Что вырастет из этого
хилого существа: могучий исполин с изумрудной
кроной или слабого здоровья карлик? Чем
удобрять, как поливать и делать ли ему прививки,
как уберечь от вражеских нашествий жучков,
заморозков и всякой прочей напасти, пока
крепнет мощная корневая система? В
плодоношении имеется какой-то философский и
даже мистический смысл...

...и, замерев, понаблюдать, как развивается,
растёт могучий всплеск усилий дерзких,
молиться смыслу бытия и каяться,
что поздно осознал имперский
путь познания его, значение
для поколений настающих,
стезю цветения,
и Плод за ней грядущий...

Пусть дорастёт до таинства Вселенной
прозрения людского торжество,
и мы осмыслим постулат нетленный:
Мы сами Боги – копии Его!

ОТЦЫ И ДЕТИ

Любовь сына к родителям заложена либо самим
фактом его появления на свет, либо
сформирована в процессе воспитания, общения.
Сын, не оправдавший родительских ожиданий, не
может без сострадания видеть глаза своей матери,
а потому делает всё, чтобы не видеть этих глаз.
Он мучается этим, он уходит, и для того, чтобы
извинить себя, ищет и непременно находит
причины своего отчуждения. Не осуждай его,
тогда ты сможешь простить; не суди, и тогда ты
сможешь его понять...

Признание сыном отца, как бы далеко ни
разошлись их пути, – есть покаяние земное.
Настанет час, и он поймёт, что обещание, данное
душами друг другу, должно быть выполнено.

Отцы и дети – мировая драма,
Прости меня, мой сын, я виноват.
Твоя незаживающая рана
Саднит во мне сильнее во сто крат.

Ты обойдён отеческою лаской,
Я не заметил, как ты повзрослел,
И вот гляжу с неясною опаской
На наших отношений передел.

Ты вырос не таким, каким был виден
Нам, слушавшим свои колокола,
И потому наш клич тебе обиден,
Мы говорим, но не слышны слова.

Оставим спор ненужный и нелепый,
Мы смертны, сын мой, – вскоре ты поймёшь…
Я голову не посыпаю пеплом,
Поскольку ясно вижу: ты придёшь...

МЫСЛИ НА ОЩУПЬ

«дали-змы» *

ВЕЛИКОЕ НЕЗНАНИЕ

Фантасмагорическое переплетение падших ваятелей
истории, обрамлённых своими свершениями,
заблудших пророков в ослепительном свете их
прозрений, жалких любовников, совершивших
предательство в борьбе за обладание, великих злодеев,
облагодетельствовавших мир... И над всем этим
кажущимся хаосом сквозь голубую синь небес
высвечивается Матрица, знающая всё, что происходит,
поскольку задуманный Им сценарий воплощается Ею в
реальность, до мелочей повторяя (в который раз)
заданную программу. А спешащие люди внизу,
силящиеся изменить или хотя бы осмыслить ход
происходящего, робко воздевают руки и задают друг
другу всё тот же изначальный вопрос:
«А что, собственно, происходит»?!

Великое Незнание того,
Что всуе напророчено другими,
Того, кем было произнесено
Донёсшееся благозвучно имя,
Что кроется за сыгранною ролью
Фальсификаций, скрытых глубоко
И отзывающихся затаённой болью...

Великое незнание того,
Что выпало в забвения осадок,
Непостижимость смысла своего
Существования,
гипотез и разгадок
Творения, как обустроен мир,
Что Истина и кто её кумир...

Спешим и перевыполняем норму
В пучине пустоты, обретшей форму,
А всё, что познано, достигнуто и выведено,
Не стоит яйца невыеденного...

Но как разумно переплетено
Великое
с Незнанием Того...

* Написанные словом картины, в которых
симбиоз образности и философской сути
бытия подкреплён версификаторским
искусством. (прим. автора)

ДЕРЕВО ПОЗНАНИЯ

Мне подарили дерево Познания... Впрочем, не
дерево ещё, даже не саженец, а черенок его. Это
был невзрачный сморщенный корешок, едва
цепляющийся за жизнь. Что вырастет из этого
хилого существа: могучий исполин с изумрудной
кроной или слабого здоровья карлик? Чем
удобрять, как поливать и делать ли ему прививки,
как уберечь от вражеских нашествий жучков,
заморозков и всякой прочей напасти, пока
крепнет мощная корневая система? В
плодоношении имеется какой-то философский и
даже мистический смысл...

...и, замерев, понаблюдать, как развивается,
растёт могучий всплеск усилий дерзких,
молиться смыслу бытия и каяться,
что поздно осознал имперский
путь познания его, значение
для поколений настающих,
стезю цветения,
и Плод за ней грядущий...

Пусть дорастёт до таинства Вселенной
прозрения людского торжество,
и мы осмыслим постулат нетленный:
Мы сами Боги – копии Его!

ОТЦЫ И ДЕТИ

Любовь сына к родителям заложена либо самим
фактом его появления на свет, либо
сформирована в процессе воспитания, общения.
Сын, не оправдавший родительских ожиданий, не
может без сострадания видеть глаза своей матери,
а потому делает всё, чтобы не видеть этих глаз.
Он мучается этим, он уходит, и для того, чтобы
извинить себя, ищет и непременно находит
причины своего отчуждения. Не осуждай его,
тогда ты сможешь простить; не суди, и тогда ты
сможешь его понять...

Признание сыном отца, как бы далеко ни
разошлись их пути, – есть покаяние земное.
Настанет час, и он поймёт, что обещание, данное
душами друг другу, должно быть выполнено.

Отцы и дети – мировая драма,
Прости меня, мой сын, я виноват.
Твоя незаживающая рана
Саднит во мне сильнее во сто крат.

Ты обойдён отеческою лаской,
Я не заметил, как ты повзрослел,
И вот гляжу с неясною опаской
На наших отношений передел.

Ты вырос не таким, каким был виден
Нам, слушавшим свои колокола,
И потому наш клич тебе обиден,
Мы говорим, но не слышны слова.

Оставим спор ненужный и нелепый,
Мы смертны, сын мой, – вскоре ты поймёшь…
Я голову не посыпаю пеплом,
Поскольку ясно вижу: ты придёшь...

Берта ФРАШ, Франкфут-на-Майне


Поэт, литературный критик.  Родилась в 1950 г. в Киеве.  Живёт в Германии с 1992 г. Автор книг: «Мои мосты», 2001; «Осенние слова», 2008. Ведёт рубрику «Новые книги» в журнале  «Литературный европеец».
***

Плывут в небесах просветлённые тучи,
             их ветер гоняет вершинами елей.
Минуты взбираются выше и круче,
            а с ними сомнения – дни и недели.


Мне сны раскрывают дневные тревоги.
             Глаза из далёких страниц умоляют,
забудь недостатки, ошибки, итоги:
             мой ангел крыло для меня подставляет.


Ему не поднять эту тяжесть земную.
          Слова мои чудо в полёте догнали.
Перо из крыла – его лёгкость возьму я,
           раскрасить словами всю пропасть печали,


в реке засыпающий день до рассвета,
            надеждой гружённые баржи с причала,
в росе поглощающий правду ответа –


мой ангел.
           Каким бы тебя рисовала!

ЛИТЕРАТУРНЫЙ ПАМЯТНИК АЛЕКСАНДРУ ГАЛИЧУ


Владимир Батшев. «Галич». Литературная биография. Изд. Franc-Tireur, USA, 2010, 730 стр.

       «Галич» – совершенно удивительная, правильнее сказать, закономерно удачная книга, написанная Владимиром Батшевым, – видится мне лучшим произведением писателя. Это познавательное литературно-документальное исследование, где речь идёт о человеке искусства, олицетворяющем  своё время.
    Несколькими годами раньше был написан  и опубликован четырёхтомник «Власов». Роман «Галич» – продолжение работы над биографиями неоднозначно оценённых современниками людей, чей  яркий след в истории очевиден. Владимир Батшев пишет о том, что его глубоко волнует, что прошло через его сердце, поэтому, наверное, и выдающиеся личности, герои его книг, никого не оставляют равнодушными.
     В обeих работах писатель использует архивные документы, их очень много, обилие документальных материалов помогает погрузить читателя в атмосферу жизни героев. На основе исторических свидетельств, Батшеву удаётся рассмотреть значительную часть культурно-политических событий двадцатого века в России, Европе и странах Запада, обнаруживая, что это «жестокое время» таит в себе высокую поэзию и музыку.   
    Но обратимся к жизни Галича. Она неотделима от театра и кино, и поэтому хорошо знакома и близка выпускнику сценарного факультета ВГИКа Владимиру Батшеву, который подробно, увлечённо прослеживает  творческий путь Александра Аркадьевича Галича. В конце книги, в приложении,  также приводятся «основные даты жизни и творчества» писателя. Он родился 19 октября 1918 года в Екатеринославе, нынешнем Днепропетровске. Детство прошло  в Крыму, в Севастополе, куда вскоре после его появления на свет переехала семья. В книге  воспроизводятся эти годы жизни героя, которого пленили  запахи моря и корабельные дали. В 1923 году ещё один переезд – в Москву, где Саша в 1926 году пошёл в школу. Впечатлительного мальчика всё волнует: красота зимнего города, обилие снега.  И чудо – встреча с артистами Московского Художественного театра, с Качаловым – чтение «Бориса Годунова» дома, в квартире Льва Самойловича Гинзбурга (брата отца), пушкиниста, одного из организаторов вечера, посвящённого столетней годовщине написания трагедии. 
    С детства в жизнь Александра вошли театр, поэзия и журналистика: в десять лет он начал писать стихи, а в четырнадцать стал корреспондентом «Пионерской правды». С самого начала своего творческого пути Галич раздваивался между желаниями – стать актёром или писателем.
    Владимир Батшев философски рассматривает продвижение Галича-Гинзбурга в «удивительный орден пишущих». Занимался поэзией в доме Эдуарда  Багрицкого, который признал его «своим» поэтом.  Окончив  девять классов средней школы, Александр поступает на поэтическое отделение Литературного института, и одновременно начинает занятия в школе-студии под руководством «самого Константина Сергеевича Станиславского», куда прошёл после большого конкурса.
    Вполне  закономерно, что детство и юность ведут Александра в мир театрального искусства. Этому немало способствовали многие благоприятные обстоятельства, не только живущая в гуще культурных событий семья, но и учёба в Москве, где были сосредоточены театры.  Наряду с этим положительную роль в развитии и формировании духовного мира талантливого молодого человека сыграли встречи с выдающимися деятелями искусства, среди которых были великие актёры: Качалов, Станиславский, Михоэлс, Леонидов. Об этих знаменитостях много написано в романе, и все они, по-разному, связаны с героем. Персонажи старательно выписаны Батшевым, с индивидуальными особенностями, у каждого только ему присущие черты характера, привычки, гардероб.
     Батшев анализирует жизнь театра и киноискусства в послереволюционной России, вспоминая историю постановок произведений классической драматургии, на конкретных примерах показывает, как сильны были  надежды на расцвет культуры  в стране и как рушились эти надежды.
     Читатель узнаёт, какое эмоциональное воздействие имело на юношу событие театральной жизни, оставшееся в памяти навсегда: судьбе было угодно, чтобы  Александр  Галич  присутствовал  на последнем  спектакле МХТ-2  28 февраля 1936 года. Вот как об этом повествуется в книге: «Он многие годы помнил какую-то абсолютно странную, необыкновенную атмосферу зрительного зала. Вероятно, актёрам было очень трудно играть, потому что все реплики, обычно вызывающие в зале смех, смеха не вызывали... Взрывом плача были встречены иронические слова одного из главных персонажей пьесы: “Но ведь могли бы они дать нам жить!” Зал ответил громким всхлипом... Долгие аплодисменты продолжались едва ли не тридцать минут (время для театрального зала и для театра необычное)... Много лет Александр помнил эту публику, наполнившую зал, этот плач и аплодисменты, этот протест».
    Обратите внимание, в этом и во многих других эпизодах писатель настойчиво повторяет, что его герой «помнил,  не забыл». И только много лет спустя Александр Галич сумеет сделать выводы. И выбрать свободу.
    А пока «жестокое время» было его жизнью, осознавал он глубину происходящего или нет. Об этом говорит Владимир Батшев, рассказывая о Галиче, всецело поглощённом учёбой в студии Станиславского: «Покорённые великим талантом великого учителя, заворожённые его неслыханным обаянием, величием его имени и человеческой мужской красотой, будущие актёры тоже жили в придуманном, нереальном, иллюзорном мире. Нет, конечно же, у них были комсомольские собрания, они читали газеты, – Константин Сергеевич газет не читал – слушали радио и смотрели кино. Но всё это делалось как-то мельком, мимоходом, всё это было не главным. Сокрушительные события этих страшных лет не имели, казалось, к студийцам ни малейшего отношения. Многие из них – если не большинство – жестоко поплатятся за эти словно лишённые зрения и слуха годы юности. Поплатятся разочарованием и утратой таланта, неверием в собственные силы...». А молодой и красивый Александр бурлил творческой энергией, «обладал естественным, неподдельным обаянием, умел целиком отдаваться всему, за что ни брался», пишет стихи и музыку, становится драматургом. «Через десяток лет Галич поймёт, что в то время они были под влиянием чистейшего самообмана: им только казалось, что они живут современностью, но вовсе и не жили ею, а только конструировали, точно разыгрывали в лицах разбитые на реплики и ремарки передовицы из «Комсомольской правды».    
    Но дальнейшие события оказались  куда сокрушительней: наступило 22  июня 1941 года. В армию Галича не взяли по здоровью. Годы войны  прошли для него насыщенно, творчески активно, и оставили много воспоминаний о работе в трудных условиях военного времени в грозненском театре, на концертах перед бойцами в госпиталях и санитарных поездах. Летом 1945 года Александр встретил Ангелину Прохорову, с которой прожил до самой смерти.
    Владимир Батшев рассказывает о судьбе своего героя на фоне настроений и «подводных течений» советского общества. Ожиданиям послевоенного времени не суждено было осуществиться. Думали, – как писал Алексей Толстой – «народ, вернувшийся с войны, ничего не будет бояться».  Но Галич...  «Мог ли он знать в ту удивительную и прекрасную весну сорок пятого года, какой кровавый шабаш, какая непристойность безумия и преступлений ожидает в ближайшие годы?»
    Когда не приняли его заявление в Высшую дипломатическую школу, ни он, ни его друзья в это не поверили. Но их сомнения были недолги:  смерть Михоэлса,  процессы против «космополитов», подготовка евреев к выселению – говорили об официальной внутренней политике СССР.     Батшев неустанно сопровождает события документами, неопровержимыми доказательствами происходившего. – «Михоэлс не думал тогда о той страшной смерти, которая постигнет его и соратников по Еврейскому театру. ...Его мечты очень ярко и точно отражали умонастроения определённой части советской интеллигенции, считавшей себя русскими по рождению, русскими по языку, русскими по культуре, русскими даже... по характеру».
    Пьеса Галича «Матросская тишина» как раз и написана с этих позиций. «Матросская тишина» – это та последняя иллюзия, от которой Галичу пришлось отказаться через десять лет».
    Он пишет пьесы, сценарии к фильмам, приходит материальный успех, разрешены поездки за рубеж. «Через много лет Галич попытается разобраться в том, почему так странно и нелепо сложилась жизнь, почему поздно пришло к нему – не прозрение, нет, (прозрение – это слишком высокое и ответственное слово)  – а простое понимание элементарнейших истин, и почему понимание это далось ему с таким трудом и такой большой ценой, в то время как более молодые друзья обрели мужество и зрелость – естественно, как дыхание».
    Владимир Батшев передаёт атмосферу литературной оттепели: партийные постановления регламентировали творческую деятельность работников культуры, всё это имело самое непосредственное отношение к Галичу. Приближалось событие 1962 года, когда «23 ноября на заседании ЦК Хрущев произнёс речь, без дипломатических обиняков использовав в ней повесть Солженицына и «Наследников Сталина» Евтушенко как оружие в борьбе со своими противниками в высшем партийном руководстве».
    Галич – внешне преуспевающий драматург. «От серьёзных разговоров он уходил» – пишет Батшев о своём герое. Но однажды фамилию Галича убрали с афиши, потом запретили пьесу...
    Нарастающая непримиримость ко лжи и несправедливости прорывается в нём песнями, озорными, смелыми, отчаянными. Он, наконец, осознал, что молчать нельзя. «Кинокритик Татьяна Хлоплянкина рассуждает так: ... Мы, наверное, и сейчас ещё не поняли до конца, какую роль играли в нашей жизни песни Галича. Они говорили нам о нашей гордости – и о нашем унижении. О нелепых уродствах той жизни, где шизофреники вяжут веники, а полстраны сидит в кабаках... О недавнем прошлом и о достаточно мрачном будущем, которое наваливалось на нас, как тот колючий ноябрьский снег. Они, эти песни, делали, в сущности, ту огромную нравственную работу, которую должны были делать искусство, литература, театр, кино. ... песню не поймаешь и не запретишь».
    «Галич первым прорвал барьер «эзопова языка», первым назвал вещи своими именами и откровенно сказал то, что до него было принято лишь подразумевать, первым дал чёткое моральное кредо своим современникам».   Сила воздействия его песен  на слушателя очевидна, строчка  –  «Но бойся единственно только того, кто скажет – я знаю, как надо» – мысль Галича, которая звучит в книге рефреном, просится в эпиграфы времени.
    За участие и успех на фестивале бардов Галич подвергся партийной критике.  29 декабря 1971 года его  исключат из Союза писателей
и 17 февраля 1972 года – из Союза кинематографистов.
    Воспоминания, документы, письма самого Галича с  объяснением случившегося свидетельствуют о том, что Галича не оставляла мысль «о всеобщей вине. Не о конкретной вине каждого, а о всеобщей». Оккупация Чехословакии, разгром «Нового мира», процессы над диссидентами только усиливали это чувство.   
    В книге уделяется внимание вопросу о принятии Галичем христианства. Владимир Батшев объясняет это тем, что Галича мучила неуверенность в себе, он заинтересовался  философско-религиозной литературой, среди которой была и поразившая его книга Александра Меня. Галич пришёл на проповедь к отцу Александру, приветствовавшему и в дальнейшем всячески укреплявшему новые религиозные воззрения знаменитого прихожанина. Летом 1972 года Галич крестился. «В крещении была ещё и возможность как можно крепче привязать себя к этой стране и её народу. Когда принимаешь главное страны – её Веру, ты, столь страдающий за судьбу народа, свою судьбу соединяешь с народной. К тому же, я уверен, что человек принадлежит к той нации, на языке которой он думает.  А  ведь мало кто в наше время больше и глубже Галича думал о России» – пишет Батшев. 
    Летом 1974 года Галич с женой эмигрировал на Запад. Через 3 года его не стало. Сколько вместило в себя это время!       
    Драматург Вадим Коростылёв вспоминает прощальный вечер: «Я впервые не видел, а чувствовал, как человек прощается. Он хотел оставить голос, глаза, взгляд, переполнявшую его в тот вечер нежность. Обычно прощаются, стараясь забрать, унести с собой. А он оставлял. И не на память, а на жизнь. Ох, как ему не хотелось уезжать!»
    Читатель встретит на страницах книги тех, кто «и глубоко», и не меньше Галича думали о России. В эмиграции Галич сам поймёт многое.  И многое переосмыслит.
    Очень интересно описание жизни в эмиграции. И, как всегда, Батшев не забывает передать  чувства и ощущения героя. Читатель присутствует у истоков создания радио «Свобода». Отношения между сотрудниками, по воспоминаниям очевидцев, отвратительные: процветают вражда и зависть, обернувшиеся в войну редакторов и дикторов. На административной работе, по доброте своей, Галич нажил много врагов. Но было немало радости, встреч, строились творческие планы. Его концерты в Лондоне, Париже, Брюсселе прошли с триумфом. В Израиле восемнадцать выступлений в тринадцати городах страны. Поездки в Скандинавские страны, в США, Италию, Германию. Его знали, его ждали.
    6 мая 1976 года Галич начал новый цикл радиопередач «Благодарение». В конце  выступления читает одноимённое стихотворение с эпиграфом, строчкой из Мандельштама: «Лунный луч, как соль на топоре...».                                                              
                                                                                               
          Облетают листья в ноябре.
          Треснет ветка, оборвётся жила.
          Но твержу, как прежде на заре:
          «Лунный луч, как соль на топоре...».
          Эк меня навек приворожило!
          Что земля сурова и проста,
          Что теплы кровавые рогожи,
          И о тайне чайного листа,
          И о правде свежего холста
          Я, быть может, догадался б тоже.

          Но когда проснёшься на заре,
          Вспомнится – и сразу нет покоя:
          «Лунный луч, как соль на топоре...».

          Это ж надо, Господи, такое!

    «... это одно из самых блестящих стихотворений Галича, написанных в эмиграции. Может, даже  лучшее» – по мнению Батшева.
    Не умолчал писатель о человеческих недостатках своего героя. Например, любовная история, вылившаяся в скандал с отголосками в СССР в «пропагандистских целях». Галич щедро тратил деньги на женщин, любил сам красиво одеваться, и большого оклада ему стало не хватать. «И вот тут-то нашёлся некий «доброхот», который присоветовал Александру Аркадьевичу, как избавиться от финансовых затруднений. Подать на радиостанцию в суд с требованием выплатить ему ретроактивно гонорар за передачу на волнах радиостанции его произведений, когда он ещё жил в Советском Союзе» – вспоминает Юлия Вишневская.  «В результате Галича заставили отозвать свой злоcчастный иск и переехать из Мюнхена в Париж».
    Внутренне он противился переезду, может, что-то чувствовал. Его мама в Москве получила странное письмо: «принято решение убить вашего сына». Писатель не уверен, знал ли об этом Галич.
    Владимир Батшев буквально по минутам воссоздаёт последний день жизни Александра Галича. И возникающие у читателя подозрения, что смерть Галича не была случайностью, подтверждает большим количеством высказываний соратников и специалистов.
    Владимир Батшев выполнил свой гражданский долг, первым из современных писателей создал литературный памятник Александру Галичу, не из бронзы-бетона-мрамора, а из  слов, сцен, кадров, из голоса – живой тоски по недосягаемому. 
    Воспоминания очевидцев донесли до нас такой рассказ:  oднажды Галич не мог присутствовать на встрече редколлегии журнала «Континент», и послал им своё выступление на магнитофонной ленте. Короткая речь завершалась афоризмом. Когда-то древнееврейский мудрец  Гилель  сказал замечательные слова:  «Если не я – то кто? Если не сейчас – то когда?».  Эти слова можно отнести и к Владимиру Батшеву, очень своевременно написавшему книгу об  Александре  Галиче.


                                                                 
                                                                       Берта ФРАШ, Германия

Берта ФРАШ, Франкфут-на-Майне


Поэт, литературный критик.  Родилась в 1950 г. в Киеве.  Живёт в Германии с 1992 г. Автор книг: «Мои мосты», 2001; «Осенние слова», 2008. Ведёт рубрику «Новые книги» в журнале  «Литературный европеец».