Skip navigation.
Home

Навигация

ЛИТЕРАТУРНЫЙ ПАМЯТНИК АЛЕКСАНДРУ ГАЛИЧУ


Владимир Батшев. «Галич». Литературная биография. Изд. Franc-Tireur, USA, 2010, 730 стр.

       «Галич» – совершенно удивительная, правильнее сказать, закономерно удачная книга, написанная Владимиром Батшевым, – видится мне лучшим произведением писателя. Это познавательное литературно-документальное исследование, где речь идёт о человеке искусства, олицетворяющем  своё время.
    Несколькими годами раньше был написан  и опубликован четырёхтомник «Власов». Роман «Галич» – продолжение работы над биографиями неоднозначно оценённых современниками людей, чей  яркий след в истории очевиден. Владимир Батшев пишет о том, что его глубоко волнует, что прошло через его сердце, поэтому, наверное, и выдающиеся личности, герои его книг, никого не оставляют равнодушными.
     В обeих работах писатель использует архивные документы, их очень много, обилие документальных материалов помогает погрузить читателя в атмосферу жизни героев. На основе исторических свидетельств, Батшеву удаётся рассмотреть значительную часть культурно-политических событий двадцатого века в России, Европе и странах Запада, обнаруживая, что это «жестокое время» таит в себе высокую поэзию и музыку.   
    Но обратимся к жизни Галича. Она неотделима от театра и кино, и поэтому хорошо знакома и близка выпускнику сценарного факультета ВГИКа Владимиру Батшеву, который подробно, увлечённо прослеживает  творческий путь Александра Аркадьевича Галича. В конце книги, в приложении,  также приводятся «основные даты жизни и творчества» писателя. Он родился 19 октября 1918 года в Екатеринославе, нынешнем Днепропетровске. Детство прошло  в Крыму, в Севастополе, куда вскоре после его появления на свет переехала семья. В книге  воспроизводятся эти годы жизни героя, которого пленили  запахи моря и корабельные дали. В 1923 году ещё один переезд – в Москву, где Саша в 1926 году пошёл в школу. Впечатлительного мальчика всё волнует: красота зимнего города, обилие снега.  И чудо – встреча с артистами Московского Художественного театра, с Качаловым – чтение «Бориса Годунова» дома, в квартире Льва Самойловича Гинзбурга (брата отца), пушкиниста, одного из организаторов вечера, посвящённого столетней годовщине написания трагедии. 
    С детства в жизнь Александра вошли театр, поэзия и журналистика: в десять лет он начал писать стихи, а в четырнадцать стал корреспондентом «Пионерской правды». С самого начала своего творческого пути Галич раздваивался между желаниями – стать актёром или писателем.
    Владимир Батшев философски рассматривает продвижение Галича-Гинзбурга в «удивительный орден пишущих». Занимался поэзией в доме Эдуарда  Багрицкого, который признал его «своим» поэтом.  Окончив  девять классов средней школы, Александр поступает на поэтическое отделение Литературного института, и одновременно начинает занятия в школе-студии под руководством «самого Константина Сергеевича Станиславского», куда прошёл после большого конкурса.
    Вполне  закономерно, что детство и юность ведут Александра в мир театрального искусства. Этому немало способствовали многие благоприятные обстоятельства, не только живущая в гуще культурных событий семья, но и учёба в Москве, где были сосредоточены театры.  Наряду с этим положительную роль в развитии и формировании духовного мира талантливого молодого человека сыграли встречи с выдающимися деятелями искусства, среди которых были великие актёры: Качалов, Станиславский, Михоэлс, Леонидов. Об этих знаменитостях много написано в романе, и все они, по-разному, связаны с героем. Персонажи старательно выписаны Батшевым, с индивидуальными особенностями, у каждого только ему присущие черты характера, привычки, гардероб.
     Батшев анализирует жизнь театра и киноискусства в послереволюционной России, вспоминая историю постановок произведений классической драматургии, на конкретных примерах показывает, как сильны были  надежды на расцвет культуры  в стране и как рушились эти надежды.
     Читатель узнаёт, какое эмоциональное воздействие имело на юношу событие театральной жизни, оставшееся в памяти навсегда: судьбе было угодно, чтобы  Александр  Галич  присутствовал  на последнем  спектакле МХТ-2  28 февраля 1936 года. Вот как об этом повествуется в книге: «Он многие годы помнил какую-то абсолютно странную, необыкновенную атмосферу зрительного зала. Вероятно, актёрам было очень трудно играть, потому что все реплики, обычно вызывающие в зале смех, смеха не вызывали... Взрывом плача были встречены иронические слова одного из главных персонажей пьесы: “Но ведь могли бы они дать нам жить!” Зал ответил громким всхлипом... Долгие аплодисменты продолжались едва ли не тридцать минут (время для театрального зала и для театра необычное)... Много лет Александр помнил эту публику, наполнившую зал, этот плач и аплодисменты, этот протест».
    Обратите внимание, в этом и во многих других эпизодах писатель настойчиво повторяет, что его герой «помнил,  не забыл». И только много лет спустя Александр Галич сумеет сделать выводы. И выбрать свободу.
    А пока «жестокое время» было его жизнью, осознавал он глубину происходящего или нет. Об этом говорит Владимир Батшев, рассказывая о Галиче, всецело поглощённом учёбой в студии Станиславского: «Покорённые великим талантом великого учителя, заворожённые его неслыханным обаянием, величием его имени и человеческой мужской красотой, будущие актёры тоже жили в придуманном, нереальном, иллюзорном мире. Нет, конечно же, у них были комсомольские собрания, они читали газеты, – Константин Сергеевич газет не читал – слушали радио и смотрели кино. Но всё это делалось как-то мельком, мимоходом, всё это было не главным. Сокрушительные события этих страшных лет не имели, казалось, к студийцам ни малейшего отношения. Многие из них – если не большинство – жестоко поплатятся за эти словно лишённые зрения и слуха годы юности. Поплатятся разочарованием и утратой таланта, неверием в собственные силы...». А молодой и красивый Александр бурлил творческой энергией, «обладал естественным, неподдельным обаянием, умел целиком отдаваться всему, за что ни брался», пишет стихи и музыку, становится драматургом. «Через десяток лет Галич поймёт, что в то время они были под влиянием чистейшего самообмана: им только казалось, что они живут современностью, но вовсе и не жили ею, а только конструировали, точно разыгрывали в лицах разбитые на реплики и ремарки передовицы из «Комсомольской правды».    
    Но дальнейшие события оказались  куда сокрушительней: наступило 22  июня 1941 года. В армию Галича не взяли по здоровью. Годы войны  прошли для него насыщенно, творчески активно, и оставили много воспоминаний о работе в трудных условиях военного времени в грозненском театре, на концертах перед бойцами в госпиталях и санитарных поездах. Летом 1945 года Александр встретил Ангелину Прохорову, с которой прожил до самой смерти.
    Владимир Батшев рассказывает о судьбе своего героя на фоне настроений и «подводных течений» советского общества. Ожиданиям послевоенного времени не суждено было осуществиться. Думали, – как писал Алексей Толстой – «народ, вернувшийся с войны, ничего не будет бояться».  Но Галич...  «Мог ли он знать в ту удивительную и прекрасную весну сорок пятого года, какой кровавый шабаш, какая непристойность безумия и преступлений ожидает в ближайшие годы?»
    Когда не приняли его заявление в Высшую дипломатическую школу, ни он, ни его друзья в это не поверили. Но их сомнения были недолги:  смерть Михоэлса,  процессы против «космополитов», подготовка евреев к выселению – говорили об официальной внутренней политике СССР.     Батшев неустанно сопровождает события документами, неопровержимыми доказательствами происходившего. – «Михоэлс не думал тогда о той страшной смерти, которая постигнет его и соратников по Еврейскому театру. ...Его мечты очень ярко и точно отражали умонастроения определённой части советской интеллигенции, считавшей себя русскими по рождению, русскими по языку, русскими по культуре, русскими даже... по характеру».
    Пьеса Галича «Матросская тишина» как раз и написана с этих позиций. «Матросская тишина» – это та последняя иллюзия, от которой Галичу пришлось отказаться через десять лет».
    Он пишет пьесы, сценарии к фильмам, приходит материальный успех, разрешены поездки за рубеж. «Через много лет Галич попытается разобраться в том, почему так странно и нелепо сложилась жизнь, почему поздно пришло к нему – не прозрение, нет, (прозрение – это слишком высокое и ответственное слово)  – а простое понимание элементарнейших истин, и почему понимание это далось ему с таким трудом и такой большой ценой, в то время как более молодые друзья обрели мужество и зрелость – естественно, как дыхание».
    Владимир Батшев передаёт атмосферу литературной оттепели: партийные постановления регламентировали творческую деятельность работников культуры, всё это имело самое непосредственное отношение к Галичу. Приближалось событие 1962 года, когда «23 ноября на заседании ЦК Хрущев произнёс речь, без дипломатических обиняков использовав в ней повесть Солженицына и «Наследников Сталина» Евтушенко как оружие в борьбе со своими противниками в высшем партийном руководстве».
    Галич – внешне преуспевающий драматург. «От серьёзных разговоров он уходил» – пишет Батшев о своём герое. Но однажды фамилию Галича убрали с афиши, потом запретили пьесу...
    Нарастающая непримиримость ко лжи и несправедливости прорывается в нём песнями, озорными, смелыми, отчаянными. Он, наконец, осознал, что молчать нельзя. «Кинокритик Татьяна Хлоплянкина рассуждает так: ... Мы, наверное, и сейчас ещё не поняли до конца, какую роль играли в нашей жизни песни Галича. Они говорили нам о нашей гордости – и о нашем унижении. О нелепых уродствах той жизни, где шизофреники вяжут веники, а полстраны сидит в кабаках... О недавнем прошлом и о достаточно мрачном будущем, которое наваливалось на нас, как тот колючий ноябрьский снег. Они, эти песни, делали, в сущности, ту огромную нравственную работу, которую должны были делать искусство, литература, театр, кино. ... песню не поймаешь и не запретишь».
    «Галич первым прорвал барьер «эзопова языка», первым назвал вещи своими именами и откровенно сказал то, что до него было принято лишь подразумевать, первым дал чёткое моральное кредо своим современникам».   Сила воздействия его песен  на слушателя очевидна, строчка  –  «Но бойся единственно только того, кто скажет – я знаю, как надо» – мысль Галича, которая звучит в книге рефреном, просится в эпиграфы времени.
    За участие и успех на фестивале бардов Галич подвергся партийной критике.  29 декабря 1971 года его  исключат из Союза писателей
и 17 февраля 1972 года – из Союза кинематографистов.
    Воспоминания, документы, письма самого Галича с  объяснением случившегося свидетельствуют о том, что Галича не оставляла мысль «о всеобщей вине. Не о конкретной вине каждого, а о всеобщей». Оккупация Чехословакии, разгром «Нового мира», процессы над диссидентами только усиливали это чувство.   
    В книге уделяется внимание вопросу о принятии Галичем христианства. Владимир Батшев объясняет это тем, что Галича мучила неуверенность в себе, он заинтересовался  философско-религиозной литературой, среди которой была и поразившая его книга Александра Меня. Галич пришёл на проповедь к отцу Александру, приветствовавшему и в дальнейшем всячески укреплявшему новые религиозные воззрения знаменитого прихожанина. Летом 1972 года Галич крестился. «В крещении была ещё и возможность как можно крепче привязать себя к этой стране и её народу. Когда принимаешь главное страны – её Веру, ты, столь страдающий за судьбу народа, свою судьбу соединяешь с народной. К тому же, я уверен, что человек принадлежит к той нации, на языке которой он думает.  А  ведь мало кто в наше время больше и глубже Галича думал о России» – пишет Батшев. 
    Летом 1974 года Галич с женой эмигрировал на Запад. Через 3 года его не стало. Сколько вместило в себя это время!       
    Драматург Вадим Коростылёв вспоминает прощальный вечер: «Я впервые не видел, а чувствовал, как человек прощается. Он хотел оставить голос, глаза, взгляд, переполнявшую его в тот вечер нежность. Обычно прощаются, стараясь забрать, унести с собой. А он оставлял. И не на память, а на жизнь. Ох, как ему не хотелось уезжать!»
    Читатель встретит на страницах книги тех, кто «и глубоко», и не меньше Галича думали о России. В эмиграции Галич сам поймёт многое.  И многое переосмыслит.
    Очень интересно описание жизни в эмиграции. И, как всегда, Батшев не забывает передать  чувства и ощущения героя. Читатель присутствует у истоков создания радио «Свобода». Отношения между сотрудниками, по воспоминаниям очевидцев, отвратительные: процветают вражда и зависть, обернувшиеся в войну редакторов и дикторов. На административной работе, по доброте своей, Галич нажил много врагов. Но было немало радости, встреч, строились творческие планы. Его концерты в Лондоне, Париже, Брюсселе прошли с триумфом. В Израиле восемнадцать выступлений в тринадцати городах страны. Поездки в Скандинавские страны, в США, Италию, Германию. Его знали, его ждали.
    6 мая 1976 года Галич начал новый цикл радиопередач «Благодарение». В конце  выступления читает одноимённое стихотворение с эпиграфом, строчкой из Мандельштама: «Лунный луч, как соль на топоре...».                                                              
                                                                                               
          Облетают листья в ноябре.
          Треснет ветка, оборвётся жила.
          Но твержу, как прежде на заре:
          «Лунный луч, как соль на топоре...».
          Эк меня навек приворожило!
          Что земля сурова и проста,
          Что теплы кровавые рогожи,
          И о тайне чайного листа,
          И о правде свежего холста
          Я, быть может, догадался б тоже.

          Но когда проснёшься на заре,
          Вспомнится – и сразу нет покоя:
          «Лунный луч, как соль на топоре...».

          Это ж надо, Господи, такое!

    «... это одно из самых блестящих стихотворений Галича, написанных в эмиграции. Может, даже  лучшее» – по мнению Батшева.
    Не умолчал писатель о человеческих недостатках своего героя. Например, любовная история, вылившаяся в скандал с отголосками в СССР в «пропагандистских целях». Галич щедро тратил деньги на женщин, любил сам красиво одеваться, и большого оклада ему стало не хватать. «И вот тут-то нашёлся некий «доброхот», который присоветовал Александру Аркадьевичу, как избавиться от финансовых затруднений. Подать на радиостанцию в суд с требованием выплатить ему ретроактивно гонорар за передачу на волнах радиостанции его произведений, когда он ещё жил в Советском Союзе» – вспоминает Юлия Вишневская.  «В результате Галича заставили отозвать свой злоcчастный иск и переехать из Мюнхена в Париж».
    Внутренне он противился переезду, может, что-то чувствовал. Его мама в Москве получила странное письмо: «принято решение убить вашего сына». Писатель не уверен, знал ли об этом Галич.
    Владимир Батшев буквально по минутам воссоздаёт последний день жизни Александра Галича. И возникающие у читателя подозрения, что смерть Галича не была случайностью, подтверждает большим количеством высказываний соратников и специалистов.
    Владимир Батшев выполнил свой гражданский долг, первым из современных писателей создал литературный памятник Александру Галичу, не из бронзы-бетона-мрамора, а из  слов, сцен, кадров, из голоса – живой тоски по недосягаемому. 
    Воспоминания очевидцев донесли до нас такой рассказ:  oднажды Галич не мог присутствовать на встрече редколлегии журнала «Континент», и послал им своё выступление на магнитофонной ленте. Короткая речь завершалась афоризмом. Когда-то древнееврейский мудрец  Гилель  сказал замечательные слова:  «Если не я – то кто? Если не сейчас – то когда?».  Эти слова можно отнести и к Владимиру Батшеву, очень своевременно написавшему книгу об  Александре  Галиче.


                                                                 
                                                                       Берта ФРАШ, Германия

Виталий АМУРСКИЙ, Франция

Виталий Амурский 

Поэт, эссеист, критик. Профессиональный журналист. Окончил филфак МОПИ, получил диплом DEA в Сорбонне. Родился в 1944 г. в Москве. На Западе с 1972 г. Автор книг: «Памяти Тишинки», 1991; «Запечатленные голоса», 1998; «СловЛарь», 2006; Сборники стихов: «Tempora mea», 2004; «Серебро ночи», 2005; «Трамвай "А"», 2006; «Земными путями», 2010. Публикации в журналах : «Дети Ра», «Звезда», «Крещатик», «Новый журнал» и др. Лауреат премий журналов:«Футурум aрт» ( Москва ) в номинации «Поэзия» за 2005 год, «Литературный европеец» ( Франкфурт-на-Майне ) за 2009 год.

Марина ГАРБЕР, Люксембург

Марина Гарбер


 
Поэт, эссеист,переводчик, редактор, педагог, критик. Родилась в 1968 г. в Киеве. На Западе с 1990 г. Печатается в зарубежных литературных изданиях. Автор книг стихотворений: «Дом дождя», 1996; «Город» – совместно с Г. Лайтом, 1997; «Час одиночества», 2000; «Между тобой и морем», 2008. Зам гл. редактора журнала «Побережье». Автор многих литературных антологий.
Рина ЛЕВИНЗОН, Иерусалим

Рина Левинзон


Поэт, прозаик, переводчик, педагог. Род. в 1949 г. в Москве. В Израиле с 1976 г. Сб. стихов: «Путешествие», 1971; «Прилетай, воробушек» (стихи для детей),1974; «Два портрета», 1977; «Весёлые стихи»,1978; «Снег в Иерусалиме», 1980» «Зарифмую два имени наших» (на иврите),1981; «Отсутствие осени», 1985; «Gedichte», (на немецком) 1986; «Ветка яблони, ветка сирени», 1986; «Первый дом... последний дом», 1991; «Колыбельная отцу», 1993; «Этот сон золотой», 1996; «Седьмая свеча», 2000; «Ты не один, ты не одна» (стихи для детей.), 2000; «Мой дедушка Авремл» (стихи для детей), 2002; «Книга афоризмов», 2004; «Два города - одна любовь», 2008.

Рина ЛЕВИНЗОН, Иерусалим

Рина Левинзон


Поэт, прозаик, переводчик, педагог. Род. в 1949 г. в Москве. В Израиле с 1976 г. Сб. стихов: «Путешествие», 1971; «Прилетай, воробушек» (стихи для детей),1974; «Два портрета», 1977; «Весёлые стихи»,1978; «Снег в Иерусалиме», 1980» «Зарифмую два имени наших» (на иврите),1981; «Отсутствие осени», 1985; «Gedichte», (на немецком) 1986; «Ветка яблони, ветка сирени», 1986; «Первый дом... последний дом», 1991; «Колыбельная отцу», 1993; «Этот сон золотой», 1996; «Седьмая свеча», 2000; «Ты не один, ты не одна» (стихи для детей.), 2000; «Мой дедушка Авремл» (стихи для детей), 2002; «Книга афоризмов», 2004; «Два города - одна любовь», 2008.

Елена ЛИТИНСКАЯ, Нью-Йорк


Поэт, писатель переводчик.  Родилась в Москве. Окончила МГУ. В США с 1979 г. Автор книг: «Монолог последнего снега»,1992; «В поисках себя», 2002; «На канале», 2008. Публикации в периодических изданиях и альманахах Москвы, Нью-Йорка, Бостона и Филадельфии. Основатель и президент Бруклинского клуба русских поэтов.
Игорь МИХАЛЕВИЧ-КАПЛАН, Филадельфия

Игорь Михалевич-Каплан


Поэт, прозаик, переводчик, издатель. Родился в Туркменистане. Вырос во Львове. На Западе с 1979 года. Главный редактор литературного ежегодника и издательства "Побережье". Автор шести книг. Стихи, проза и переводы вошли в антологии и коллективные сборники: "Триада", 1996; "Строфы века-II. Мировая поэзия в русских переводах ХХ века", М., 1998; "Библейские мотивы в русской лирике ХХ века", Киев, 2005; "Современные русские поэты", М., 2006, "Антология русско-еврейской литературы двух столетий (1801-2001)", на англ. языке, Лондон - Нью-Йорк, 2007; "Украина. Русская поэзия. ХХ век", Киев, 2008 и т.д. Печатается в литературных журналах и альманахах России, Украины, Англии, Дании, США, Канады, Германии, Израиля и др.

Вячеслав СПОДИК, Филадельфия

Вячеслав Сподик


 
Поэт, критик, журналист, юрист, доктор философии и права. Родился в Ташкенте в 1948 г. Окончил юридический факультет Ташкентского Государственного университета. В США с 1996 г. В США защитил докторскую диссертацию. Опубликовано более ста журналистских статей в Нью-Йорке, Филадельфии, Нью Джерси, Мэриленде, Флориде. Готовится в печать книга стихов.
Вячеслав СПОДИК, Филадельфия

Вячеслав Сподик


 
Поэт, критик, журналист, юрист, доктор философии и права. Родился в Ташкенте в 1948 г. Окончил юридический факультет Ташкентского Государственного университета. В США с 1996 г. В США защитил докторскую диссертацию. Опубликовано более ста журналистских статей в Нью-Йорке, Филадельфии, Нью Джерси, Мэриленде, Флориде. Готовится в печать книга стихов.
Вячеслав СПОДИК, Филадельфия

Вячеслав Сподик


 
Поэт, критик, журналист, юрист, доктор философии и права. Родился в Ташкенте в 1948 г. Окончил юридический факультет Ташкентского Государственного университета. В США с 1996 г. В США защитил докторскую диссертацию. Опубликовано более ста журналистских статей в Нью-Йорке, Филадельфии, Нью Джерси, Мэриленде, Флориде. Готовится в печать книга стихов.
Берта ФРАШ, Франкфут-на-Майне


Поэт, литературный критик.  Родилась в 1950 г. в Киеве.  Живёт в Германии с 1992 г. Автор книг: «Мои мосты», 2001; «Осенние слова», 2008. Ведёт рубрику «Новые книги» в журнале  «Литературный европеец».
Берта ФРАШ, Франкфут-на-Майне


Поэт, литературный критик.  Родилась в 1950 г. в Киеве.  Живёт в Германии с 1992 г. Автор книг: «Мои мосты», 2001; «Осенние слова», 2008. Ведёт рубрику «Новые книги» в журнале  «Литературный европеец».
Аркадий Штыпель

Аркадий Моисеевич ШТЫПЕЛЬ, Москва. Родился в 1944 году в городе Каттакургане Самаркандской области. Детство и юность провел в Днепропетровске. В 1965 году был исключен с 5-го курса Днепропетровского университета за попытку выпуска самиздатского литературного журнала. После службы в армии окончил университет по специальности «теоретическая физика». С 1968 г. живет в Москве. Поэт, переводчик с английского (сонеты Шекспира, Дилан Томас) и украинского языков, автор критических обзоров, неоднократный победитель турниров поэтического слэма. Публикации в журналах «Арион», «Воздух», «Новый мир» и др. Автор книг «В гостях у Евклида», 2002; «Стихи для голоса», 2007; «Вот слова», 2011.

Ирина Чайковская

ЧАЙКОВСКАЯ, Ирина, Бостон. Прозаик, критик, драматург, преподаватель-славист. Родилась в Москве. По образованию педагог-филолог, кандидат педагогических наук. С 1992 года на Западе. Семь лет жила в Италии, с 2000 года – в США. Как прозаик и публицист печатается в «Чайке», альманахе «Побережье» (США), в журналах «Вестник Европы», «Нева», «Звезда», «Октябрь», «Знамя», «Вопросы литературы» (Россия). Автор семи книг, в том числе «От Анконы до Бостона: мои уроки», 2011 и «Ночной дилижанс», 2013.

Ирина Чайковская

ЧАЙКОВСКАЯ, Ирина, Бостон. Прозаик, критик, драматург, преподаватель-славист. Родилась в Москве. По образованию педагог-филолог, кандидат педагогических наук. С 1992 года на Западе. Семь лет жила в Италии, с 2000 года – в США. Как прозаик и публицист печатается в «Чайке», альманахе «Побережье» (США), в журналах «Вестник Европы», «Нева», «Звезда», «Октябрь», «Знамя», «Вопросы литературы» (Россия). Автор семи книг, в том числе «От Анконы до Бостона: мои уроки», 2011 и «Ночной дилижанс», 2013.

Марина Гарбер. «Между тобой и морем»

Книга «Между тобой и морем»
Марина Гарбер. Сб. стихотворений: «Между тобой и морем», Нью-Йорк, 2008, 110 стр.

Марина Гарбер – поэт, родилась в Киеве в 1968 году. С 1989 года в эмиграции. В США получила высшее образование, окончила аспирантуру Денверского университета при факультете иностранных языков. Некоторое время проживала в Европе, в частности, в Италии и Люксембурге. Много путешествовала, что, несомненно, отразилось на её творчестве. Преподаёт итальянский, английский и русский языки. Публикуется в различных изданиях США, России и Украины. Два предыдущих сборника, «Дом дождя» и «Час одиночества», вышли в издательстве «Побережье» (Филадельфия). Участница многих поэтических антологий.

Сборник «Между тобой и морем» состоит из трёх разделов. Первый назван «Белым по белому» и посвящён творчеству, поэзии и поэтам. Начинается он со стихотворения «Слово». Ведь библейское выражение «В начале было Слово» относится не только к сотворению мира, но и ко всем, кто строит свой собственный творческий мир, является творцом. Литература и поэзия – части такого мира. Истинный поэт продолжает жить в своих произведениях после смерти, его знают, помнят, любят поколения потомков. И Марина Гарбер пишет об этом:

Погиб поэт. Не будем о причине,
она от следствия давно неотличима.

...............................................................

Поэт, не претендуя в «человеки»,
Не насовсем ушёл, он отлучился.

Другое стихотворение в том же разделе будто освещает иную сторону жизни творческих людей, в реальности, зачастую творящих в нищете и безвестности. Марина Гарбер с грустью констатирует:

Неспроста простота: просто ивы под ливнями плачутся,
Просто век, просто май, просто в рифму сплетение слов.
А поэт от толпы отойдёт, да в толпе обозначится,
Перед тем, как беде отпереть наконец-то засов...

Нельзя не отметить, что Марина Гарбер находит точные, словно «отточенные в камне», слова, с помощью которых создаёт неожиданные и не типичные образы. Например: «...Гетто поэтово – Не-до-поэзия!». Точность и глубина её поэтической мысли поражают. Автору удаётся описать судьбы поэтов и, в какой-то степени, дух целой эпохи: «с лагерем Осипа, с пулей Владимира», «петли Цветаевой, траур Ахматовой»...

Иногда в поэзии Гарбер улавливаются ритмы и мелодии других поэтов, в частности, Блока и Есенина. Однако поэт наполняет существующие «формы» новым, своим содержанием, таким образом, создавая особый стиль, самобытный способ выражения мыслей и чувств.

Нельзя не отметить способность Марины Гарбер передать словом высокое, даже Божественное начало творчества. Художник (в широком смысле этого слова) часто сталкивается с проблемой непонимания со стороны окружающих. Многие стихотворения раздела предстают поэтическим оформлением известного высказывания: «Нет пророка в своём отечестве».

Он жил одиноко, отшельно, вяло,
Курил у окна весь день.
Казалось, устало жил, вполнакала,
Не человек, а тень.

.....................................................

Соседи смеялись: «Твоя богиня,
Поэзия, кой в ней прок?»
Окурок пальцами сжав сухими,
Он поправлял их: «Бог».

В восьми строчках автор представляет проблему гигантского масштаба. Разве не просматриваются в них трагические судьбы поэтов – Ахматовой, Цветаевой, Гумилёва, Галича, Бродского и многих других, пожертвовавших ради творчества жизнью, благополучием, покоем?.. В то же время Гарбер с грустью отмечает, что кто-то случайно оказался в творческом мире. Бездарность, которая использует демагогию и даже претендует быть мэтром, вызывает у неё горечь.

... С осанкой барина, с воззреньями скитальца,
Мэтр дарит книжечку, где чётко – от кого.
Но, уходя, я разжимаю пальцы,
И на ладони – всё и ничего.

Название главы «Белым по белому», как, впрочем, вся поэзия автора, несёт в себе глубокий смысл. Вспомним картину Клода Моне «Туман над Темзой», изображающую город, мост через реку, прохожих, здания и другие объекты, проступающие сквозь густой белый туман, чтобы понять особый смысл, вложенный в упомянутое словосочетание. Фактически, это многоцветная картина, написанная белой краской на белом фоне. Иными словами, «белым по белому»... Этот раздел сборника Гарбер посвящён поэзии, творчеству, времени, наконец, коллегам-поэтам – Валентине Синкевич, Игорю Михалевичу-Каплану, Ине Близнецовой, Яну Торчинскому... Речь идёт о чистой, белой канве творчества, на которой проявляются светлые личности, непохожие друг на друга, с самобытными чертами поэтического таланта.

Вторая глава сборника «Между тобой и морем» состоит из лирических стихотворений, и в ней нередко звучат минорные ноты. Автор обращается то к абстрагированному, то к конкретному, любимому, пишет о неком временном промежутке между прошлым и будущим. Порой создаётся впечатление, будто речь идёт о чувствах невостребованных или безответных, но, возможно, не имеющих ничего общего с настоящей тоской. Это лишь минорные промежутки в ярком, мажорном звучании чувств.

Между тобой и морем – мои пророчества,
Паутинка созвездий над головой, песка
Сыпучая тяжесть – мерное одиночество
Пересыпает, как гальку, моя рука...

Или:

... Ты не услышишь меня: ничего не выдали
Звуки моих – не сумевших проститься – губ.

Есть в сборнике и стихотворения, явно навеянные романтической атмосферой Италии, Люксембурга, Испании... В них встречается множество неожиданных строк, например:

А у времени в жилах стоит вода:
Тренированной, смелой рукой хирурга
Выжигает – да по сердцу! – «никогда»,
И кружит между Питер- и Люксем-бургом.

Здесь, кажется, звучат ностальгические нотки. Видимо, поэтесса не лишена ощущения оторванности от родной земли, где она родилась, училась и росла. Но и в этом случае, она находит особые слова для выражения чувств.

...Любовь и музыка равны
в твоём миру:
Рванут – и нет – меня, страны,
.it .ru...

Третья часть книги, «Последний вагон», привносит дополнительное ощущение цельности и завершённости. Поэтесса сказала всё, что хотела сказать именно сейчас, не раньше и не позже. Она выразила свои мысли и чувства – о прошлом, об отношении к творчеству и поэтам. И даже рассказала о том, что, несмотря на вполне самодостаточную и интересную жизнь в эмиграции, ей не чуждо чувство ностальгии по прошлому, которое остаётся за окнами последнего вагона, стремительно уносящего её в будущее.

...А у нас... А у них... Всё одно – и тоска, и печали,
От степей до морей – всё один неприкаянный ветер,
Мы – старухи-истории неповзрослевшие дети,
Нас в одной колыбели вселенские руки качали.

И не хочется верить, что ветер у них – настоящий –
Прижимает к земле италийской красавицу-башню:
Неужели она упадёт, словно колос на пашню?
Преходящее утро. Как всё на земле преходяще...

            Вячеслав СПОДИК, Филадельфия

АИСТ НАД ЯПОНИЕЙ

Татьяна Аист. Поэтический сборник «Япония под снегом». Филадельфия, Побережье, 2009, 64 стр.


    Сборник «Япония под снегом» представляет собой небольшую книгу в оригинальной обложке, мастерски разработанной художником Валерием Исхаковым, и содержит в себе пятьдесят пять стихотворений автора на русском и английском языках.
    Непосвящённому в тайны восточной культуры читателю может показаться, что стихи, укладывающиеся в две-три строчки, очень просты. Более того, они не имеют ничего общего с привычной формой поэзии (в нашем понимании), ибо не содержат в себе знакомых для европейца рифм и ритма. Они не укладываются даже в форму так называемого белого стиха, нерифмованного, но имеющего свою особую музыкальность.
    В основе таких поверхностных впечатлений лежит глубочайшая разница в ментальности, а следовательно, и в основах культур – европейской, восточной и азиатской цивилизаций.
    Поэзия не исключение. Европейские поэты создают свои произведения, уделяя огромное внимание их внешней форме. Это не означает однако, что в них отсутствует содержание. Более того, оно непременно присутствует, наполненное страстями, динамикой, чувствами. Они вызывают у читателей соответствующие эмоции: радость, смех, печаль, раздражение.  Депрессию, наконец.
    Восточно-азиатская поэзия не уделяет так много внимания форме. Поэтам она глубоко безразлична, и они сосредотачиваются на внутреннем содержании стихотворений, наполняя их глубоко образной восточной философией.
    В этом легко убедиться, открыв первую же страницу сборника Татьяны Аист.
Порыв ветра.
В чашу для сбора дождя
Превратился мой зонтик.
    Вот и всё стихотворение. Вроде бы несложно, даже очень просто, писать такие стихи. Но не надо торопиться с выводами.


Полиэтиленовый мешок
Быстрее птицы.
Это северный ветер
Отбирает жизнь у живущих
И делится ею
С безжизненным.


    Читая стихи автора, невольно приходишь к выводу, что существует какой-то разлом культур, не отвергающих, а дополняющих друг друга, сосуществующих.
    Следует только присмотреться, и становится ясно, что восточно-азиатская поэзия рождает образы, которые сами просятся на полотно художника. Три строчки, и перед вами картина, изображение. Это почти волшебство может выражаться совершенно непривычным для европейцев выражением: видеть стихотворение.
    Но тот, кто хочет видеть – видит, а не только слышит.


Ярче маков
Листья клёнов
На зелёной траве.


    Живая картинка. Яркая вспышка восприятия, и перед нами мгновенная цветная фотография. Имеющий талант рисовальщика нарисует, фотограф воспроизведёт в чёрно-белом или цветном изображении.


Все деревья голые,
Мурашки по коже
От вида свежей
Рассады в парнике.


    Ну, разве не возникает перед глазами читателя хмурый, дождливый осенний день с его серостью и пронизывающим холодным ветром, загоняющим всё живое в укрытия. Разве не видим мы самих себя, в поисках сухого тепла случайно оказавшихся в теплице и ошеломлёнными внезапно от вида  яркой, разноцветной, молодой рассады! Конечно, видим... «и мурашки по коже»... И это ни весна, ни лето, ни зима – это осень, спутать невозможно.  А вот и зима, запорошившая снежком головы прохожих:


Пусть на один вечер
Все станут глубокими,
Глубокими стариками.
Начало зимы.


    Стихи Татьяны Аист заряжены древней философией покоя, медитации, мудрости и внутренней духовности, свойственной восточно-азиатской поэзии.
   Дождь смывает
   Не все следы,
   А только те,
   Что готовы уйти.


Это почти афоризмы, которые можно использовать в живой речи, применительно к тем или иным ситуациям.    
    Всё сказанное мной вовсе не означает, что для восточной поэзии чужды европейские правила и норма стихописания. Был в ней и период, который можно назвать эпохой позднего ренессанса, когда форме и мелодичности стихотворения уделялось внимания не меньше, чем внутреннему его содержанию.
    Есть в сборнике и такие стихи, более привычные для слуха европейцев, наполненные выразительными образами, метафорами и аллегориями, в которых неожиданно рождаются новые, малоизвестные широкой публике слова.


О, безумие! Снова и снова
Незнакомку искать в снегах!
И знакомое слыша слово,
Вновь на снежных гореть кострах.


Этот город рождён для метели
И для гибели многих сердец,
Страшно движутся чёрные ели,
И несут свой белый венец.


Их навершия – словно храмы,
Из древесной густой темноты
Выгоняемые стволами,
Вместо пёстрой земной листвы.


    Вот уж, поистине, единство и борьба противоположностей. Снег и огонь (... на снежных гореть кострах), чёрное и белое (... чёрные ели... несут свой белый венец...), густая темнота и пёстрая листва, в последнем четверостишии, увенчанном необычным, редко употребляемым словом «навершия», плотно подогнанным в словесную мозаику стихотворения.
    Несомненно, книга Татьяны Аист свидетельствует о высочайшем профессионализме настоящего мастера, обладающего широким литературно-философским кругозором.



                                             Вячеслав СПОДИК, Филадельфия
 
 



 

АИСТ НАД ЯПОНИЕЙ




Татьяна Аист. Поэтический сборник «Япония под снегом». Филадельфия, Побережье, 2009, 64 стр.


    Сборник «Япония под снегом» представляет собой небольшую книгу в оригинальной обложке, мастерски разработанной художником Валерием Исхаковым, и содержит в себе пятьдесят пять стихотворений автора на русском и английском языках.
    Непосвящённому в тайны восточной культуры читателю может показаться, что стихи, укладывающиеся в две-три строчки, очень просты. Более того, они не имеют ничего общего с привычной формой поэзии (в нашем понимании), ибо не содержат в себе знакомых для европейца рифм и ритма. Они не укладываются даже в форму так называемого белого стиха, нерифмованного, но имеющего свою особую музыкальность.
    В основе таких поверхностных впечатлений лежит глубочайшая разница в ментальности, а следовательно, и в основах культур – европейской, восточной и азиатской цивилизаций.
    Поэзия не исключение. Европейские поэты создают свои произведения, уделяя огромное внимание их внешней форме. Это не означает однако, что в них отсутствует содержание. Более того, оно непременно присутствует, наполненное страстями, динамикой, чувствами. Они вызывают у читателей соответствующие эмоции: радость, смех, печаль, раздражение.  Депрессию, наконец.
    Восточно-азиатская поэзия не уделяет так много внимания форме. Поэтам она глубоко безразлична, и они сосредотачиваются на внутреннем содержании стихотворений, наполняя их глубоко образной восточной философией.
    В этом легко убедиться, открыв первую же страницу сборника Татьяны Аист.
              Порыв ветра.
              В чашу для сбора дождя
              Превратился мой зонтик.
    Вот и всё стихотворение. Вроде бы несложно, даже очень просто, писать такие стихи. Но не надо торопиться с выводами.


              Полиэтиленовый мешок
              Быстрее птицы.
              Это северный ветер
              Отбирает жизнь у живущих
              И делится ею
              С безжизненным.


    Читая стихи автора, невольно приходишь к выводу, что существует какой-то разлом культур, не отвергающих, а дополняющих друг друга, сосуществующих.
    Следует только присмотреться, и становится ясно, что восточно-азиатская поэзия рождает образы, которые сами просятся на полотно художника. Три строчки, и перед вами картина, изображение. Это почти волшебство может выражаться совершенно непривычным для европейцев выражением: видеть стихотворение.
    Но тот, кто хочет видеть – видит, а не только слышит.


              Ярче маков
              Листья клёнов
              На зелёной траве.


    Живая картинка. Яркая вспышка восприятия, и перед нами мгновенная цветная фотография. Имеющий талант рисовальщика нарисует, фотограф воспроизведёт в чёрно-белом или цветном изображении.


              Все деревья голые,
              Мурашки по коже
              От вида свежей 
              Рассады в парнике.


    Ну, разве не возникает перед глазами читателя хмурый, дождливый осенний день с его серостью и пронизывающим холодным ветром, загоняющим всё живое в укрытия. Разве не видим мы самих себя, в поисках сухого тепла случайно оказавшихся в теплице и ошеломлёнными внезапно от вида  яркой, разноцветной, молодой рассады! Конечно, видим... «и мурашки по коже»... И это ни весна, ни лето, ни зима – это осень, спутать невозможно.  А вот и зима, запорошившая снежком головы прохожих:


              Пусть на один вечер
              Все станут глубокими,
              Глубокими стариками.
              Начало зимы.


    Стихи Татьяны Аист заряжены древней философией покоя, медитации, мудрости и внутренней духовности, свойственной восточно-азиатской поэзии. 
              Дождь смывает 
              Не все следы,
              А только те, 
              Что готовы уйти.


Это почти афоризмы, которые можно использовать в живой речи, применительно к тем или иным ситуациям.    
    Всё сказанное мной вовсе не означает, что для восточной поэзии чужды европейские правила и норма стихописания. Был в ней и период, который можно назвать эпохой позднего ренессанса, когда форме и мелодичности стихотворения уделялось внимания не меньше, чем внутреннему его содержанию.
    Есть в сборнике и такие стихи, более привычные для слуха европейцев, наполненные выразительными образами, метафорами и аллегориями, в которых неожиданно рождаются новые, малоизвестные широкой публике слова.


              О, безумие! Снова и снова
              Незнакомку искать в снегах!
              И знакомое слыша слово,
              Вновь на снежных гореть кострах.


              Этот город рождён для метели
              И для гибели многих сердец,
              Страшно движутся чёрные ели,
              И несут свой белый венец.


              Их навершия – словно храмы,
              Из древесной густой темноты
              Выгоняемые стволами,
              Вместо пёстрой земной листвы.


    Вот уж, поистине, единство и борьба противоположностей. Снег и огонь (... на снежных гореть кострах), чёрное и белое (... чёрные ели... несут свой белый венец...), густая темнота и пёстрая листва, в последнем четверостишии, увенчанном необычным, редко употребляемым словом «навершия», плотно подогнанным в словесную мозаику стихотворения.
    Несомненно, книга Татьяны Аист свидетельствует о высочайшем профессионализме настоящего мастера, обладающего широким литературно-философским кругозором.



                                                          Вячеслав СПОДИК, Филадельфия


Я ДОБРЫМ МИР ХОЧУ НАЗВАТЬ




Виталий Волович. «Мастерская. Записки художника». Москва.   Издательство «Кучково Поле», 2008. 528 стр.


     Виталий Михайлович Волович родился 3 августа 1928 года в городе Спасске Приморского края. В 1932 году семья переехала в Свердловск  (Екатеринбург). Там он окончил Художественное училище.  Виталий Волович – автор графических шедевров: «Средневековые мистерии»; серий «Цирк», «Женщины и монстры», «Моя мастерская» и других работ. Виталий Волович – Заслуженный художник России, Член-корреспондент Российской академии художеств, обладатель российских и зарубежных наград, участник  всесоюзных и международных выставок и конкурсов книги. 


    Работает в книжной и станковой графике: офорт, литография, акварель, гуашь, темпера. Работы Воловича находятся в Государственных музеях  –  в Третьяковской галерее, музее имени     Пушкина,  в Русском музее, во многих музеях Европы – Чехии, Германии, Англии.


    Офорты Виталия Воловича говорят сами за себя, перед нами предстаёт  одарённый  художник:  работы  «Тристан и Изольда», «Слово о полку Игореве», Эжена Ионеску, «Вересковый мёд» Стивенсона. И ещё, и ещё...
    Два офорта Виталия Воловича, предлагаемые читателям, посвящены двум городам, которые особенно дороги мне.



                                             


                         
      Екатеринбург и окрестности                                     Иерусалим 2
           
   
 Размышляя о книге Виталия Воловича «Мастерская. Записки художника», можно сказать, что он посвятил свой талант книге воспоминаний, хотя сила его искусства  – над сюжетом и над словом, ибо только ему доступны тайны мастерства, и он щедро делится с нами  своими секретами. Прочитав книгу, я написала Виталию  письмо. Часть текста предлагаю как обращение к автору и как своеобразную небольшую рецензию:
    «Дорогой  Виталий! Нет у меня точных слов для этой необыкновенной, умной и невероятно сердечной книги, такой жизнеутверждающей, хотя и годы, в ней описанные, и судьбы, и обстоятельства трагичны.
    У тебя много героев, в твоём описании, они все прекрасны и человечны. Суть как раз в этом  –  как мы смотрим на человека. У каждого взгляда есть радиус понимания, проникновения. Ты смотришь добрыми глазами. То же самое в твоих картинах.
    Ты видишь что-то, чего мы не видим...  И это всегда такая невероятная сила и энергия – всегда созидательная. Я поняла, что твоя книга полна такого же душевного материала, из которого сделаны и твои картины.  В них такая же энергия, те же поиски разгадок жизни.
    Серебряная книга твоей жизни написана серебряным пером. В чём же волшебство её?  Я думаю, прежде всего, это твоё трепетное, славянское, беспредельное сострадание. К любимой женщине, детям, маме, друзьям, бесконечным знакомым и незнакомым, бродягам, нищим... Ты всех помнишь, ты всё помнишь. Их слова, их беды и радости, их достоинства...  Забавно – недостатков ни у кого нет – ведь как это мудро и благородно видеть у всех, во всех – хорошее. Мне кажется, такой взгляд художника и создаёт добро. Вдруг вспомнила своё давнее стихотворение: «Я добрым мир хочу назвать, и, может, станет он добрее...». 
    Я открыла эту книгу не с самого начала, а наугад. Это была глава о Лёше Казанцеве. И замерла.  И на таком моём замирании – не потревожить бы – прочла я всю главу. Я и сейчас не пойму, что ты такое сделал, сколько в тебе любви к твоему другу, что он получился живым и прекрасным, наивным и безоглядным, верным и талантливым...  И ведь ни слова о чувстве, об отношениях, но всё таится, вернее, открывается между строк. И всё пронизано этим.  Такое подробное и сочуственное внимание к другому человеку. Да ведь нет этого сейчас почти нигде, ни в жизни, ни в литературе, ибо обычно человек так занят собой, что и не видит другого...
    Я задаю себе вопрос, откуда это в тебе.  И отвечаю: – мама твоя, от мамы. Ты знаешь, страницы о ней читать было почти невозможно. Так это оказалось больно, близко и безысходно. Но своим рассказом о ней ты сделал то, что подвластно большим художникам в живописи. Я почти вижу твою маму – хрупкая совсем, и ясный-ясный взгляд, прямой, внимательный и, несмотря на боль, возвышенный. И ни голоду, ни холоду, ни страху за единственного сына не позволила она в себе нарушить ею же установленные нравственные правила. То брёвнышко, которое ты взял где-то и принёс домой, чтобы согреть больную маму, а она, закоченевшая от холода, велела тебе тут же его вернуть. Ох, уж эти наши уральские холода...  Снег лежал внутри на стенах. Даже мыши вылезали из подполья, чтобы согреться. Ведь сказочный папа Карло стругал из такого же брёвнышка нашего любимца Буратино, Но не получилось из того брёвнышка ни маму согреть, ни Буратино выстругать. А получилось то, что мне, смиренному твоему читателю, вдруг стало необходимо оглянуться на свою прошлую  жизнь и понять, что эта – в холоде и голоде – нравственная высота твоей мамы будет мне теперь согревающим светом.
    Эта книга наполнена добрыми волшебниками – твоя Тома, Миша Брусиловский, Таня и почти все, кто живёт в этой книге, и она стала нашим домом... Сюда можно зайти, когда грустно, встретить чудесных людей – знакомых и незнакомых... Я встретила здесь своего Сашу. Он любил тебя. А для меня он был тем, чем Тома была для тебя. И мне тоже горько от позднего прозрения и чувства вины, и невозможности увидеть любимого,  хотя бы ещё на одну секунду, чтобы в этот раз успеть сказать: «Я тебя люблю!»
    И ещё об одном я бы хотела сказать, о меланхолии...  Никто не знает, что с этим делать, как нас утешить. И тогда обращаешься к Слову, своему, и тому, что в книгах.
    Как головокружительно ты свободен в своих картинах и в книге! Эта свобода – она так естественна для тебя, и ещё раз я убеждаюсь, что чувство подлинной свободы есть только у самых необыкновенных людей, – и ты имеешь, Виталий, право на грусть и на боль.
   Твоя книга прибавила мне сил. И тут ещё один её секрет. Она заряжена такой энергией, такой духовной верой в Творчество и Человека, несмотря на реальность жизни твоей, в которой всё так непросто. Она полна света и доброты. Знаешь, Виталий, вчера я попросила Б-га, чтобы появился ангел, над тобой и надо мной. И вот пока я писала тебе это письмо, я поняла что ангелы над нами существуют.  Они с тобой, они со мной, вокруг меня, протягивают мне крылья. Они верят в меня, они были всегда.  И я их услышала, когда читала твою книгу...».



                                                          Рина ЛЕВИНЗОН, Израиль

ВСТРЕЧНЫЙ ЭКСПРЕСС


Виталий Рахман. «Встречный экспресс». Филадельфия, Побережье,2007.



 С творчеством Виталия Рахмана я знаком давно – более двадцати пяти лет. Первая его книга «Времени чаша без дна», вышедшая ещё в 1991 году, привлекла внимание своим своеобразием. Автор умело сочетал традиционное классическое стихосложение и модерный, современный стиль. Вторая книга появилась через шестнадцать лет и названа поэтом «Встречный экспресс». Сборники объединяет в названиях символическое значение времени. В первой книге время бесконечно – «без дна», во второй оно уже несётся стремглав навстречу жизни.
 Книга разделена на семь частей, и каждый раздел как бы остановка, станция на пути следования.
«Вид из окна» проходящего поезда – это лирика, романтическая сторона души автора, иногда грустная и созерцательная. Надолго запоминаются трогательные строчки: «…Из форточки швырнули / Детский крик, / И он упал, / Разбившись, / В темноту». В стихотворении «Музей Родена» скульптура Мыслителя ассоциируется с образом автора. Рахман задумывается о происходящем вокруг него: о приходе зимы, небесных облаках, проплывающей ночи, потревоженной птице, разбитом на блюдце озера солнце, вспорхнувшем утре… В «Поэме о запахах» он высказывает важную мысль о значении Слова: «А слово выразителем жило, / Проводником и бабкой повивальной, / Осуществив контакт сакраментальный / Между понятием и сущностью вещей».
Второй раздел под названием «Зелёный луч» – символ светофора по маршруту Восток – Запад, Россия – США, которым прошёл сам автор. Здесь все тексты замешаны на боли и сопереживании с оставленной Родиной, сочувствием к ней.
В одной из статей критик Ирина Панченко заметила: «Душа поэтов страдает за Россию: “А кто страну мою отмолит, / Оденет кто и кто накормит”, – вопрошает В. Рахман в пророческом стихотворении “Парламент с варварской страны не снимет бремени забот”.  В начале 90-х годов ХХ века, когда соотечественники находились в эйфории от демократических лозунгов и ожиданий, Рахман в своём стихотворении прозорливо писал:

                     Демагогические речи,
                     Остервенелые до рвоты,
                     Переходящие в резню
                     И нищету простонародья.
                     …Ужели доблестное вече,
                     Предтеча страшного тирана,
                     Хозяина, отца, пахана,
                     Вершащего кровавый суд?
                     Кого ещё в России ждут?

                          1991, Филадельфия


Согласимся, что это стихотворение могло бы быть написанным сегодня...».
Особенно остры в этом разделе два стихотворения-противопоставления «Fax to Russia» и «ФАКс России», полные сострадания, и одновременно сарказма и иронии по поводу сложившейся в те годы трагической ситуации.
И, конечно же, после предыдущего напряжённого, эмоционального цикла, закономерен раздел «Ностальгия». Это тема тоски – автору хочется увидеть и услышать «бухту родного двора, запах знакомый причала», «птиц, пролетавших домой». И будет у него российский «дождь, расколотое небо каплями воспоминаний». Это ностальгия по молодости, воспоминание о ней. Родился Виталий Рахман в древнем городе Херсонесе под Севастополем, в доме, который позднее был снесён его другом, археологом, раскопавшим на этом месте античный театр. Сегодня под этим морским, голубым небом играют пьесы Софокла, Эсхила, Аристофана… Этому историческому месту в солнечном Крыму исполнилось 2600 лет со дня основания! Именно из этого источника древнегреческой культуры много веков питалась наша цивилизация, вплоть до сегодняшнего дня. Этим местам обязан своей лирой и поэт: «Прильни, Романтик, к рифам облаков!». В этом разделе очень много авторских посвящений, ибо он верен дружбе, и благодарен судьбе, которая сводила его с товарищами.   «Я жду свидания с Россией», –  заявляет Виталий Рахман.

                     Мне с детства трепетно близки
                     Места глубинные России.
                     Где лица рублено-простые,
                     Природы чистые мазки.

Внешне Виталий похож на отца, морского офицера, – рослый, стройный, спортивный, подтянутый. Мать была женщиной высокообразованной, по профессии – врач, знала иностранные языки, была отзывчивой и внимательной к людям, с твёрдыми убеждениями. Именно в семье закладывался характер будущего поэта и общественного деятеля, художника, издателя. Первые стихи были им написаны в семь лет. Восемнадцатилетним пареньком он поехал «завоёвывать» Москву: учился, работал художником-конструктором, был принят в Союз художников. Дальнейшее освоение столицы нашей Родины пошло по другому пути: участие в знаменитой Измайловской выставке художников-нонконформистов и… высылка властями в Алтайский край.
Цикл «Смена пейзажа» посвящён путешествиям автора по странам и континентам. И, конечно, из этих странствий рождаются стихи. Австрия, Италия, Испания, Голландия, Франция, Китай, Израиль – вот неполный список стран, где побывал Рахман, которые не оставили его равнодушным: многообразные, эмоциональные и интеллектуальные впечатления о которых он передал в стихах.

                     Вскрыв Вену Римом, 
                     Радуюсь Падуе, 
                     Росчерком Пизы 
                     Вверх по карнизу…

В этот раздел входит поэма «Релятивист в Париже», где в остроумной форме автор «приумножает славу о Париже».
«Тень на стекле» – это отражение жизни поэта, пережитых годов поисков и надежд. Виталий Рахман обращается к своему кумиру – Иосифу Бродскому, посвящает несколько стихотворений тому, кто…

                     А он ушёл январскими снегами
                     в изгнание последнее своё.

С 1980 года Виталий живёт в США, сначала в Вашингтоне, затем в Филадельфии. Это были нелёгкие годы: подъемы и спады, удачи и трудности. Эмиграция – огромное испытание характера, особенно для человека творческого. А достижения измеряются далеко не только материальным благополучием.


                     Мне кажется порою, что не я,
                     А тот, другой, из зазеркалья рамы,
                     Живёт страстями, чувствами и снами,
                     Оставив мне иллюзию себя…

Раздел «Музы дороги» посвящён лирической интимной героине – женщине. Любовь, по Рахману, – это глубокая сердечная страсть, чувство благодарности, признания любимому человеку, тонкая, тактичная и чувственная эротика.
Приведём полностью одно из лучших, на мой взгляд, стихотворений сборника:

                     Рыжекудрая Анна сидела напротив. 
                     Свет прохладой сочился на мраморный профиль,
                     Сквозь прозрачную хрупкость струящихся пальцев,
                     Сквозь проёмы зрачков, утопающих в дальнем. 
                     Её губы, грассируя звуки французским, 
                     Розовели сосками расстёгутой блузки. 
                     Где стада из веснушек – чувствительной кожей. 
                     На фламандскую живопись очень похоже.

В последнем цикле «Станционный смотритель» есть рассуждения о поэзии и о роли поэта. Само название перекликается с образом поэта. Чувствуется, что автору это очень дорого. Поэт и есть станционный смотритель, он запечатлевает жизнь на этих рубежах дороги, на станциях следования.


                     Хватит тонко размазывать нежности
                     По плоскому телу бумаги.
                     Поэзия – это эхо тьмы
                     И, конечно, магия.


Рахман бесконечно предан ремеслу и творчеству: «Поэзия – звук-вздох / Врасплох, как взрыв, / И на едином выдохе...».
Поэзия Виталия Рахмана наполнена современными ритмами. Ей присущ модерный рисунок строк, оригинальность и необычность мышления, сочетаемые с визуальной и звуковой выразительностью. Часто в лирику удачно вкраплены элементы иронии. Стихи пронизывают философские размышления, искрящийся юмор и лёгкость изложения. Для его стихов также характерны темы большого города и гражданской лирики.
«Встречный экспресс» – мчится на большой скорости, где мелькает в просвете между вагонами череда дней, страницы книг и станции новых встреч с читателем. Пожелаем автору вокзальной суеты и зелёного света светофора!


                               Игорь МИХАЛЕВИЧ-КАПЛАН, Филадельфия
 
НОСТАЛЬГИЯ ПО-ПАРИЖСКИ


Виталий Амурский. «Земными путями». Стихи разных лет. Санкт-Петербург, изд. Алетейя, 2010. 296 стр.



  Передо мной сборник избранных стихотворений поэта Виталия Амурского. Зная факты его биографии, я всегда радовался мысли, что наши судьбы где-то как-то пересекались, хотя лично мы никогда не встречались. Во время чтения его стихов так или иначе попадаются знакомые имена, города и веси, не говоря уже о том, что мы почти ровесники. Поэтому я не мог пройти равнодушно мимо авторских строк, где он описывает  детство, юность, отрочество. Именно об этом одно из первых стихотворений «Осенние костры»:

                   Смотрю, как дворники сжигают память лета:
                   Сухие листья, ветки, клочья сена.
                   ------------------------------------------------------
                   По всей Москве, по всей земле – костры!
                   Горит и тлеет прожитое время…

 Основу сборника составляет триптих – предыдущие книги, изданные в разное время в России, Эстонии и Германии: «Трамвай А», «Серебро ночи» и «Теmрога mеа». Аннотация нас предупреждает: «В основе книги три сборника ...и уже в силу этого обстоятельства оказавшиеся разделёнными, хотя в действительности являют собой некое единство, и, – именно в такой последовательности, – передают эволюцию чувств, языка, взглядов на мир автора». Стихи охватывают период от середины 60-х годов прошлого века до начала нынешнего. Давайте и мы погреемся вместе с автором у костра этого «прожитого времени».
В стихотворении, посвящённом сестре Татьяне, Виталий Амурский пишет: «Приближаясь к шестому десятку, впору в прошлое оглянуться…» И оглядывается, вспоминая Эстонию:

                   Я с детства запомнил немного слов на их языке, 
                   Но при звуках эстонской речи, 
                   Кажется, капля росы появляется на моей щеке, 
                   И еловые ветки меня обнимают за плечи.

Иногда эти воспоминания носят трагический характер. Книгу открывает стихотворение «Уходящему солнцу…», и там есть такие строчки:

                   Сталинские высотки ещё царапают небо державы, 
                   Но не слышно Высоцкого и Окуджавы...
                   Там, где мы жили – нынче пустырь, свалка, 
                   Полночный троллейбус – подобием катафалка.

Конечно, имеется в виду синий троллейбус Окуджавы. Но смысл другой. Помните, там была послевоенная романтика:

                   Когда мне невмочь пересилить беду,
                   когда подступает отчаянье,
                   я в синий троллейбус сажусь на ходу,
                   в последний,
                   в случайный.

Пословица говорит: «Другое время – другие песни». Виталий Амурский в стихотворении «Размышления о русских стихах» утверждает, что:


                   Любовь и кровь – не рифма, а единство
                   Прекрасное и стойкое, как мир…

В стихотворении «Памяти Бабеля» Виталий Амурский использует судьбоносный мотив и ироническую ноту к романтике прошлого, послереволюционного:

                   Чекистскою пулей за доблесть и стих 
                   Отметила родина стольких из них! 
                   Ах, родина, родина – храм на крови... 
                   Не надо, трубач, не зови, не дури ...

Ведь прекрасный писатель Исаак Бабель был  и участником и жертвой революционных событий тех лет, хорошо знаком с чекистской психологией, о которой пишет Виталий Амурский. Здесь трагедию прошлого поэт вырисовывает для читателя более масштабно. В стихотворении «Из стихов о России» он пишет: «И, в самом деле, странно – / Страна, где братья братьев бьют, / Где палачи и жертвы пьют / Из одного стакана».
Виталий Амурский, приехавший в Париж в 1973 году, посвятил этому чудо-городу много тёплых и нежных строк. Но часто в подтекстах присутствует или подразумевается и Россия. Так уж устроена душа поэта.

                   Ноябрь. В России выпал первый снег. 
                   Ну, что сказать о нём в парижском гаме? 
                   Давай закурим и о том не будем,

                   
                   Не будем – о парижском сплине, 
                   О непонятной русской ностальгии...

    «Непонятная» русская ностальгия в разные исторические времена проявлялась по-разному. Уже классическими стали понятия, что первая волна сидела на чемоданах и ждала возвращения в Россию. Вторая волна, зная, что пути на родину отрезаны, всё равно, хотя и по-другому, ностальгировала по прошлому.  А вот третья волна, к которой относится Виталий Амурский, справляется с чувством ностальгии вовсе по-иному – это постоянная возможность, при желании, маршрута Париж – Москва и обратно, уже не говоря о телевидении, интернете, «Скайпе» и другой коммуникационной технике. 

                   Спичкой сгорит апрель, 
                   На память останется лишь: 
                   Сретенка. Ночь. Капель. 
                   Песенка про Париж.

В сборнике много хороших стихов и образов, посвящённых и России, и Франции. Лирические произведения в большинстве своём отражают два любимых города автора – Москву и Париж. Городская лирика Виталия Амурского придерживается и классического, и модерного стихосложения. Ну, а героями, как всегда в таких случаях, выступают: снег и ветер, улицы и бульвары, книги и деревья, церкви и погосты, парки и дома, кафе и трамваи, и так до бесконечности, но больше всего родные имена и друзья…

                   На дно полусознанья или сна 
                   Уходят те, кого душа любила, 
                   Лишь писем постаревших желтизна 
                   Всё сохраняет так, как прежде было.

Судьба эмигрантского поэта всегда сложна и непредсказуема. И часто за видимым благополучием, отражённом на задней обложке книги: последние двадцать пять лет работал в русской редакции Международного французского радио, стал  автором шести книг, множества публикаций в разных журналах и альманахах – с фотографии на меня смотрит умный, уставший, доброжелательный человек, через сердце которого пульсирует парижская ветвь русской поэзии.

                   Изгнаннику, взвалившему на плечи
                   Сколько сумел – веры, надежды, любви, –
                   Мне путь освещали не раз парижские фонари,
                   А душу грели русские, дрожащие перед иконами, свечи.

Я думаю, что, в конце концов, мы ещё встретимся с автором этой чудесной книги в Париже или в Филадельфии и почитаем друг другу стихи, ибо:

                   Так Слово с природой сливается в дрожи 
                   И душу какой-то тоской бередит, 
                   Но всё это, друг мой, лишь тесто да дрожжи, 
                   А что до стихов, то они – впереди.

                                Игорь МИХАЛЕВИЧ-КАПЛАН, Филадельфия


РАСШИФРОВЫВАЯ СМОГ...


ЛЕОНИД ГЕОРГИЕВИЧ ГУБАНОВ (1946, Москва - 1983, Москва)  – русский поэт, создатель неофициального литературного кружка СМОГ.


 Эпиграфом к этим заметкам, может быть, следовало бы взять строки из стихотворения Леонида Губанова:


                Прошлое!
                Пусти меня, пожалуйста, на ночь.
                Это я бьюсь бронзовой головой 
                                                          в твои морозные ставни!
                И закрой меня от будущего напрочь!
                Умаляй, уламывай... может, лучше станет?
                Я помню себя, когда ещё был жив Сталин,
                пыльную Потылиху, 
                                               торт Новодевичьего монастыря,
                радость мою, – детство с тонкой талией,
                в колокольном звоне – учителя...


 Попытка пробиться к прошлому, разобраться в нём у каждого писателя, поэта, художника мотивируется, конечно, отчасти представлением о неких ценностях истории, но даже если такие, в самом деле, существуют, они не могут идти ни в какое сравнение с тем, к чему неосознанно подталкивает элементарное в основе желание к расстановке своих оценок того, что и как было с его личной точки зрения.


 Книги – я о Настоящих ( с большой буквы ) – пишутся не в абстрактных пространствах. Они впитывают в себя время, когда создаются, и время, в котором существуют внутри самих себя. Та, о которой сегодня пойдёт речь, из их числа. Но – первым делом – фон. 
                                                         *  *  *
 
 Шестидесятые. Ранние. Хрущёвская оттепель, высшей точкой которой явился ХХ-й (антисталинский, как его называли) съезд партии, постепенно идёт на убыль. Похолодание заметно не сразу, но очевидно. В первую очередь, в области культуры, искусства. Одним из наиболее, как сейчас говорят, «знаковых» моментов, перемен не в лучшую сторону считается посещение в декабре 1962-го года Хрущёвым выставки в столичном Манеже по случаю 30-летия МОСХа. Скандальный погром, публичные, при помощи официальной печати, порки, порицания, предупреждения. О том, кем и почему необразованный культурно глава советского государства оказался привезён в выставочный зал, как умело было организовано столкновение его с мастерами кисти и резца – написано немало эпизодических воспоминаний, а относительно недавно в московском издательстве НЛО, в серии «Очерки визуальности», вышла в свет прекрасно документированная, читающаяся на одном дыхании, книга искусствоведа Юрия Герчука «Кровоизлияние в МОСХ». Не забыл о «том» Манеже, равно как не забыл о многом другом той эпохи, и Василий Аксёнов в посмертно уже опубликованном своём романе ( в московском издательстве «Семь дней» ) «Таинственная страсть» – романе о шестидесятниках: Окуджаве и Евтушенко, Ахмадулиной и Тарковском, Роберте Рождественском и Высоцком, Эрнсте Неизвестном и Андрее Вознесенском... Правда, повествуя о том, как жили, как сочиняли, в какие анекдотические или весьма серьёзные переплёты они попадали подчас ( обозначил Аксёнов своих друзей, равно как себя самого, под прозрачными псведонимами ), изобразил писатель многое довольно лирически, тепло... Я бы сказал, местами слишком уж по-стариковски тепло.


                                                         *  *  *


 К числу недавно вышедших книг, в которых советские 60-е воспроизводятся  с соблюдением жестковатой документальной основы, можно отнести и опубликованные в США, в издательстве Franc-Tireur, мемуары Владимира Батшева «СМОГ: поколение с перебитыми ногами». Речь идёт о поэтах, художниках, разных талантливых людях, объединившихся вокруг изумительного молодого московского поэта Леонида Губанова, вместе с ним искавших пути к признанию своего творчества, возможности публикаций... Не желавших при этом, конечно, следовать рецептам официальных художественно-литературных установок, отказывавшихся от шор идеологических догм...
    История СМОГа, имеющего две расшифровки: Самое Молодое Общество Гениев и Смелость, Мысль, Образ, Глубина, – это, конечно, не только история независимого творческого объединения в несвободной стране, это также – история внутренних споров, разногласий, предательства... Ближайший друг Губанова, в ту пору сам молодой поэт и бунтарь, Владимир Батшев, фиксирует на страницах своей книги конкретные имена и даты разных событий, цитирует «смоговцев», и – в итоге – открывает современному читателю многие малоизвестные пласты русского культурного полуподполья начала второй половины минувшего века. Но такой исторический срез книги «СМОГ: поколение с перебитыми ногами» отнюдь не нейтрален. Автор её не скрывает доброе отношение, вспоминая многих знакомых прошлых лет, но он также не прячет откровенное презрение к одному из смоговцев – поэту Владимиру Алейникову, который, как он утверждает ( в данном случае Батшев опирается на косвенное, на мой взгляд, не очень определённое свидетельство руководителя общества «Мемориал»  Арсения  Рогинского ), работал на КГБ... Надо сказать, впрочем, что, даже показывая Алейникова в столь неприглядном облике, мемуарист всё-таки не оспаривает его талант сочинителя стихов. Категорически лишь отрицает утверждения последнего в том, будто именно он явился вдохновителем и создателем СМОГа... В том, что он играл именно такую роль, был одной из заметных фигур в советском неофициальном литературном пространстве той эпохи, сам Алейников, между тем, старался убедить читателей в опубликованной в 2004 году в издательском московском доме «Звонница-МГ», книге «Голос и свет»...


 Да, о СМОГе уже написаны многие страницы, среди которых яркие мемуары Натальи Шмельковой «Во чреве мачехи, или Жизнь – диктатура красного» ( Лимбус-Пресс, СПб, 1999 г .), «Общая тетрадь, или же Групповой портрет СМОГ» Саши Соколова, включённые им в сборник «Тревожная куколка» (Азбука-Классика, СПб, 2007 г.)... Это – свидетельства об одном и том же, но очень разные, потому что, несмотря на единство, СМОГ всё же не являлся монолитным, в нём были не только «гении», но и среднячки... В мемуарах Батшева, написанных просто и убедительно, разумеется, признаётся ведущая роль в сообществе Губанова, отмечается его незаурядный талант, однако, при этом автор тонко уточняет:  «... он был лидером, – не организатором, не руководителем, а именно лидером, здесь ни убавить, ни прибавить, но, в то же время, и в ТО время был инфантильным – как мы все! эгоистичным, капризным, но – поэтом от Бога, когда мы все были поэтами от культуры».


 От Бога или от культуры вся наша современная поэзия, проза, может быть, всё вообще наше искусство? – спрашивал я себя, читая эти строки. И Бродский, конечно, вспомнился, тот – в знаменитом диалоге с судьёй Савельевой:
 – А вообще, какая ваша специальность?
 – Поэт. Поэт-переводчик.
 – А кто это признал, что вы поэт? Кто причислял вас к поэтам?
 – Никто. А кто причислял меня к роду человеческому?
 – А вы учились этому?
 – Чему?
– Чтобы быть поэтом. Не пытались кончить вуз, где готовят... где учат...
 – Я не думал, что это даётся образованием.
 – А чем же?
 – Я думаю, это... от Бога...


 Губанов, вероятно, мог бы ответить так же.


                                                 *  *  *


 Возвращаясь же к теме стукача в СМОГе, – ничего не утверждая конкретно в отношении Алейникова ( да и по какому праву? ), – признаюсь, само по себе это «дело» вызвало у меня, человека, не имевшего никакого отношения к этой группе, но жившего в те годы в Москве, помнящего, как читались стихи на Маяковке, – печаль... Вот, думалось, – такое светлое пятно на сером фоне той поры – СМОГ!.. А оказалось, что и там, как во многих других группах русской интеллигенции – не только в самом отечестве, кстати, но за его пределами ( помню это по разным глезерам и иже с ними в Париже, в конце семидесятых, в восьмидесятые ) наследили, напакостили гэбэшники... И ещё об одном вдруг подумалось – а может быть, пакости те нужно было бы оставить, выбросить на помойку, вообще не касаться их ( если, понятное дело, не затронуты личная честь и достоинство, если не было пострадавшей стороны ), и – тем самым одержать победу над мерзавцами?! Возвращение же с болью – это, может быть, то самое, что гэбэ сеяло, взращивало, в надежде, что ядовитые всходы их трудов ещё будут иметь долгие последствия...
 Нет, нет – не об этаком всепрощении идёт речь, а о том, чтобы одержать победу над злом. Впрочем, со стороны рассуждать  всегда легче и проще...


 И опять вспомнился мне такой юный, такой неповторимый, весь открытый, как рана, Губанов:


                Смоленский шарф дороги пьяной
                И полутрезвой тропки кнут,
                Что бередит мне эти раны,
                С которых ночью кожу рвут?..



                                                       Виталий АМУРСКИЙ, Париж
 


ЛИТЕРАТУРНЫЙ ПАМЯТНИК АЛЕКСАНДРУ ГАЛИЧУ


Владимир Батшев. «Галич». Литературная биография. Изд. Franc-Tireur, USA, 2010, 730 стр.

       «Галич» – совершенно удивительная, правильнее сказать, закономерно удачная книга, написанная Владимиром Батшевым, – видится мне лучшим произведением писателя. Это познавательное литературно-документальное исследование, где речь идёт о человеке искусства, олицетворяющем  своё время.
    Несколькими годами раньше был написан  и опубликован четырёхтомник «Власов». Роман «Галич» – продолжение работы над биографиями неоднозначно оценённых современниками людей, чей  яркий след в истории очевиден. Владимир Батшев пишет о том, что его глубоко волнует, что прошло через его сердце, поэтому, наверное, и выдающиеся личности, герои его книг, никого не оставляют равнодушными.
     В обeих работах писатель использует архивные документы, их очень много, обилие документальных материалов помогает погрузить читателя в атмосферу жизни героев. На основе исторических свидетельств, Батшеву удаётся рассмотреть значительную часть культурно-политических событий двадцатого века в России, Европе и странах Запада, обнаруживая, что это «жестокое время» таит в себе высокую поэзию и музыку.   
    Но обратимся к жизни Галича. Она неотделима от театра и кино, и поэтому хорошо знакома и близка выпускнику сценарного факультета ВГИКа Владимиру Батшеву, который подробно, увлечённо прослеживает  творческий путь Александра Аркадьевича Галича. В конце книги, в приложении,  также приводятся «основные даты жизни и творчества» писателя. Он родился 19 октября 1918 года в Екатеринославе, нынешнем Днепропетровске. Детство прошло  в Крыму, в Севастополе, куда вскоре после его появления на свет переехала семья. В книге  воспроизводятся эти годы жизни героя, которого пленили  запахи моря и корабельные дали. В 1923 году ещё один переезд – в Москву, где Саша в 1926 году пошёл в школу. Впечатлительного мальчика всё волнует: красота зимнего города, обилие снега.  И чудо – встреча с артистами Московского Художественного театра, с Качаловым – чтение «Бориса Годунова» дома, в квартире Льва Самойловича Гинзбурга (брата отца), пушкиниста, одного из организаторов вечера, посвящённого столетней годовщине написания трагедии. 
    С детства в жизнь Александра вошли театр, поэзия и журналистика: в десять лет он начал писать стихи, а в четырнадцать стал корреспондентом «Пионерской правды». С самого начала своего творческого пути Галич раздваивался между желаниями – стать актёром или писателем.
    Владимир Батшев философски рассматривает продвижение Галича-Гинзбурга в «удивительный орден пишущих». Занимался поэзией в доме Эдуарда  Багрицкого, который признал его «своим» поэтом.  Окончив  девять классов средней школы, Александр поступает на поэтическое отделение Литературного института, и одновременно начинает занятия в школе-студии под руководством «самого Константина Сергеевича Станиславского», куда прошёл после большого конкурса.
    Вполне  закономерно, что детство и юность ведут Александра в мир театрального искусства. Этому немало способствовали многие благоприятные обстоятельства, не только живущая в гуще культурных событий семья, но и учёба в Москве, где были сосредоточены театры.  Наряду с этим положительную роль в развитии и формировании духовного мира талантливого молодого человека сыграли встречи с выдающимися деятелями искусства, среди которых были великие актёры: Качалов, Станиславский, Михоэлс, Леонидов. Об этих знаменитостях много написано в романе, и все они, по-разному, связаны с героем. Персонажи старательно выписаны Батшевым, с индивидуальными особенностями, у каждого только ему присущие черты характера, привычки, гардероб.
     Батшев анализирует жизнь театра и киноискусства в послереволюционной России, вспоминая историю постановок произведений классической драматургии, на конкретных примерах показывает, как сильны были  надежды на расцвет культуры  в стране и как рушились эти надежды.
     Читатель узнаёт, какое эмоциональное воздействие имело на юношу событие театральной жизни, оставшееся в памяти навсегда: судьбе было угодно, чтобы  Александр  Галич  присутствовал  на последнем  спектакле МХТ-2  28 февраля 1936 года. Вот как об этом повествуется в книге: «Он многие годы помнил какую-то абсолютно странную, необыкновенную атмосферу зрительного зала. Вероятно, актёрам было очень трудно играть, потому что все реплики, обычно вызывающие в зале смех, смеха не вызывали... Взрывом плача были встречены иронические слова одного из главных персонажей пьесы: “Но ведь могли бы они дать нам жить!” Зал ответил громким всхлипом... Долгие аплодисменты продолжались едва ли не тридцать минут (время для театрального зала и для театра необычное)... Много лет Александр помнил эту публику, наполнившую зал, этот плач и аплодисменты, этот протест».
    Обратите внимание, в этом и во многих других эпизодах писатель настойчиво повторяет, что его герой «помнил,  не забыл». И только много лет спустя Александр Галич сумеет сделать выводы. И выбрать свободу.
    А пока «жестокое время» было его жизнью, осознавал он глубину происходящего или нет. Об этом говорит Владимир Батшев, рассказывая о Галиче, всецело поглощённом учёбой в студии Станиславского: «Покорённые великим талантом великого учителя, заворожённые его неслыханным обаянием, величием его имени и человеческой мужской красотой, будущие актёры тоже жили в придуманном, нереальном, иллюзорном мире. Нет, конечно же, у них были комсомольские собрания, они читали газеты, – Константин Сергеевич газет не читал – слушали радио и смотрели кино. Но всё это делалось как-то мельком, мимоходом, всё это было не главным. Сокрушительные события этих страшных лет не имели, казалось, к студийцам ни малейшего отношения. Многие из них – если не большинство – жестоко поплатятся за эти словно лишённые зрения и слуха годы юности. Поплатятся разочарованием и утратой таланта, неверием в собственные силы...». А молодой и красивый Александр бурлил творческой энергией, «обладал естественным, неподдельным обаянием, умел целиком отдаваться всему, за что ни брался», пишет стихи и музыку, становится драматургом. «Через десяток лет Галич поймёт, что в то время они были под влиянием чистейшего самообмана: им только казалось, что они живут современностью, но вовсе и не жили ею, а только конструировали, точно разыгрывали в лицах разбитые на реплики и ремарки передовицы из «Комсомольской правды».    
    Но дальнейшие события оказались  куда сокрушительней: наступило 22  июня 1941 года. В армию Галича не взяли по здоровью. Годы войны  прошли для него насыщенно, творчески активно, и оставили много воспоминаний о работе в трудных условиях военного времени в грозненском театре, на концертах перед бойцами в госпиталях и санитарных поездах. Летом 1945 года Александр встретил Ангелину Прохорову, с которой прожил до самой смерти.
    Владимир Батшев рассказывает о судьбе своего героя на фоне настроений и «подводных течений» советского общества. Ожиданиям послевоенного времени не суждено было осуществиться. Думали, – как писал Алексей Толстой – «народ, вернувшийся с войны, ничего не будет бояться».  Но Галич...  «Мог ли он знать в ту удивительную и прекрасную весну сорок пятого года, какой кровавый шабаш, какая непристойность безумия и преступлений ожидает в ближайшие годы?»
    Когда не приняли его заявление в Высшую дипломатическую школу, ни он, ни его друзья в это не поверили. Но их сомнения были недолги:  смерть Михоэлса,  процессы против «космополитов», подготовка евреев к выселению – говорили об официальной внутренней политике СССР.     Батшев неустанно сопровождает события документами, неопровержимыми доказательствами происходившего. – «Михоэлс не думал тогда о той страшной смерти, которая постигнет его и соратников по Еврейскому театру. ...Его мечты очень ярко и точно отражали умонастроения определённой части советской интеллигенции, считавшей себя русскими по рождению, русскими по языку, русскими по культуре, русскими даже... по характеру».
    Пьеса Галича «Матросская тишина» как раз и написана с этих позиций. «Матросская тишина» – это та последняя иллюзия, от которой Галичу пришлось отказаться через десять лет».
    Он пишет пьесы, сценарии к фильмам, приходит материальный успех, разрешены поездки за рубеж. «Через много лет Галич попытается разобраться в том, почему так странно и нелепо сложилась жизнь, почему поздно пришло к нему – не прозрение, нет, (прозрение – это слишком высокое и ответственное слово)  – а простое понимание элементарнейших истин, и почему понимание это далось ему с таким трудом и такой большой ценой, в то время как более молодые друзья обрели мужество и зрелость – естественно, как дыхание».
    Владимир Батшев передаёт атмосферу литературной оттепели: партийные постановления регламентировали творческую деятельность работников культуры, всё это имело самое непосредственное отношение к Галичу. Приближалось событие 1962 года, когда «23 ноября на заседании ЦК Хрущев произнёс речь, без дипломатических обиняков использовав в ней повесть Солженицына и «Наследников Сталина» Евтушенко как оружие в борьбе со своими противниками в высшем партийном руководстве».
    Галич – внешне преуспевающий драматург. «От серьёзных разговоров он уходил» – пишет Батшев о своём герое. Но однажды фамилию Галича убрали с афиши, потом запретили пьесу...
    Нарастающая непримиримость ко лжи и несправедливости прорывается в нём песнями, озорными, смелыми, отчаянными. Он, наконец, осознал, что молчать нельзя. «Кинокритик Татьяна Хлоплянкина рассуждает так: ... Мы, наверное, и сейчас ещё не поняли до конца, какую роль играли в нашей жизни песни Галича. Они говорили нам о нашей гордости – и о нашем унижении. О нелепых уродствах той жизни, где шизофреники вяжут веники, а полстраны сидит в кабаках... О недавнем прошлом и о достаточно мрачном будущем, которое наваливалось на нас, как тот колючий ноябрьский снег. Они, эти песни, делали, в сущности, ту огромную нравственную работу, которую должны были делать искусство, литература, театр, кино. ... песню не поймаешь и не запретишь».
    «Галич первым прорвал барьер «эзопова языка», первым назвал вещи своими именами и откровенно сказал то, что до него было принято лишь подразумевать, первым дал чёткое моральное кредо своим современникам».   Сила воздействия его песен  на слушателя очевидна, строчка  –  «Но бойся единственно только того, кто скажет – я знаю, как надо» – мысль Галича, которая звучит в книге рефреном, просится в эпиграфы времени.
    За участие и успех на фестивале бардов Галич подвергся партийной критике.  29 декабря 1971 года его  исключат из Союза писателей
и 17 февраля 1972 года – из Союза кинематографистов.
    Воспоминания, документы, письма самого Галича с  объяснением случившегося свидетельствуют о том, что Галича не оставляла мысль «о всеобщей вине. Не о конкретной вине каждого, а о всеобщей». Оккупация Чехословакии, разгром «Нового мира», процессы над диссидентами только усиливали это чувство.   
    В книге уделяется внимание вопросу о принятии Галичем христианства. Владимир Батшев объясняет это тем, что Галича мучила неуверенность в себе, он заинтересовался  философско-религиозной литературой, среди которой была и поразившая его книга Александра Меня. Галич пришёл на проповедь к отцу Александру, приветствовавшему и в дальнейшем всячески укреплявшему новые религиозные воззрения знаменитого прихожанина. Летом 1972 года Галич крестился. «В крещении была ещё и возможность как можно крепче привязать себя к этой стране и её народу. Когда принимаешь главное страны – её Веру, ты, столь страдающий за судьбу народа, свою судьбу соединяешь с народной. К тому же, я уверен, что человек принадлежит к той нации, на языке которой он думает.  А  ведь мало кто в наше время больше и глубже Галича думал о России» – пишет Батшев. 
    Летом 1974 года Галич с женой эмигрировал на Запад. Через 3 года его не стало. Сколько вместило в себя это время!       
    Драматург Вадим Коростылёв вспоминает прощальный вечер: «Я впервые не видел, а чувствовал, как человек прощается. Он хотел оставить голос, глаза, взгляд, переполнявшую его в тот вечер нежность. Обычно прощаются, стараясь забрать, унести с собой. А он оставлял. И не на память, а на жизнь. Ох, как ему не хотелось уезжать!»
    Читатель встретит на страницах книги тех, кто «и глубоко», и не меньше Галича думали о России. В эмиграции Галич сам поймёт многое.  И многое переосмыслит.
    Очень интересно описание жизни в эмиграции. И, как всегда, Батшев не забывает передать  чувства и ощущения героя. Читатель присутствует у истоков создания радио «Свобода». Отношения между сотрудниками, по воспоминаниям очевидцев, отвратительные: процветают вражда и зависть, обернувшиеся в войну редакторов и дикторов. На административной работе, по доброте своей, Галич нажил много врагов. Но было немало радости, встреч, строились творческие планы. Его концерты в Лондоне, Париже, Брюсселе прошли с триумфом. В Израиле восемнадцать выступлений в тринадцати городах страны. Поездки в Скандинавские страны, в США, Италию, Германию. Его знали, его ждали.
    6 мая 1976 года Галич начал новый цикл радиопередач «Благодарение». В конце  выступления читает одноимённое стихотворение с эпиграфом, строчкой из Мандельштама: «Лунный луч, как соль на топоре...».                                                              
                                                                                               
          Облетают листья в ноябре.
          Треснет ветка, оборвётся жила.
          Но твержу, как прежде на заре:
          «Лунный луч, как соль на топоре...».
          Эк меня навек приворожило!
          Что земля сурова и проста,
          Что теплы кровавые рогожи,
          И о тайне чайного листа,
          И о правде свежего холста
          Я, быть может, догадался б тоже.

          Но когда проснёшься на заре,
          Вспомнится – и сразу нет покоя:
          «Лунный луч, как соль на топоре...».

          Это ж надо, Господи, такое!

    «... это одно из самых блестящих стихотворений Галича, написанных в эмиграции. Может, даже  лучшее» – по мнению Батшева.
    Не умолчал писатель о человеческих недостатках своего героя. Например, любовная история, вылившаяся в скандал с отголосками в СССР в «пропагандистских целях». Галич щедро тратил деньги на женщин, любил сам красиво одеваться, и большого оклада ему стало не хватать. «И вот тут-то нашёлся некий «доброхот», который присоветовал Александру Аркадьевичу, как избавиться от финансовых затруднений. Подать на радиостанцию в суд с требованием выплатить ему ретроактивно гонорар за передачу на волнах радиостанции его произведений, когда он ещё жил в Советском Союзе» – вспоминает Юлия Вишневская.  «В результате Галича заставили отозвать свой злоcчастный иск и переехать из Мюнхена в Париж».
    Внутренне он противился переезду, может, что-то чувствовал. Его мама в Москве получила странное письмо: «принято решение убить вашего сына». Писатель не уверен, знал ли об этом Галич.
    Владимир Батшев буквально по минутам воссоздаёт последний день жизни Александра Галича. И возникающие у читателя подозрения, что смерть Галича не была случайностью, подтверждает большим количеством высказываний соратников и специалистов.
    Владимир Батшев выполнил свой гражданский долг, первым из современных писателей создал литературный памятник Александру Галичу, не из бронзы-бетона-мрамора, а из  слов, сцен, кадров, из голоса – живой тоски по недосягаемому. 
    Воспоминания очевидцев донесли до нас такой рассказ:  oднажды Галич не мог присутствовать на встрече редколлегии журнала «Континент», и послал им своё выступление на магнитофонной ленте. Короткая речь завершалась афоризмом. Когда-то древнееврейский мудрец  Гилель  сказал замечательные слова:  «Если не я – то кто? Если не сейчас – то когда?».  Эти слова можно отнести и к Владимиру Батшеву, очень своевременно написавшему книгу об  Александре  Галиче.


                                                                 
                                                                       Берта ФРАШ, Германия

Ина Близнецова

БЛИЗНЕЦОВА, Ина, Ирвингтон, шт. Нью-Йорк. Родилась в 1958 году в Оренбурге. На  Западе с 1979 года. Сборники стихов: «Долина тенет», 1988; «Вид на небо», 1991; «Жизнь огня», 1995; «Solea», 1998. Публикации в «Новом журнале».

Ина Близнецова

БЛИЗНЕЦОВА, Ина, Ирвингтон, шт. Нью-Йорк. Родилась в 1958 году в Оренбурге. На  Западе с 1979 года. Сборники стихов: «Долина тенет», 1988; «Вид на небо», 1991; «Жизнь огня», 1995; «Solea», 1998. Публикации в «Новом журнале».

Ина Близнецова

БЛИЗНЕЦОВА, Ина, Ирвингтон, шт. Нью-Йорк. Родилась в 1958 году в Оренбурге. На  Западе с 1979 года. Сборники стихов: «Долина тенет», 1988; «Вид на небо», 1991; «Жизнь огня», 1995; «Solea», 1998. Публикации в «Новом журнале».

Ина Близнецова

БЛИЗНЕЦОВА, Ина, Ирвингтон, шт. Нью-Йорк. Родилась в 1958 году в Оренбурге. На  Западе с 1979 года. Сборники стихов: «Долина тенет», 1988; «Вид на небо», 1991; «Жизнь огня», 1995; «Solea», 1998. Публикации в «Новом журнале».

Ина Близнецова

БЛИЗНЕЦОВА, Ина, Ирвингтон, шт. Нью-Йорк. Родилась в 1958 году в Оренбурге. На  Западе с 1979 года. Сборники стихов: «Долина тенет», 1988; «Вид на небо», 1991; «Жизнь огня», 1995; «Solea», 1998. Публикации в «Новом журнале».

Ина Близнецова

БЛИЗНЕЦОВА, Ина, Ирвингтон, шт. Нью-Йорк. Родилась в 1958 году в Оренбурге. На  Западе с 1979 года. Сборники стихов: «Долина тенет», 1988; «Вид на небо», 1991; «Жизнь огня», 1995; «Solea», 1998. Публикации в «Новом журнале».

Ина Близнецова

БЛИЗНЕЦОВА, Ина, Ирвингтон, шт. Нью-Йорк. Родилась в 1958 году в Оренбурге. На  Западе с 1979 года. Сборники стихов: «Долина тенет», 1988; «Вид на небо», 1991; «Жизнь огня», 1995; «Solea», 1998. Публикации в «Новом журнале».

-
*    *   *
В который раз – наверное, годá – 
смотрю – чего найду в своей природе?
(Раз чувства, что бывало, иногда
и властвовали – нынче и не ходят.)

С забора в этот разговор с собой
ворона встрянет с любопытством ровни. –
Мой невермор, отчеркнутый углем.
Эфир позванивает хрусталем,
какого лбом не разобьет любовник.

Ну, просто ангел приходи с трубой!

(И я рискну не разбирать даров:
так проглядеть в ближайшем из миров
вниманья и веселья равнозначность!)

Я вместе с воздухом вдыхаю в кровь
на призрачность похожую прозрачность.

Я и печалью не прельщусь, шалишь, –
улыбка на устах, глаза сухие.
И к подражанию склоняют лишь
Те, первого Творца стихи – стихии.

         *   *   *
Правда, простая как пролет моста:
Кроме светил, мне ничего не светит.
И ладно, пусть – жизнь хороша и так,
И страсть как! – если в ней гуляет ветер.

Беспечности учусь у листьев лета,
чей век по ветру пущен – и летящ!
Вон бабочка на бал ночной одета:
Мех капюшона, легкий белый плащ.

Довольно перебрав сердец, серег,
и раздарив даров – умолкни, Терек! –
находишь óберег на всяк упрек:
рассветный берег – закатный берег.

*   *   *
О Господнем достатке у лета раденье пчелиное,
ну а осень угоднее Богу по притче простой:
в оборот ею пущено, серебро тополиное
обернулося скорой и звонкой монетою золотой.

И у прочих в чести; понавидишься всякого дива. –
Прозерпины приятельнице доверяя вполне,
леди Макбет плеснула водой рукомойника, леди Годива
разминулась с рассветом, в слезах и на бледном коне.

С длинноногой кленовой нимфеткой сведен карнавалом –
покрасневшей за жизнь, вдруг увидев ее без прикрас –
лист дубовый вальсирует отставным генералом,
черенок, как носок сапога, отставив на «раз».

Молодое, за здравие, снова я пью в октябре вино,
и когда-нибудь мехи захочет хозяин сменить...
Ах, у осени в небе так весело, ветрено, временно,
что всё смотришь – и всё ещё хочется повременить.



*   *   *
Горе
входило в сердца
без спроса, щеколдой лишь звякнет, –
куда в гости, куда насовсем, никуда напоказ.

Море,
пока матери есть на земле, не иссякнет. –
Роднички соленые
на то в уголках их глаз.




*   *   *   
Костра и ночи союз узаконь,
но не путай с судьбою.
Огонь знает всё о судьбе, огонь
несет свою тьму с собою.

Затем, что ночь для него – одна,
горит и сгорит – однажды.
А ночь изначальна, помнит она:
их много было, отважных.

Отвага от смерти не может помочь,
но жизнь и смерть украсит.
И о ночи без огня плачет ночь,
та ночь, что его погасит.


ЗАБЫТЬЕ

Астору Пьяццоле

Очнуться. Небо полосою красно.
И вспомнить не себя, но лишь что ясно,
как там ни путал сон или дурман:

былая жизнь простилась и простила,
былая боль почти что отпустила,
и в новом мире от реки туман.

Утешена приметою любою,
и счастлива несбывшейся любовью,
и предоставлена своей судьбе...

Очнуться, и почуять за плечами
огромные крыла, как две печали,
одна лишь из которых о себе.





ОСЕНЬ

I
ВЕТЕР

Ему не с ключами возиться,
он северный, рубит сплеча.
Листва вылетает как птица,
ей сколько ж по воле скучать?!

И всякому мелкому сброду,
не только кленовой красе –
свобода, братишки! Свободу!
Сегодня амнистия всем!


II 
КЛЕНЫ


Нас осень обносила, чай, не чаем.
Да пей до дна на свадьбе по любви!
И припозднившихся гостей встречаем –
кто в золоте, а кто уже в крови…


ЛЕД

Искрясь на солнце ярче самоцвета,
корой хрустальной реки кроет лед.
Восторга бескорыстного победа,
нас не бессмертие –  так вечность ждет. –

Та скользкая дорога, где над зыбкой
стихией звонкие легли мосты. –
Где безрассудство счастливо улыбкой
Блистательной, смертельной красоты.



-
*    *   *
В который раз – наверное, годá – 
смотрю – чего найду в своей природе?
(Раз чувства, что бывало, иногда
и властвовали – нынче и не ходят.)

С забора в этот разговор с собой
ворона встрянет с любопытством ровни. –
Мой невермор, отчеркнутый углем.
Эфир позванивает хрусталем,
какого лбом не разобьет любовник.

Ну, просто ангел приходи с трубой!

(И я рискну не разбирать даров:
так проглядеть в ближайшем из миров
вниманья и веселья равнозначность!)

Я вместе с воздухом вдыхаю в кровь
на призрачность похожую прозрачность.

Я и печалью не прельщусь, шалишь, –
улыбка на устах, глаза сухие.
И к подражанию склоняют лишь
Те, первого Творца стихи – стихии.

         *   *   *
Правда, простая как пролет моста:
Кроме светил, мне ничего не светит.
И ладно, пусть – жизнь хороша и так,
И страсть как! – если в ней гуляет ветер.

Беспечности учусь у листьев лета,
чей век по ветру пущен – и летящ!
Вон бабочка на бал ночной одета:
Мех капюшона, легкий белый плащ.

Довольно перебрав сердец, серег,
и раздарив даров – умолкни, Терек! –
находишь óберег на всяк упрек:
рассветный берег – закатный берег.

*   *   *
О Господнем достатке у лета раденье пчелиное,
ну а осень угоднее Богу по притче простой:
в оборот ею пущено, серебро тополиное
обернулося скорой и звонкой монетою золотой.

И у прочих в чести; понавидишься всякого дива. –
Прозерпины приятельнице доверяя вполне,
леди Макбет плеснула водой рукомойника, леди Годива
разминулась с рассветом, в слезах и на бледном коне.

С длинноногой кленовой нимфеткой сведен карнавалом –
покрасневшей за жизнь, вдруг увидев ее без прикрас –
лист дубовый вальсирует отставным генералом,
черенок, как носок сапога, отставив на «раз».

Молодое, за здравие, снова я пью в октябре вино,
и когда-нибудь мехи захочет хозяин сменить...
Ах, у осени в небе так весело, ветрено, временно,
что всё смотришь – и всё ещё хочется повременить.



*   *   *
Горе
входило в сердца
без спроса, щеколдой лишь звякнет, –
куда в гости, куда насовсем, никуда напоказ.

Море,
пока матери есть на земле, не иссякнет. –
Роднички соленые
на то в уголках их глаз.




*   *   *   
Костра и ночи союз узаконь,
но не путай с судьбою.
Огонь знает всё о судьбе, огонь
несет свою тьму с собою.

Затем, что ночь для него – одна,
горит и сгорит – однажды.
А ночь изначальна, помнит она:
их много было, отважных.

Отвага от смерти не может помочь,
но жизнь и смерть украсит.
И о ночи без огня плачет ночь,
та ночь, что его погасит.


ЗАБЫТЬЕ

Астору Пьяццоле

Очнуться. Небо полосою красно.
И вспомнить не себя, но лишь что ясно,
как там ни путал сон или дурман:

былая жизнь простилась и простила,
былая боль почти что отпустила,
и в новом мире от реки туман.

Утешена приметою любою,
и счастлива несбывшейся любовью,
и предоставлена своей судьбе...

Очнуться, и почуять за плечами
огромные крыла, как две печали,
одна лишь из которых о себе.





ОСЕНЬ

I
ВЕТЕР

Ему не с ключами возиться,
он северный, рубит сплеча.
Листва вылетает как птица,
ей сколько ж по воле скучать?!

И всякому мелкому сброду,
не только кленовой красе –
свобода, братишки! Свободу!
Сегодня амнистия всем!


II 
КЛЕНЫ


Нас осень обносила, чай, не чаем.
Да пей до дна на свадьбе по любви!
И припозднившихся гостей встречаем –
кто в золоте, а кто уже в крови…


ЛЕД

Искрясь на солнце ярче самоцвета,
корой хрустальной реки кроет лед.
Восторга бескорыстного победа,
нас не бессмертие –  так вечность ждет. –

Та скользкая дорога, где над зыбкой
стихией звонкие легли мосты. –
Где безрассудство счастливо улыбкой
Блистательной, смертельной красоты.



-
*    *   *
В который раз – наверное, годá – 
смотрю – чего найду в своей природе?
(Раз чувства, что бывало, иногда
и властвовали – нынче и не ходят.)

С забора в этот разговор с собой
ворона встрянет с любопытством ровни. –
Мой невермор, отчеркнутый углем.
Эфир позванивает хрусталем,
какого лбом не разобьет любовник.

Ну, просто ангел приходи с трубой!

(И я рискну не разбирать даров:
так проглядеть в ближайшем из миров
вниманья и веселья равнозначность!)

Я вместе с воздухом вдыхаю в кровь
на призрачность похожую прозрачность.

Я и печалью не прельщусь, шалишь, –
улыбка на устах, глаза сухие.
И к подражанию склоняют лишь
Те, первого Творца стихи – стихии.

         *   *   *
Правда, простая как пролет моста:
Кроме светил, мне ничего не светит.
И ладно, пусть – жизнь хороша и так,
И страсть как! – если в ней гуляет ветер.

Беспечности учусь у листьев лета,
чей век по ветру пущен – и летящ!
Вон бабочка на бал ночной одета:
Мех капюшона, легкий белый плащ.

Довольно перебрав сердец, серег,
и раздарив даров – умолкни, Терек! –
находишь óберег на всяк упрек:
рассветный берег – закатный берег.

*   *   *
О Господнем достатке у лета раденье пчелиное,
ну а осень угоднее Богу по притче простой:
в оборот ею пущено, серебро тополиное
обернулося скорой и звонкой монетою золотой.

И у прочих в чести; понавидишься всякого дива. –
Прозерпины приятельнице доверяя вполне,
леди Макбет плеснула водой рукомойника, леди Годива
разминулась с рассветом, в слезах и на бледном коне.

С длинноногой кленовой нимфеткой сведен карнавалом –
покрасневшей за жизнь, вдруг увидев ее без прикрас –
лист дубовый вальсирует отставным генералом,
черенок, как носок сапога, отставив на «раз».

Молодое, за здравие, снова я пью в октябре вино,
и когда-нибудь мехи захочет хозяин сменить...
Ах, у осени в небе так весело, ветрено, временно,
что всё смотришь – и всё ещё хочется повременить.



*   *   *
Горе
входило в сердца
без спроса, щеколдой лишь звякнет, –
куда в гости, куда насовсем, никуда напоказ.

Море,
пока матери есть на земле, не иссякнет. –
Роднички соленые
на то в уголках их глаз.




*   *   *   
Костра и ночи союз узаконь,
но не путай с судьбою.
Огонь знает всё о судьбе, огонь
несет свою тьму с собою.

Затем, что ночь для него – одна,
горит и сгорит – однажды.
А ночь изначальна, помнит она:
их много было, отважных.

Отвага от смерти не может помочь,
но жизнь и смерть украсит.
И о ночи без огня плачет ночь,
та ночь, что его погасит.


ЗАБЫТЬЕ

Астору Пьяццоле

Очнуться. Небо полосою красно.
И вспомнить не себя, но лишь что ясно,
как там ни путал сон или дурман:

былая жизнь простилась и простила,
былая боль почти что отпустила,
и в новом мире от реки туман.

Утешена приметою любою,
и счастлива несбывшейся любовью,
и предоставлена своей судьбе...

Очнуться, и почуять за плечами
огромные крыла, как две печали,
одна лишь из которых о себе.





ОСЕНЬ

I
ВЕТЕР

Ему не с ключами возиться,
он северный, рубит сплеча.
Листва вылетает как птица,
ей сколько ж по воле скучать?!

И всякому мелкому сброду,
не только кленовой красе –
свобода, братишки! Свободу!
Сегодня амнистия всем!


II 
КЛЕНЫ


Нас осень обносила, чай, не чаем.
Да пей до дна на свадьбе по любви!
И припозднившихся гостей встречаем –
кто в золоте, а кто уже в крови…


ЛЕД

Искрясь на солнце ярче самоцвета,
корой хрустальной реки кроет лед.
Восторга бескорыстного победа,
нас не бессмертие –  так вечность ждет. –

Та скользкая дорога, где над зыбкой
стихией звонкие легли мосты. –
Где безрассудство счастливо улыбкой
Блистательной, смертельной красоты.



2013-Близнецова, Ина
                     ВЕЕР 


           Эль Греко, Иисус 
           (Собор, Толедо) 

Раз открывший дверь (навек лишиться 
нам покоя – вот легла рука, 
вот за головою нимб ложится 
ромбом, как из скважины замка) 
знает: никому другой нельзя 
сделать душу, свет не так устроен. –
Но нельзя не пробовать. Глаза 
просят и прощают. Рот спокоен.

                                     27/6/94 


Статуя мадонны, наступившей на змею 
(Monasterio de San Juan de los Reyes, Толедо)

Ей, безгрешной, змей не страшен ныне. 
Но мадонна – посмотри еще –
девочка с невинною гордыней 
глаз и чуть припухших детских щек.

Смерть – проступку красная цена; 
эта мысль – но и другая возле: 
что во искупленье нам дана 
до греха – невинность, мудрость – после. 

                                         4/7/94





        Glorieta de Bécquer 
(парк Марии Луизы, Севилья) 

Лицá смертельное лекарство 
в тени листвы в севильский зной: 
одной – экстаз, второй – лукавство, 
и у прекраснейшей – покой. 
Герой другой – счастливой! – сказки, 
из трех – какую выбрать мог 
Амур? (Убитый по-испански: 
нож под лопатку, левый бок.)

                             2/7/94 
                                   " Кóрдова  хоронит" 
                                               Ф.Г. Лорка 
И Кóрдова похоронила 
всех устроителей своих. 
И лабиринты заселила 
жарчайшей памятью... Былых 
хозяев (проку умирать!) 
на белой шкуре зданий тавра. – 
Где с одиночеством играть 
в прятки, или в Минотавра.

                                5/7/94

           El Taller de Nazaret
          (Juan de Valdes Leal) 

Пpopexa неба в четырех стенах,
домашний голубок. И как на блюде –
что комната картиной спасена: 
что будущего в ней, Бог даст, не будет. 

Окружены (по чину благодать) 
Мария – светом, а Иосиф – стружкой. 
Уставши с ангелятами играть, 
Младенец спит с крестом как с погремушкой.

                                                 11/7/94


           Изразцовый образ Мадонны 
                 (переулок, Толедо)

Образ – в разнице корней поможет 
разобраться; не польстит разбор. –
Здесь живут, как на душу положит, 
и канон им – сердца приговор.

Изразец повесили – сумели! – 
что не разглядеть – а всё гляди 
на мадонну, завитую хмелем, 
с розой – или раной – на груди. 

                                  13/7/94


Нарцисс, с отражением в венке из нарциссов 
(гобелен, Толедо)
  
Тот – простоволос, ну а тот, 
зеркальный любовник, – увенчан 
цветами, каких не растет.

И дело не в том – кто же вечен? –
Что юноша гибнет, скорбя. 
(В любви это, право, не ново:
так мало мы знаем себя, 
столь многого ждем от другого. 
Судьбу и винить-то нельзя: 
огонь по природе неистов.) –

Но в том, что глядится в глаза 
Любовь  –  для цветенья нарциссов.

                                20/7/94



           Solo Alfileres * 
(икона Мадонны с семью мечами, Толедо)

Твой город – вечных лучей! 
(а мой здесь и срок недолог) – 
Мадонна семи мечей –
и семицветных иголок. 

Обычай – их приносить, 
И празднично или праздно 
Тебя о любви просить. 
(И получать – безотказно!)

Страсти мечи двуостры. –
Ты слишком ими владела, 
чтоб жалеть для сестры, 
чего сама не имела.

                    27/7/94
Толедский обычай ищущих любви-бросить булавку к иконе Мадонны

на Calle de Alfileritos



          Танцору фламенко
              (Кордова)

По всей Испании скитаться,
тебя второго – не найти.
Ах, Боже, где мои семнадцать:
влюбилась  бы до двадцати!

Страсть так строга, что ропщут струны,
а ты – ты танца плоть и кровь.
Ах, черт возьми! Ах, юность, юность, – 
Натянутая луком бровь!

                                                8/6/94





           Видение Марии
          (Севилья, собор)

От Рождества (и до седин) – 
в небесном невесомом дыме – 
весь в белом Бог, весь в красном Сын,
и всё, что будет между ними.
(А сердце заставляет ныть
беда малейшая любая…)
Не отвести. Не охранить.
Жизнь отдала б – я мать, я знаю.

                               18 /8/94
          

Фрагмент иконы
   (Севилья, собор)

Два лика матери-Кибелы, 
два  дара – жизнь и смерть – судьба.
И где одной смертельны стрелы,
Другой живительна мольба
(Отцу, ради Сыновней раны,
о нас – и, тоже, – о зверье). –
мадонна на луне Дианы,
покоящейся на змее.

22/8/94 Jesus del Cran Poder


       Jesus del Cran Poder
         (Собор в Севилье)

Иисус Великой Власти. Подойти
к собору, размечтаться о словах:
в них летние бездумные пути,
где бродит Он с охапкою в руках
миров, как роз, раскрывшихся ему.  
Людская же душа – дичок, шиповник –
всей власти не вмещает. Потому
Кармен Он – брат, монахине – любовник.

                                      25/8/94

        Фрагмент иконы
        (Севилья, собор)

Лицо ребенка – Божье чудо,
потом чудить уж самому.
И, улыбнувшийся оттуда,
мне так и дорог потому
Он (чьей головки осиянной
мы – волоски наперечет!)
в кудрях, как маленький Ульянов. – 
а тот ведь стал, ну прямо, черт.

                                 2/9/94

               Pintura negra **
          (Гойя, музей Прадо)
 
Шабаш, напротив – святцы. Простота
не знает, что творит, судя по рожам.
В двух толпах – два раскрытых женских рта:
Горем – один, но и другой – похожим.

                                      21/9/94

** В музее Прадо две «черные» картины Гойи висят друг против друга: “Шабаш” и
“Паломничество к св. Исидору
”.

       Дон Жуан Тенорио***  
              (Севилья)

Жизнь – первая твоя натура;
твоей второй – неведом страх.
А смерть – подружка, смерть – Лаура
с червонной розою в зубах.
 
                                25/10/94
*** Надпись
на пьедестале: вот Дон Жуан Тенорио, и нет другого ему (под стать)”

БЛИЗНЕЦОВА, Ина, Ирвингтон, шт. Нью-Йорк. Родилась в 1958 году в Оренбурге. На  Западе с 1979 года. Сборники стихов: «Долина тенет», 1988; «Вид на небо», 1991; «Жизнь огня», 1995; «Solea», 1998. Публикации в «Новом Журнале». 


2013-Близнецова, Ина
                     ВЕЕР 


           Эль Греко, Иисус 
           (Собор, Толедо) 

Раз открывший дверь (навек лишиться 
нам покоя – вот легла рука, 
вот за головою нимб ложится 
ромбом, как из скважины замка) 
знает: никому другой нельзя 
сделать душу, свет не так устроен. –
Но нельзя не пробовать. Глаза 
просят и прощают. Рот спокоен.

                                     27/6/94 


Статуя мадонны, наступившей на змею 
(Monasterio de San Juan de los Reyes, Толедо)

Ей, безгрешной, змей не страшен ныне. 
Но мадонна – посмотри еще –
девочка с невинною гордыней 
глаз и чуть припухших детских щек.

Смерть – проступку красная цена; 
эта мысль – но и другая возле: 
что во искупленье нам дана 
до греха – невинность, мудрость – после. 

                                         4/7/94





        Glorieta de Bécquer 
(парк Марии Луизы, Севилья) 

Лицá смертельное лекарство 
в тени листвы в севильский зной: 
одной – экстаз, второй – лукавство, 
и у прекраснейшей – покой. 
Герой другой – счастливой! – сказки, 
из трех – какую выбрать мог 
Амур? (Убитый по-испански: 
нож под лопатку, левый бок.)

                             2/7/94 
                                   " Кóрдова  хоронит" 
                                               Ф.Г. Лорка 
И Кóрдова похоронила 
всех устроителей своих. 
И лабиринты заселила 
жарчайшей памятью... Былых 
хозяев (проку умирать!) 
на белой шкуре зданий тавра. – 
Где с одиночеством играть 
в прятки, или в Минотавра.

                                5/7/94

           El Taller de Nazaret
          (Juan de Valdes Leal) 

Пpopexa неба в четырех стенах,
домашний голубок. И как на блюде –
что комната картиной спасена: 
что будущего в ней, Бог даст, не будет. 

Окружены (по чину благодать) 
Мария – светом, а Иосиф – стружкой. 
Уставши с ангелятами играть, 
Младенец спит с крестом как с погремушкой.

                                                 11/7/94


           Изразцовый образ Мадонны 
                 (переулок, Толедо)

Образ – в разнице корней поможет 
разобраться; не польстит разбор. –
Здесь живут, как на душу положит, 
и канон им – сердца приговор.

Изразец повесили – сумели! – 
что не разглядеть – а всё гляди 
на мадонну, завитую хмелем, 
с розой – или раной – на груди. 

                                  13/7/94


Нарцисс, с отражением в венке из нарциссов 
(гобелен, Толедо)
  
Тот – простоволос, ну а тот, 
зеркальный любовник, – увенчан 
цветами, каких не растет.

И дело не в том – кто же вечен? –
Что юноша гибнет, скорбя. 
(В любви это, право, не ново:
так мало мы знаем себя, 
столь многого ждем от другого. 
Судьбу и винить-то нельзя: 
огонь по природе неистов.) –

Но в том, что глядится в глаза 
Любовь  –  для цветенья нарциссов.

                                20/7/94



           Solo Alfileres * 
(икона Мадонны с семью мечами, Толедо)

Твой город – вечных лучей! 
(а мой здесь и срок недолог) – 
Мадонна семи мечей –
и семицветных иголок. 

Обычай – их приносить, 
И празднично или праздно 
Тебя о любви просить. 
(И получать – безотказно!)

Страсти мечи двуостры. –
Ты слишком ими владела, 
чтоб жалеть для сестры, 
чего сама не имела.

                    27/7/94
Толедский обычай ищущих любви-бросить булавку к иконе Мадонны

на Calle de Alfileritos



          Танцору фламенко
              (Кордова)

По всей Испании скитаться,
тебя второго – не найти.
Ах, Боже, где мои семнадцать:
влюбилась  бы до двадцати!

Страсть так строга, что ропщут струны,
а ты – ты танца плоть и кровь.
Ах, черт возьми! Ах, юность, юность, – 
Натянутая луком бровь!

                                                8/6/94





           Видение Марии
          (Севилья, собор)

От Рождества (и до седин) – 
в небесном невесомом дыме – 
весь в белом Бог, весь в красном Сын,
и всё, что будет между ними.
(А сердце заставляет ныть
беда малейшая любая…)
Не отвести. Не охранить.
Жизнь отдала б – я мать, я знаю.

                               18 /8/94
          

Фрагмент иконы
   (Севилья, собор)

Два лика матери-Кибелы, 
два  дара – жизнь и смерть – судьба.
И где одной смертельны стрелы,
Другой живительна мольба
(Отцу, ради Сыновней раны,
о нас – и, тоже, – о зверье). –
мадонна на луне Дианы,
покоящейся на змее.

22/8/94 Jesus del Cran Poder


       Jesus del Cran Poder
         (Собор в Севилье)

Иисус Великой Власти. Подойти
к собору, размечтаться о словах:
в них летние бездумные пути,
где бродит Он с охапкою в руках
миров, как роз, раскрывшихся ему.  
Людская же душа – дичок, шиповник –
всей власти не вмещает. Потому
Кармен Он – брат, монахине – любовник.

                                      25/8/94

        Фрагмент иконы
        (Севилья, собор)

Лицо ребенка – Божье чудо,
потом чудить уж самому.
И, улыбнувшийся оттуда,
мне так и дорог потому
Он (чьей головки осиянной
мы – волоски наперечет!)
в кудрях, как маленький Ульянов. – 
а тот ведь стал, ну прямо, черт.

                                 2/9/94

               Pintura negra **
          (Гойя, музей Прадо)
 
Шабаш, напротив – святцы. Простота
не знает, что творит, судя по рожам.
В двух толпах – два раскрытых женских рта:
Горем – один, но и другой – похожим.

                                      21/9/94

** В музее Прадо две «черные» картины Гойи висят друг против друга: “Шабаш” и
“Паломничество к св. Исидору
”.

       Дон Жуан Тенорио***  
              (Севилья)

Жизнь – первая твоя натура;
твоей второй – неведом страх.
А смерть – подружка, смерть – Лаура
с червонной розою в зубах.
 
                                25/10/94
*** Надпись
на пьедестале: вот Дон Жуан Тенорио, и нет другого ему (под стать)”

БЛИЗНЕЦОВА, Ина, Ирвингтон, шт. Нью-Йорк. Родилась в 1958 году в Оренбурге. На  Западе с 1979 года. Сборники стихов: «Долина тенет», 1988; «Вид на небо», 1991; «Жизнь огня», 1995; «Solea», 1998. Публикации в «Новом Журнале». 


2013-Близнецова, Ина
                     ВЕЕР 


           Эль Греко, Иисус 
           (Собор, Толедо) 

Раз открывший дверь (навек лишиться 
нам покоя – вот легла рука, 
вот за головою нимб ложится 
ромбом, как из скважины замка) 
знает: никому другой нельзя 
сделать душу, свет не так устроен. –
Но нельзя не пробовать. Глаза 
просят и прощают. Рот спокоен.

                                     27/6/94 


Статуя мадонны, наступившей на змею 
(Monasterio de San Juan de los Reyes, Толедо)

Ей, безгрешной, змей не страшен ныне. 
Но мадонна – посмотри еще –
девочка с невинною гордыней 
глаз и чуть припухших детских щек.

Смерть – проступку красная цена; 
эта мысль – но и другая возле: 
что во искупленье нам дана 
до греха – невинность, мудрость – после. 

                                         4/7/94





        Glorieta de Bécquer 
(парк Марии Луизы, Севилья) 

Лицá смертельное лекарство 
в тени листвы в севильский зной: 
одной – экстаз, второй – лукавство, 
и у прекраснейшей – покой. 
Герой другой – счастливой! – сказки, 
из трех – какую выбрать мог 
Амур? (Убитый по-испански: 
нож под лопатку, левый бок.)

                             2/7/94 
                                   " Кóрдова  хоронит" 
                                               Ф.Г. Лорка 
И Кóрдова похоронила 
всех устроителей своих. 
И лабиринты заселила 
жарчайшей памятью... Былых 
хозяев (проку умирать!) 
на белой шкуре зданий тавра. – 
Где с одиночеством играть 
в прятки, или в Минотавра.

                                5/7/94

           El Taller de Nazaret
          (Juan de Valdes Leal) 

Пpopexa неба в четырех стенах,
домашний голубок. И как на блюде –
что комната картиной спасена: 
что будущего в ней, Бог даст, не будет. 

Окружены (по чину благодать) 
Мария – светом, а Иосиф – стружкой. 
Уставши с ангелятами играть, 
Младенец спит с крестом как с погремушкой.

                                                 11/7/94


           Изразцовый образ Мадонны 
                 (переулок, Толедо)

Образ – в разнице корней поможет 
разобраться; не польстит разбор. –
Здесь живут, как на душу положит, 
и канон им – сердца приговор.

Изразец повесили – сумели! – 
что не разглядеть – а всё гляди 
на мадонну, завитую хмелем, 
с розой – или раной – на груди. 

                                  13/7/94


Нарцисс, с отражением в венке из нарциссов 
(гобелен, Толедо)
  
Тот – простоволос, ну а тот, 
зеркальный любовник, – увенчан 
цветами, каких не растет.

И дело не в том – кто же вечен? –
Что юноша гибнет, скорбя. 
(В любви это, право, не ново:
так мало мы знаем себя, 
столь многого ждем от другого. 
Судьбу и винить-то нельзя: 
огонь по природе неистов.) –

Но в том, что глядится в глаза 
Любовь  –  для цветенья нарциссов.

                                20/7/94



           Solo Alfileres * 
(икона Мадонны с семью мечами, Толедо)

Твой город – вечных лучей! 
(а мой здесь и срок недолог) – 
Мадонна семи мечей –
и семицветных иголок. 

Обычай – их приносить, 
И празднично или праздно 
Тебя о любви просить. 
(И получать – безотказно!)

Страсти мечи двуостры. –
Ты слишком ими владела, 
чтоб жалеть для сестры, 
чего сама не имела.

                    27/7/94
Толедский обычай ищущих любви-бросить булавку к иконе Мадонны

на Calle de Alfileritos



          Танцору фламенко
              (Кордова)

По всей Испании скитаться,
тебя второго – не найти.
Ах, Боже, где мои семнадцать:
влюбилась  бы до двадцати!

Страсть так строга, что ропщут струны,
а ты – ты танца плоть и кровь.
Ах, черт возьми! Ах, юность, юность, – 
Натянутая луком бровь!

                                                8/6/94





           Видение Марии
          (Севилья, собор)

От Рождества (и до седин) – 
в небесном невесомом дыме – 
весь в белом Бог, весь в красном Сын,
и всё, что будет между ними.
(А сердце заставляет ныть
беда малейшая любая…)
Не отвести. Не охранить.
Жизнь отдала б – я мать, я знаю.

                               18 /8/94
          

Фрагмент иконы
   (Севилья, собор)

Два лика матери-Кибелы, 
два  дара – жизнь и смерть – судьба.
И где одной смертельны стрелы,
Другой живительна мольба
(Отцу, ради Сыновней раны,
о нас – и, тоже, – о зверье). –
мадонна на луне Дианы,
покоящейся на змее.

22/8/94 Jesus del Cran Poder


       Jesus del Cran Poder
         (Собор в Севилье)

Иисус Великой Власти. Подойти
к собору, размечтаться о словах:
в них летние бездумные пути,
где бродит Он с охапкою в руках
миров, как роз, раскрывшихся ему.  
Людская же душа – дичок, шиповник –
всей власти не вмещает. Потому
Кармен Он – брат, монахине – любовник.

                                      25/8/94

        Фрагмент иконы
        (Севилья, собор)

Лицо ребенка – Божье чудо,
потом чудить уж самому.
И, улыбнувшийся оттуда,
мне так и дорог потому
Он (чьей головки осиянной
мы – волоски наперечет!)
в кудрях, как маленький Ульянов. – 
а тот ведь стал, ну прямо, черт.

                                 2/9/94

               Pintura negra **
          (Гойя, музей Прадо)
 
Шабаш, напротив – святцы. Простота
не знает, что творит, судя по рожам.
В двух толпах – два раскрытых женских рта:
Горем – один, но и другой – похожим.

                                      21/9/94

** В музее Прадо две «черные» картины Гойи висят друг против друга: “Шабаш” и
“Паломничество к св. Исидору
”.

       Дон Жуан Тенорио***  
              (Севилья)

Жизнь – первая твоя натура;
твоей второй – неведом страх.
А смерть – подружка, смерть – Лаура
с червонной розою в зубах.
 
                                25/10/94
*** Надпись
на пьедестале: вот Дон Жуан Тенорио, и нет другого ему (под стать)”

БЛИЗНЕЦОВА, Ина, Ирвингтон, шт. Нью-Йорк. Родилась в 1958 году в Оренбурге. На  Западе с 1979 года. Сборники стихов: «Долина тенет», 1988; «Вид на небо», 1991; «Жизнь огня», 1995; «Solea», 1998. Публикации в «Новом Журнале». 


2014-Ина БЛИЗНЕЦОВА
       BELLA

    I
  Вella

Венеция, жест беспечности 
во всей красе. 
Что время – баута вечности, 
здесь знают все. 

И здесь легко за маской теряют 
лицо свое: 
волны всем равно повторяют 
усмешку ее. 

Венеция (с карнавальной лихостью 
сходить – и сводить – с ума!), 
с миром мирясь, как с чужою прихотью, 
прихотлива сама. 

Дворцы – декорации для премьеры, 
и встречают гостей 
львы, стеклодувы, гондольеры, 
буффоны всех мастей. 

Не за мосты загибаются улицы, 
за край земли. 
А жители живут, будто умерли, 
и что искали – нашли. 

Беженка из земного плена – 
то так к сердцу легла 
Венеция – в воде по колена, 
во времени – по купола. 

И встреченный, где мосты расходились, 
и рассмеясь в глаза – 
молодой Вергилий, –  "Вы заблудились",–
ласково мне сказал. 

Что ж? Заблуждаться и жить свободен, 
раз судьбы не минуть, –
здесь можешь дар оценить Господен: 
в вечности утонуть. 

Здесь хоть и к миру себя примени, 
подстать труды: 
вода – метафора времени, 
стекло – воды.

II
       Сады виллы Borgese 


В садах, где вот второй уж час 
бродила (в Риме, в самом деле!) –
мне немудреный мой заказ – 
да не к столу, а на качели –
 
официант принес. В стакан 
плеснули с листьев брызги лета: 
любое дерево – фонтан 
звонко стекающего света! 

В качелях легкое вино – 
коты – и взгляды римлян поздних ... 
И в голове не мысли – но 
рассудочный имперский воздух. 
 
              III
Castel Sant'Angelo 

Как и тогда, немного скрытен, 
поверх голов, готовых – с плеч, –
ангел, увидев, что увиден, 
неспешно опускает меч. 
Не спросишь; и тебя не спросят: 
найти вопрос – найдешь ответ. 
И вот на память преподносят 
священник, скульптор и поэт 

не образ – так, образчик крепа 
прошлой ли, будущей чумы: 
меч; выше – крылья, выше – небо. 
Меч; ниже – демон, ниже – мы. 

                 IV

    
Сад мальтийских рыцарей, Авентин 


За этой стеной сколько сотен лет 
славная шла игра. –
Что за вратами находит свет 
нынешнего утра? 

Глазам – забрало, сердцу – обет, 
тяжести лат – плеча? 
На любопытство скупой ответ:
 скважина для ключа.
 
А на слова мои сгоряча – 
"всё, мол, забыть пора" –
прямой, как лезвие меча, 
вид на Святого Петра. 

                   V
Лоренцо Великолеnному
(капелла Медичи) 

В честь тебя, кто за пределом речи
недоступен – славь или порочь –
здесь явили облик человечий, 
от бесстрастья уводящий прочь,
встретившиеся – и этой встречей 
могущие время превозмочь –
Утро скорби – нерешенный Вечер
¬мощный День – всевидящая Ночь. 
 

        VI
                 Капри! 

Капри! Чьей створчатой голубизною взгляд 
объят, что и щели не сыщешь тревоге и горю. 
Капри! – золотая бликов игра, золотой виноград, 
и к небу дороги ведущие – те, что не к морю. 

Века до того, как Везувий кровавым ртом 
к ключице Помпеи припал, пурпурный задернув полог, – 
¬и прежде, чем устья Аверна Энея заверили в том, 
что путь от оракула до преисподней недолог –

трезубцем во гневе Нептун пригводил позвонок Апеннин, 
и толща легла на него неизбывного плена. 
Но выплыл на гребне волны питомец пучин – 
Capri Apragopolis  – праздной легкости пена.
 
Имперскому баловню Августа длань легка. 
Когда же другого крепость легла на хребет, 
не знававший сбруи, –
¬Тиберий влюбился насмерть в ветреные облака, 
Тирренского терпкие поцелуи.

И мне старуха, перилам лестницы вверивши вес свой весь, 
сердце удеживая, как птенца, 
улыбнулась замученно-мило: 
"У меня был тяжелый день, переезд, но теперь я здесь. 
Не правда ли? Капри! – и остаток мира ... " 


БЛИЗНЕЦОВА, Ина, Ирвингтон, шт. Нью-Йорк. Родилась в 1958 году в Оренбурге. На  Западе с 1979 года. Сборники стихов: «Долина тенет», 1988; «Вид на небо», 1991; «Жизнь огня», 1995; «Solea», 1998. Публикации в «Новом Журнале» и других периодических изданиях.

2015-Ина БЛИЗНЕЦОВА
       СТАНСЫ ОСЕНИ

Есть в осени первоначальной 
короткая, но дивная пора…
                              Ф. Тютчев


I
Эти недолгие дни беззащитней других любя, 
что о них скажешь? Разве совсем немного: 
вёсны слушают жизнь, и лето – только себя.
Осень слушает Бога.
Хрупки? – о, да! Но под чьею рукой? И жалость – 
не то, что они, не то, чего я хочу. 
Зима успокоит всех, кому оказалась 
работа не по плечу.

II
Кто этим краскам так попустил расцвесть, 
будто сложилось в одну небрежную фразу 
всё, что есть на земле. И всё, что есть –
здесь, и сейчас, и сразу. 
В ошеломлённой моей голове плывёт 
и отдаётся в синем пространстве звонком 
Моцарт. И мягкость отдельных нот – 
как разговор с ребёнком.

III
В воздухе воск оплывает, тает. 
Нет, тут ошибки нет: 
листья – кто с веток, а кто слетая –
растворяются в свет. 
Пламя, пчелиная жизнь вторая!
Неба крыло и край!
Они горят и видят, сгорая, 
всем обещанный рай.


IV
А нас сжигает разве не память, 
в которой мы все сгорим? 
Но эти – они не питают пламя, 
они становятся им. 
И свет сентября, а не жар июля, 
струится, покой храня 
ульев. И засыпают в ульях 
золотые пчёлы огня.

V
Ни радости ярче, ни боли острее, 
короче – не знает мир. 
Любви позволено быть щедрее 
с деревьями и людьми. 
И если уроки не удались ей –
прийти на другую стать. 
Но только раз – на памяти листьев, 
перед тем, как той перестать.

VI
Плечи, созданные нарочно 
для крыльев – только надеть. 
И подражание невозможно, 
будем просто глядеть, 
как им даётся полёт – мгновенно! 
Та, кого нет родней, 
душа уходит. Благословенны 
уходящие с ней.
VII
Смех ли болит, или боль смеётся –
неважно, закрылась дверь, 
мир узнаваем. И что остаётся 
теперь? Ну, что же теперь... 
Краса пошла полыхать кострами, 
чтобы забыть быльё: 
была свеча и прозрачное пламя. 
Свеча и свет от неё.
 
 

Дмитрий Бобышев

БОБЫШЕВ, Дмитрий Васильевич, Шампейн, Иллинойс. Поэт, эссеист, мемуарист, переводчик, профессор Иллинойского университета в г. Шампейн-Урбана, США. Родился в Мариуполе в 1936 году, вырос и жил в Ленинграде, участвовал в самиздате. На Западе с 1979 года. Книги стихов: «Зияния» (Париж, 1979), «Звери св. Антония» (Нью-Йорк, 1985, совместно с Михаилом Шемякиным), «Полнота всего» (Санкт-Петербург, 1992), «Русские терцины и другие стихотворения» (Санкт-Петербург, 1992), «Ангелы и Силы» (Нью-Йорк, 1997), «Жар–Куст» (Париж, 2003), «Знакомства слов» (Москва, 2003), «Ода воздухоплаванию» (Москва, 2007). Автор-составитель раздела «Третья волна» в «Словаре поэтов русского зарубежья» (Санкт-Петербург, 1999). Автор литературных воспоминаний «Я здесь (человекотекст)» (Москва, 2003) и «Автопортрет в лицах (человекотекст)» (Москва, 2008). Подборки стихов, статьи и рецензии печатались в эмигрантских и российских журналах.

Дмитрий Бобышев

БОБЫШЕВ, Дмитрий Васильевич, Шампейн, Иллинойс. Поэт, эссеист, мемуарист, переводчик, профессор Иллинойского университета в г. Шампейн-Урбана, США. Родился в Мариуполе в 1936 году, вырос и жил в Ленинграде, участвовал в самиздате. На Западе с 1979 года. Книги стихов: «Зияния» (Париж, 1979), «Звери св. Антония» (Нью-Йорк, 1985, совместно с Михаилом Шемякиным), «Полнота всего» (Санкт-Петербург, 1992), «Русские терцины и другие стихотворения» (Санкт-Петербург, 1992), «Ангелы и Силы» (Нью-Йорк, 1997), «Жар–Куст» (Париж, 2003), «Знакомства слов» (Москва, 2003), «Ода воздухоплаванию» (Москва, 2007). Автор-составитель раздела «Третья волна» в «Словаре поэтов русского зарубежья» (Санкт-Петербург, 1999). Автор литературных воспоминаний «Я здесь (человекотекст)» (Москва, 2003) и «Автопортрет в лицах (человекотекст)» (Москва, 2008). Подборки стихов, статьи и рецензии печатались в эмигрантских и российских журналах.

Дмитрий Бобышев

БОБЫШЕВ, Дмитрий Васильевич, Шампейн, Иллинойс. Поэт, эссеист, мемуарист, переводчик, профессор Иллинойского университета в г. Шампейн-Урбана, США. Родился в Мариуполе в 1936 году, вырос и жил в Ленинграде, участвовал в самиздате. На Западе с 1979 года. Книги стихов: «Зияния» (Париж, 1979), «Звери св. Антония» (Нью-Йорк, 1985, совместно с Михаилом Шемякиным), «Полнота всего» (Санкт-Петербург, 1992), «Русские терцины и другие стихотворения» (Санкт-Петербург, 1992), «Ангелы и Силы» (Нью-Йорк, 1997), «Жар–Куст» (Париж, 2003), «Знакомства слов» (Москва, 2003), «Ода воздухоплаванию» (Москва, 2007). Автор-составитель раздела «Третья волна» в «Словаре поэтов русского зарубежья» (Санкт-Петербург, 1999). Автор литературных воспоминаний «Я здесь (человекотекст)» (Москва, 2003) и «Автопортрет в лицах (человекотекст)» (Москва, 2008). Подборки стихов, статьи и рецензии печатались в эмигрантских и российских журналах.

Дмитрий Бобышев

БОБЫШЕВ, Дмитрий Васильевич, Шампейн, Иллинойс. Поэт, эссеист, мемуарист, переводчик, профессор Иллинойского университета в г. Шампейн-Урбана, США. Родился в Мариуполе в 1936 году, вырос и жил в Ленинграде, участвовал в самиздате. На Западе с 1979 года. Книги стихов: «Зияния» (Париж, 1979), «Звери св. Антония» (Нью-Йорк, 1985, совместно с Михаилом Шемякиным), «Полнота всего» (Санкт-Петербург, 1992), «Русские терцины и другие стихотворения» (Санкт-Петербург, 1992), «Ангелы и Силы» (Нью-Йорк, 1997), «Жар–Куст» (Париж, 2003), «Знакомства слов» (Москва, 2003), «Ода воздухоплаванию» (Москва, 2007). Автор-составитель раздела «Третья волна» в «Словаре поэтов русского зарубежья» (Санкт-Петербург, 1999). Автор литературных воспоминаний «Я здесь (человекотекст)» (Москва, 2003) и «Автопортрет в лицах (человекотекст)» (Москва, 2008). Подборки стихов, статьи и рецензии печатались в эмигрантских и российских журналах.

Дмитрий Бобышев

БОБЫШЕВ, Дмитрий Васильевич, Шампейн, Иллинойс. Поэт, эссеист, мемуарист, переводчик, профессор Иллинойского университета в г. Шампейн-Урбана, США. Родился в Мариуполе в 1936 году, вырос и жил в Ленинграде, участвовал в самиздате. На Западе с 1979 года. Книги стихов: «Зияния» (Париж, 1979), «Звери св. Антония» (Нью-Йорк, 1985, совместно с Михаилом Шемякиным), «Полнота всего» (Санкт-Петербург, 1992), «Русские терцины и другие стихотворения» (Санкт-Петербург, 1992), «Ангелы и Силы» (Нью-Йорк, 1997), «Жар–Куст» (Париж, 2003), «Знакомства слов» (Москва, 2003), «Ода воздухоплаванию» (Москва, 2007). Автор-составитель раздела «Третья волна» в «Словаре поэтов русского зарубежья» (Санкт-Петербург, 1999). Автор литературных воспоминаний «Я здесь (человекотекст)» (Москва, 2003) и «Автопортрет в лицах (человекотекст)» (Москва, 2008). Подборки стихов, статьи и рецензии печатались в эмигрантских и российских журналах.

Дмитрий Бобышев

БОБЫШЕВ, Дмитрий Васильевич, Шампейн, Иллинойс. Поэт, эссеист, мемуарист, переводчик, профессор Иллинойского университета в г. Шампейн-Урбана, США. Родился в Мариуполе в 1936 году, вырос и жил в Ленинграде, участвовал в самиздате. На Западе с 1979 года. Книги стихов: «Зияния» (Париж, 1979), «Звери св. Антония» (Нью-Йорк, 1985, совместно с Михаилом Шемякиным), «Полнота всего» (Санкт-Петербург, 1992), «Русские терцины и другие стихотворения» (Санкт-Петербург, 1992), «Ангелы и Силы» (Нью-Йорк, 1997), «Жар–Куст» (Париж, 2003), «Знакомства слов» (Москва, 2003), «Ода воздухоплаванию» (Москва, 2007). Автор-составитель раздела «Третья волна» в «Словаре поэтов русского зарубежья» (Санкт-Петербург, 1999). Автор литературных воспоминаний «Я здесь (человекотекст)» (Москва, 2003) и «Автопортрет в лицах (человекотекст)» (Москва, 2008). Подборки стихов, статьи и рецензии печатались в эмигрантских и российских журналах.

Дмитрий Бобышев

БОБЫШЕВ, Дмитрий Васильевич, Шампейн, Иллинойс. Поэт, эссеист, мемуарист, переводчик, профессор Иллинойского университета в г. Шампейн-Урбана, США. Родился в Мариуполе в 1936 году, вырос и жил в Ленинграде, участвовал в самиздате. На Западе с 1979 года. Книги стихов: «Зияния» (Париж, 1979), «Звери св. Антония» (Нью-Йорк, 1985, совместно с Михаилом Шемякиным), «Полнота всего» (Санкт-Петербург, 1992), «Русские терцины и другие стихотворения» (Санкт-Петербург, 1992), «Ангелы и Силы» (Нью-Йорк, 1997), «Жар–Куст» (Париж, 2003), «Знакомства слов» (Москва, 2003), «Ода воздухоплаванию» (Москва, 2007). Автор-составитель раздела «Третья волна» в «Словаре поэтов русского зарубежья» (Санкт-Петербург, 1999). Автор литературных воспоминаний «Я здесь (человекотекст)» (Москва, 2003) и «Автопортрет в лицах (человекотекст)» (Москва, 2008). Подборки стихов, статьи и рецензии печатались в эмигрантских и российских журналах.

Дмитрий Бобышев

БОБЫШЕВ, Дмитрий Васильевич, Шампейн, Иллинойс. Поэт, эссеист, мемуарист, переводчик, профессор Иллинойского университета в г. Шампейн-Урбана, США. Родился в Мариуполе в 1936 году, вырос и жил в Ленинграде, участвовал в самиздате. На Западе с 1979 года. Книги стихов: «Зияния» (Париж, 1979), «Звери св. Антония» (Нью-Йорк, 1985, совместно с Михаилом Шемякиным), «Полнота всего» (Санкт-Петербург, 1992), «Русские терцины и другие стихотворения» (Санкт-Петербург, 1992), «Ангелы и Силы» (Нью-Йорк, 1997), «Жар–Куст» (Париж, 2003), «Знакомства слов» (Москва, 2003), «Ода воздухоплаванию» (Москва, 2007). Автор-составитель раздела «Третья волна» в «Словаре поэтов русского зарубежья» (Санкт-Петербург, 1999). Автор литературных воспоминаний «Я здесь (человекотекст)» (Москва, 2003) и «Автопортрет в лицах (человекотекст)» (Москва, 2008). Подборки стихов, статьи и рецензии печатались в эмигрантских и российских журналах.

Дмитрий Бобышев

БОБЫШЕВ, Дмитрий Васильевич, Шампейн, Иллинойс. Поэт, эссеист, мемуарист, переводчик, профессор Иллинойского университета в г. Шампейн-Урбана, США. Родился в Мариуполе в 1936 году, вырос и жил в Ленинграде, участвовал в самиздате. На Западе с 1979 года. Книги стихов: «Зияния» (Париж, 1979), «Звери св. Антония» (Нью-Йорк, 1985, совместно с Михаилом Шемякиным), «Полнота всего» (Санкт-Петербург, 1992), «Русские терцины и другие стихотворения» (Санкт-Петербург, 1992), «Ангелы и Силы» (Нью-Йорк, 1997), «Жар–Куст» (Париж, 2003), «Знакомства слов» (Москва, 2003), «Ода воздухоплаванию» (Москва, 2007). Автор-составитель раздела «Третья волна» в «Словаре поэтов русского зарубежья» (Санкт-Петербург, 1999). Автор литературных воспоминаний «Я здесь (человекотекст)» (Москва, 2003) и «Автопортрет в лицах (человекотекст)» (Москва, 2008). Подборки стихов, статьи и рецензии печатались в эмигрантских и российских журналах.

Дмитрий Бобышев

БОБЫШЕВ, Дмитрий Васильевич, Шампейн, Иллинойс. Поэт, эссеист, мемуарист, переводчик, профессор Иллинойского университета в г. Шампейн-Урбана, США. Родился в Мариуполе в 1936 году, вырос и жил в Ленинграде, участвовал в самиздате. На Западе с 1979 года. Книги стихов: «Зияния» (Париж, 1979), «Звери св. Антония» (Нью-Йорк, 1985, совместно с Михаилом Шемякиным), «Полнота всего» (Санкт-Петербург, 1992), «Русские терцины и другие стихотворения» (Санкт-Петербург, 1992), «Ангелы и Силы» (Нью-Йорк, 1997), «Жар–Куст» (Париж, 2003), «Знакомства слов» (Москва, 2003), «Ода воздухоплаванию» (Москва, 2007). Автор-составитель раздела «Третья волна» в «Словаре поэтов русского зарубежья» (Санкт-Петербург, 1999). Автор литературных воспоминаний «Я здесь (человекотекст)» (Москва, 2003) и «Автопортрет в лицах (человекотекст)» (Москва, 2008). Подборки стихов, статьи и рецензии печатались в эмигрантских и российских журналах.

-


       НА ЛУГУ

Профессорская элегия

За что перипатетику награда, 
привал и батарейкам подзаряд, 
очков моих двухфокусных услада: 
юнцов, юниц осмысленное стадо 
и вкруг всего – архитектурный сад?
Нет лучше места для меня, чем квад.

Нет лучше луга на Земле, чем этот,
чем тут – под бобрик стриженый квадрат,
согласный звон курантов и брегета,
расчерченных дорожек перехват,
где дико мчат (кому там черт не брат?)
на роликах, на досках до обеда...

Стремительны, особенно с утра, – 
дезабилье, и – мимо бронзуляков...
Им – Alma Mater, мне она сестра, 
пускай от предыдущих браков, 
что заключал здесь росчерком пера
масонский Исаак или Иаков.

Ведь у Труда с Наукой – чем не брак?
А что у Прилежанья с Просвещеньем?
Да, университет не для гуляк, 
за что такая доля вообще мне?
Я дам намек для любопытной черни: 
скорей за что-то, чем за просто так.

В цене тут и ученость, и таланты.
Вот желтый лист зажегся, как фонарь
(метафора стара, да рифмы ладны), 
вот рыжий, вот лиловый, как Боннар 
или Синьяк, – и осень, жар и ярь 
в листве малюя, киноварит пятна...


И кампус так оранжево чреват, 
как лицами – толпа, всё не привыкну: 
Шанхай, Бомбей, Багдад (хоть не бомбят!) – 
а то еще придумали новинку: 
объятья просто так, и – нарасхват!
И я туда ж, – помалу, повелику, 
а свил себе гнездовье, поелику 
люблю я полдень, бой курантов, квад...

Люблю. Но есть какая-то надсада 
на самом дне – чего? – души, ума 
по поводу того, что так бы надо 
в стране, где много лет меня нема.
Вот так бы... Да куда там! Поздновато. 
Ученье – свет, а неученых тьма, 
да там и нет ни кампуса, ни квада.

Шампейн, Иллинойс, ноябрь 2005 - май 2006


НОКТЮРН

Звезды – это мысли Бога 
обо всем, о нас: 
обращенный к нам нестрого, 
но – призор, наказ.

Свет осмысленный – от века 
и сквозь век – до дна.
Заодно – души проверка: 
а цела ль она?

Не совсем без порицанья, 
прямо в нас и вниз 
льются светлые мерцанья 
как бы сквозь ресниц.

Это – звезды, Божьи мысли, 
святоточья течь.
Поглядеть на них – умыться, 
перед тем как лечь.

Знаю: взрывы и пульсары, 
лед и гнев огня.
Может быть, такой же самый 
такт и у меня?

Я ль тогда, как белый карлик 
в прорвах черных дыр, 
вдруг – случайный отыскал их 
смысл: зенит, надир?

Этот знак, души побудка, 
Божья звездоречь, 
обещают: будут, будто, 
ночь меня стеречь.

Ну, а днем что с ними делать: 
карту Мира смять?
Было мук у Данте – девять, 
у меня – их пять.

Пять неправых нетерпений: 
чтоб сейчас и здесь, 
непременно, и теперь, и –
«бы» – чтоб стало «есть».

И, мою смиряя малость, 
в душу луч проник, 
чтобы гнулся, не ломаясь, 
мыслящий тростник.

Шампейн, Иллинойс, июль – август 2003




                ПОЛЕНОВО
 
               Юрию Кублановскому

Радость отныне вижу такою: 
соловьиная ночь над Окою...
Можно ль теперь так писать?
Можно. Пиши – если видишь чрез око 
Анны Ахматовой; голосом Блока 
пой аллею и сад.

Свисту заречному несколько тактов 
дай для начала, и сам оттатакай. 
Трелью залившись, услышь 
(миром сердечным на мир и ответив), 
как отвечает мерцанию тверди 
мимотекучая тишь.

Странно и струнно рекою струима, 
песнь хоровая, как «свят» херувима, –
весть это тоже и свет. 
Даль – это высь, это глуби и блесни, 
и горловые рулады, и всплески;
«да» – это, может быть, «нет».

Жизнь – это, может быть, миг. Он огромен, 
и ничего как бы не было, кроме 
длящегося через годы «сейчас».
Жизнь отныне вижу такою: 
блеск, мрак, соловьи за Окою, 
труд, боль и гора, пред коей 
яро горит свеча.

Поленово – Москва, 5 июня – 21 октября 2003

-


       НА ЛУГУ

Профессорская элегия

За что перипатетику награда, 
привал и батарейкам подзаряд, 
очков моих двухфокусных услада: 
юнцов, юниц осмысленное стадо 
и вкруг всего – архитектурный сад?
Нет лучше места для меня, чем квад.

Нет лучше луга на Земле, чем этот,
чем тут – под бобрик стриженый квадрат,
согласный звон курантов и брегета,
расчерченных дорожек перехват,
где дико мчат (кому там черт не брат?)
на роликах, на досках до обеда...

Стремительны, особенно с утра, – 
дезабилье, и – мимо бронзуляков...
Им – Alma Mater, мне она сестра, 
пускай от предыдущих браков, 
что заключал здесь росчерком пера
масонский Исаак или Иаков.

Ведь у Труда с Наукой – чем не брак?
А что у Прилежанья с Просвещеньем?
Да, университет не для гуляк, 
за что такая доля вообще мне?
Я дам намек для любопытной черни: 
скорей за что-то, чем за просто так.

В цене тут и ученость, и таланты.
Вот желтый лист зажегся, как фонарь
(метафора стара, да рифмы ладны), 
вот рыжий, вот лиловый, как Боннар 
или Синьяк, – и осень, жар и ярь 
в листве малюя, киноварит пятна...


И кампус так оранжево чреват, 
как лицами – толпа, всё не привыкну: 
Шанхай, Бомбей, Багдад (хоть не бомбят!) – 
а то еще придумали новинку: 
объятья просто так, и – нарасхват!
И я туда ж, – помалу, повелику, 
а свил себе гнездовье, поелику 
люблю я полдень, бой курантов, квад...

Люблю. Но есть какая-то надсада 
на самом дне – чего? – души, ума 
по поводу того, что так бы надо 
в стране, где много лет меня нема.
Вот так бы... Да куда там! Поздновато. 
Ученье – свет, а неученых тьма, 
да там и нет ни кампуса, ни квада.

Шампейн, Иллинойс, ноябрь 2005 - май 2006


НОКТЮРН

Звезды – это мысли Бога 
обо всем, о нас: 
обращенный к нам нестрого, 
но – призор, наказ.

Свет осмысленный – от века 
и сквозь век – до дна.
Заодно – души проверка: 
а цела ль она?

Не совсем без порицанья, 
прямо в нас и вниз 
льются светлые мерцанья 
как бы сквозь ресниц.

Это – звезды, Божьи мысли, 
святоточья течь.
Поглядеть на них – умыться, 
перед тем как лечь.

Знаю: взрывы и пульсары, 
лед и гнев огня.
Может быть, такой же самый 
такт и у меня?

Я ль тогда, как белый карлик 
в прорвах черных дыр, 
вдруг – случайный отыскал их 
смысл: зенит, надир?

Этот знак, души побудка, 
Божья звездоречь, 
обещают: будут, будто, 
ночь меня стеречь.

Ну, а днем что с ними делать: 
карту Мира смять?
Было мук у Данте – девять, 
у меня – их пять.

Пять неправых нетерпений: 
чтоб сейчас и здесь, 
непременно, и теперь, и –
«бы» – чтоб стало «есть».

И, мою смиряя малость, 
в душу луч проник, 
чтобы гнулся, не ломаясь, 
мыслящий тростник.

Шампейн, Иллинойс, июль – август 2003




                ПОЛЕНОВО
 
               Юрию Кублановскому

Радость отныне вижу такою: 
соловьиная ночь над Окою...
Можно ль теперь так писать?
Можно. Пиши – если видишь чрез око 
Анны Ахматовой; голосом Блока 
пой аллею и сад.

Свисту заречному несколько тактов 
дай для начала, и сам оттатакай. 
Трелью залившись, услышь 
(миром сердечным на мир и ответив), 
как отвечает мерцанию тверди 
мимотекучая тишь.

Странно и струнно рекою струима, 
песнь хоровая, как «свят» херувима, –
весть это тоже и свет. 
Даль – это высь, это глуби и блесни, 
и горловые рулады, и всплески;
«да» – это, может быть, «нет».

Жизнь – это, может быть, миг. Он огромен, 
и ничего как бы не было, кроме 
длящегося через годы «сейчас».
Жизнь отныне вижу такою: 
блеск, мрак, соловьи за Окою, 
труд, боль и гора, пред коей 
яро горит свеча.

Поленово – Москва, 5 июня – 21 октября 2003

-


       НА ЛУГУ

Профессорская элегия

За что перипатетику награда, 
привал и батарейкам подзаряд, 
очков моих двухфокусных услада: 
юнцов, юниц осмысленное стадо 
и вкруг всего – архитектурный сад?
Нет лучше места для меня, чем квад.

Нет лучше луга на Земле, чем этот,
чем тут – под бобрик стриженый квадрат,
согласный звон курантов и брегета,
расчерченных дорожек перехват,
где дико мчат (кому там черт не брат?)
на роликах, на досках до обеда...

Стремительны, особенно с утра, – 
дезабилье, и – мимо бронзуляков...
Им – Alma Mater, мне она сестра, 
пускай от предыдущих браков, 
что заключал здесь росчерком пера
масонский Исаак или Иаков.

Ведь у Труда с Наукой – чем не брак?
А что у Прилежанья с Просвещеньем?
Да, университет не для гуляк, 
за что такая доля вообще мне?
Я дам намек для любопытной черни: 
скорей за что-то, чем за просто так.

В цене тут и ученость, и таланты.
Вот желтый лист зажегся, как фонарь
(метафора стара, да рифмы ладны), 
вот рыжий, вот лиловый, как Боннар 
или Синьяк, – и осень, жар и ярь 
в листве малюя, киноварит пятна...


И кампус так оранжево чреват, 
как лицами – толпа, всё не привыкну: 
Шанхай, Бомбей, Багдад (хоть не бомбят!) – 
а то еще придумали новинку: 
объятья просто так, и – нарасхват!
И я туда ж, – помалу, повелику, 
а свил себе гнездовье, поелику 
люблю я полдень, бой курантов, квад...

Люблю. Но есть какая-то надсада 
на самом дне – чего? – души, ума 
по поводу того, что так бы надо 
в стране, где много лет меня нема.
Вот так бы... Да куда там! Поздновато. 
Ученье – свет, а неученых тьма, 
да там и нет ни кампуса, ни квада.

Шампейн, Иллинойс, ноябрь 2005 - май 2006


НОКТЮРН

Звезды – это мысли Бога 
обо всем, о нас: 
обращенный к нам нестрого, 
но – призор, наказ.

Свет осмысленный – от века 
и сквозь век – до дна.
Заодно – души проверка: 
а цела ль она?

Не совсем без порицанья, 
прямо в нас и вниз 
льются светлые мерцанья 
как бы сквозь ресниц.

Это – звезды, Божьи мысли, 
святоточья течь.
Поглядеть на них – умыться, 
перед тем как лечь.

Знаю: взрывы и пульсары, 
лед и гнев огня.
Может быть, такой же самый 
такт и у меня?

Я ль тогда, как белый карлик 
в прорвах черных дыр, 
вдруг – случайный отыскал их 
смысл: зенит, надир?

Этот знак, души побудка, 
Божья звездоречь, 
обещают: будут, будто, 
ночь меня стеречь.

Ну, а днем что с ними делать: 
карту Мира смять?
Было мук у Данте – девять, 
у меня – их пять.

Пять неправых нетерпений: 
чтоб сейчас и здесь, 
непременно, и теперь, и –
«бы» – чтоб стало «есть».

И, мою смиряя малость, 
в душу луч проник, 
чтобы гнулся, не ломаясь, 
мыслящий тростник.

Шампейн, Иллинойс, июль – август 2003




                ПОЛЕНОВО
 
               Юрию Кублановскому

Радость отныне вижу такою: 
соловьиная ночь над Окою...
Можно ль теперь так писать?
Можно. Пиши – если видишь чрез око 
Анны Ахматовой; голосом Блока 
пой аллею и сад.

Свисту заречному несколько тактов 
дай для начала, и сам оттатакай. 
Трелью залившись, услышь 
(миром сердечным на мир и ответив), 
как отвечает мерцанию тверди 
мимотекучая тишь.

Странно и струнно рекою струима, 
песнь хоровая, как «свят» херувима, –
весть это тоже и свет. 
Даль – это высь, это глуби и блесни, 
и горловые рулады, и всплески;
«да» – это, может быть, «нет».

Жизнь – это, может быть, миг. Он огромен, 
и ничего как бы не было, кроме 
длящегося через годы «сейчас».
Жизнь отныне вижу такою: 
блеск, мрак, соловьи за Окою, 
труд, боль и гора, пред коей 
яро горит свеча.

Поленово – Москва, 5 июня – 21 октября 2003

-
ПОСЛЕДНИЙ  МАМОНТ

Встречи и разговоры с Игорем Чинновым

     По приезде в Америку, после нескольких месяцев жизни в Нью-Йорке, а позже  –  в деревне Леверетт под Амхерстом, через Юрия Павловича Иваска я получил приглашение участвовать в конференции, посвященной столетию Блока, и подготовиться к выступлению.
    Конференция должна была состояться в Вермонте, в Норвичской русской летней школе. Юрий Павлович отправлялся туда автобусом из Массачусетса, а меня, поскольку я автомобилем возвращался в Нью-Йорк, попросил подвезти оттуда Игоря Владимировича Чиннова, который летел из Флориды до Большого Яблока, а дальше решил добираться чем Бог пошлет. Ну вот Бог и послал ему мой слегка помятый бьюик. Не будучи ранее представленным (в лицо я его не знал), поэтому мы договорились по телефону, что опознаем друг друга, словно какие-нибудь конспираторы или шпионы, по какой-нибудь русской газете. Конечно, с тем же «Новым Русским Словом», что и у меня, я его подобрал в аэропорту Ла-Гвардиа.
     Он оказался приземистым, в массивных очках господином с забавно-старомодными манерами и обращением: «милейший», «любезнейшая» и т. д. И – чрезвычайно словоохотливым. Половина пути от Нью-Йорка прошла в наших диалогах о литературе, а оставшаяся половина – в его монологах. Так мы приехали в Норвич, где в учебное время был военный колледж, а летом располагалась русская школа интенсивного обучения.
    В докладе о Блоке я взял для разбора его знаменитый, но всё еще загадочный цикл «На поле Куликовом», а конкретней – одну из самых зацитированных строчек оттуда: «И вечный бой!/ Покой нам только снится». Здесь меня интересовало ключевое слово «покой», – как оно тематически связано с поэзией до Блока и как развивается после. Несомненно, оно имело истоком пушкинскую триаду: «На свете счастья нет,/ а есть покой и воля».
    Первую компоненту триады, (противопоставленной христианской Вере, Надежде и Любви), еще в 1834 году отрицал сам Пушкин, вторую теперь (в 1908 году, когда писался этот цикл), утратил Блок. Исторически Блок совместил эту утрату с кануном битвы за освобождение от татарского ига. Напрашивалась параллель между той, Куликовской, и этой, современной Блоку, революционной… Но ведь там и тут – два противоположных стана. Кто же был кто? На помощь я привлек блоковскую статью «Народ и интеллигенция», и получилась картина, сопоставимая с той, какую представили авторы сборника статей «Вехи». Тогда это было пророчество, предупреждение и предсказание, которое и подтвердилось в судьбе поэта и всей страны.
    Что же стало с последней компонентой триады – волей? Блок понимал ее во многих значениях, как и надлежит символисту, в том числе и в значении тайной свободы, или покоя творческого, который был у него трагически отнят, – в пушкинской речи «О назначении поэта» в 1921 году он это подтвердил.
    Так что же осталось от вечной темы для нас, поколений уже наступивших? – Почти ничего. Вот как она отозвалась в поэзии моей современницы Натальи Горбаневской:

Есть музыка, а больше ни черта.
Ни счастья, ни покоя, и ни воли.
В сплошном окаменелом море боли
лишь музыка – спасенье, чур-чура.

    Другие доклады вызывали почтительные аплодисменты, мой – смешанные реакции. Не по чину я выступил, что ли? Поднялся Иван Елагин, любимец Второй волны, и поставленным не столько для кафедры, сколько для сцены голосом бросил в зал: – Доколе мы будем винить во всех исторических грехах интеллигенцию? Ведь при Сталине вообще это слово стало чуть не ругательным. Нет, я принадлежу русской интеллигенции, разделяю ее судьбу и горжусь этим!
    В спор я ввязываться не желал, мало зная эту публику, ответил лишь, что так я истолковываю мысли Блока, который сам был рыцарем, принадлежащим ордену интеллигенции. Такими же рыцарями были и авторы сборника «Вехи».
    «Вот демагог, – подумал я. – Наверное, и "Вех"-то не читал». Однако незащищенность доклада с этой стороны я почувствовал, и впоследствии даже поблагодарил Елагина за критику, натолкнувшую меня на доработку. 
    Вспомнил я и былые разговоры с Андреем Арьевым у меня на Петроградской, и именно о том же, прозвучавшие от него как вызов: мол, попробуй-ка разобраться в пересекающихся значениях этой темы! Что ж, теперь я попробовал, добавив к кругу рассуждений еще одну статью Блока: «Стихия и культура». Логически всё усложнилось, зато в противостояниях проступил символический крест. Видел ли его Блок? Наверняка! Меня пробрал мороз по коже от того, как близко я оказался к сознанию любимого поэта. Я назвал статью «Покой и воля» и отправил ее в «Континент».
    Дни конференции летели в бурных общениях всех трех волн эмиграции, звучали известные имена: докладчица – Татьяна Родзянко (внучка председателя Государственной Думы), директор летней школы – Николай Первушин (родственник и антагонист Ленина). Были там прозаик Леонид Ржевский, поэты Иваск и Чиннов, Иван Елагин, Наум Коржавин (или, как его все звали – Эммочка).
    Самым интересным на блоковской конференции, были кулуары, которые, впрочем, имели место на открытом воздухе. Собеседники сбивались в небольшие топчущиеся кучи и циркулировали вокруг центрального луга. Я присоединился к Иваску, Чиннову и Коржавину.
– Какая форма правления желательней всего для России? – патетически вопрошал Юрий Павлович.
– Конечно же, просвещенная монархия, – веско отчеканивал Игорь Владимирович.
– Да, но ты этого монарха сначала поймай, а потом просвети! – горячился Эммочка в сгущающихся сумерках.
    Первое, что я увидел на следующее утро, были те же спорщики.
    Впоследствии я привык к такому бурному способу общения, характерному для всего русского рассеяния.
    Юрий Иваск вовлек меня в Американскую ассоциацию славистов (AATSEEL), и я стал бывать на их ежегодных конференциях, устраиваемых в зимнюю каникулярную пору в разных городах Америки. Иваск рассказывал, что однажды он превратил один из семинаров в поэтическое чтение и ввел это в официальную программу AATSEEL'а. С тех пор и повелось.
    На такой конференции я выступил в Филадельфии, заодно посмотрев там надтреснутый колокол Свободы, святыню американской демократии. 
    Эти конференции проходили не только по стране, но и в «ближнем Зарубежье» – в Торонто. И всюду главной целью было непрерывное, почти круглосуточное общение. 
    Как тогда в Норвиче, Чиннов был неразлучен с Иваском. Издали в гостиничных коридорах и холлах их фигуры производили немного комическое впечатление: приземистый Чиннов и длинный Иваск, – толстый и тонкий, Дон Кихот и Санчо Панса. Но разговорщики были они оба такие, что заслушаешься, при том что один великолепно дополнял другого: литературные анекдоты, оценки «по гамбургскому счету», забавные черты характера, промашки и, наоборот, удачные остроты знаменитостей, – Бунина, Зайцева, Мережковского, Гиппиус, Цветаевой, Георгия Иванова, Адамовича…     
    Их связывали совместные путешествия и десятилетия дружбы. И когда Юрий Иваск увлекся моими стихами, Чиннов заметно взревновал. Но на их отношения покушаться я никак не мог, я просто подружился с обоими стариками, хотя из них двоих понятней и ближе для меня был Иваск. Чиннов это чувствовал, а ему нужно было отдельное внимание. 
    После смерти Ю.П. Иваска в 1986 году нам обоим стало очень не хватать этого замечательного друга и собеседника, и мы с Игорем Владимировичем стали чаще переписываться. 
    При всем гедонизме и привычке к комфорту, Чиннов много путешествовал, даже в поздние годы не страшась неизбежно связанных с этим тягот. И при этом не забывал послать привет с какой-нибудь красочной открыткой – то из Марокко, то с Канарских островов. Мы переписывались и на более серьезные темы. Вскоре я напечатал в «Континенте» рецензию на его книгу стихов «Автограф».
    При знакомстве русские эмигранты первым делом интересуются, к какой волне принадлежит их встречный. Много между ними действительно несхожего, но, как ни странно, главнейшее различие то, что должно было бы всех объединить: страна, откуда все родом… Потому что у каждой из волн – свой образ России, который они унесли с собой, как Роман Гуль в его «Новом Журнале». У первой волны Россия буколически-усадебная, у второй – страшная сталинская, а у третьей – брежневская, скучно-постылая.   
  Какова же Россия Игоря Чиннова? Судя по его последней книге «Автограф», никакой России в его стихах вовсе нет, – есть только полное ее отсутствие, громадное зияние на месте «одной шестой части земной суши». Рожденный в пределах великой Российской империи, Чиннов из-за своего раннего возраста и известных исторических обстоятельств едва взглянул на «край родной долготерпенья» и, унося в памяти лишь несколько примет, оставил его навсегда, чтобы поселиться в Европе, в Америке, в Мире. Казалось, это нанесет фатальный ущерб русскому поэту, сделает заведомо неполноценной его Музу…
    Но в поэзии ведь всё возможно, ибо она – чудо (плюс египетский труд, в чем никто не признается), и вот с годами и десятилетиями, с публикациями и сборниками этот поэтический минус превратился в несомненный плюс, а Чиннов стал истинным космополитом, планетарным жителем, но с драматической подоплекой. Его драма заключается не столько в гамлетовском вопрошании «Быть или не быть?» (Чиннов слишком хорошо знает, что, конечно, не быть), сколько в продолжении этого вопроса, в заглядывании за край небытия… Эта неравная антиномия, это колебание между несомненностью конца и сомнительностью бессмертия перешла в «Автограф» из более ранних сочинений. Вот характерные тропы из этого сборника (отбросим кавычки, чтоб не пестрело в глазах): отплытие в небытие, в никуда, уснем – не проснемся, чаша весов, приговор, тень Евридики, мумии, посмертные маски, крематорий, Азраил, конь Блед, Смертушка, водица тусклого Стикса, Харонушка, Хронос и его главный атрибут – песочные часы. Заведомая мера убывающего времени! Вот почему и морской песок оказывается, сосчитан поэтом до единой частицы.

Кто может сосчитать морской песок? Весной
я шел по берегу устало:
я точно сосчитал песчинки – до одной.
Но двух песчинок не хватало.
… Пусть раковиной бледной и пустой
я на песке похолодею:
но светлый Мусагет из раковины той
с улыбкой вырежет камею.

    Exegi monumentum – на текучем песке времени.
    Никакой пышной риторики! И это, пожалуй, то, что в поэзии Чиннова точней всего отвечает камертону «Парижской ноты» Адамовича. Но ведь не одни же гробовые бесспорности утверждает Чиннов, отнюдь нет! В его стихах почти всюду присутствует противовес, а предыдущий сборник так и назывался: «Антитеза». Подразумевается, что ею должна быть вера в Бога, в бессмертие души, в воскресение из мертвых. Но это не вера, это – лишь надежда. А то и скепсис, а то и отчаянное комикование. Протест. Переливы иронии от хохота до просветленно грустной улыбки. 
    И если определять характернейший жанр для этой книги, то я бы выбрал не элегию или философскую жалобу, а скорее всего пейзаж. Наш земной, почти кругосветный вид, экзотический или очень обыкновенный, который пишется Чинновым в головокружительно-галактическом ракурсе. Он рискует брать ярко светящиеся, чуть ли не райские краски, но всегда умеет спасти эпитет от красивости точным смысловым «отрезвлением»: каким-нибудь маленьким крематорием на заднем плане. Memento mori! В других стихах книги поэт помещает лишь намек на это латинское напоминание: червя в дозревающем персике, либо жучка, точащего лист шалфея. И этого достаточно. Всё сплавляется в гармонию, к тому же и оркестрованную фонетически как нельзя лучше: 

Розовато желты абрикосы,
изжелта зеленоваты сливы.
Золотые пчелы или осы
населяют сад листошумливый.

    «Автограф» заканчивается сильным росчерком пера, в духе всей книги. Громадно отсутствующая Россия неожиданно появляется (даже, скорей, разверзается) в последнем стихотворении. Но в каком свойстве? А вот в каком – в виде кладбища! Умственно возвращая свой будущий труп на историческую Родину, Чиннов примеряет его лежащим на Литераторских мостках Санкт-Петербурга (тогда еще Ленинграда). И это у него как-то не получается. Да и пожить еще хочется… И правильно!
   Но последняя строка стихотворения, а значит и всей книги, является оптимистическим контрастом темы и одновременно контрапунктом всех тем: «А вот стихи – дойдут. Стихи – дойдут».
    Чиннов называл себя агностиком, но как будто мечтал, чтобы кто-то убедил его в вере. Его заинтересовала теория цельного мировоззрения, до которой, как ему показалось из наших разговоров (а мне и самому иногда так казалось), я однажды додумался. Он попросил изложить эту теорию письменно, и я как мог кратко обрисовал случившийся со мной опыт вещего, что ли, сновидения и сопутствующие ему переживания и мысли, рассказ о которых поздней включил во вторую книгу воспоминаний, а именно – в главу «Небесное нашествие». Но и то письмо с изложением, посланное Чиннову, должно где-то находиться в его архивах. Игоря Владимировича особенно привлекла идея о сотворении Богом Мiра из отъединившейся и отпавшей от Него духовности, – то есть, по существу, из свето-мрака. В ответном письме (21 ноября 1981 года) Игорь Владимирович продемонстрировал большую философскую и даже богословскую эрудицию, но к изложенной идее отнесся с осторожностью. Впрочем, в постскриптуме привел сходную мысль английского средневекового богослова Роберта Грессетеста о том, что материя возникла из света! Но «убедить» Чиннова мне не удалось, да наверное и не надо было. Чисто обрядово он чувствовал себя в православии как дома.
    Однажды в Сан-Франциско в 1987 году, в воскресное утро мы отправились в православный (причем синодальной юрисдикции, то есть строгих традиций) храм, – знаменитое в Русской эмиграции, святое, намоленное место. К моему удивлению, Игорь Владимирович, сложив крестом руки на груди, пошел к Евхаристии и причастился. Я его, разумеется, поздравил с принятием Святых Таин, но не мог удержаться и спросил, как же это он причастился без исповеди, покаяния и отпущения грехов. В ответ он произнес с убежденностью: –  В моем возрасте это допускается…

    В нашей не столь уж частой переписке, впрочем, преобладала литературная тема. Я посылал ему стихи на отзыв, а он мне, и я получал его очень дельные замечания. В частности, по поводу оды «Жизнь Урбанская», где я не удержался от полемики с третьей волной. В письме (1 октября 1986 года) Чиннов оду одобрил, но озабоченно советовал: «Нужно ли наживать врагов? О третьей волне я бы убрал. Огульно и опасно: на Вас очень окрысятся… «Рабы наоборот». Я дрогнул, прочтя это.  Вот удружили Вы… Давши по морде всем оным, где же Вы собираетесь печататься? Где будут появляться отзывы о Ваших стихах?» Он, конечно, во многом был прав. Кто, как не Чиннов, знал дьявольские рецепты этой литературно-журнальной кухни, описанной им в стихотворении – памяти еще одного нашего общего друга, имя которого я раскрою позже.

В этом доме живут долгожители,
обыватели и отравители
(а напротив живут небожители).
Вечерами весенними, летними
тридцать ведьм развлекаются сплетнями,
осуждают губами столетними.
И тринадцать вампиров морщинистых
(с париками на лысинах глинистых)
разъезжают на бесах щетинистых.
И выносят они обвинительный
приговор пришлецу из пленительной
светозарной страны, небожительной:
«Да, казнить! Он соседей сторонится,
у него от безделья бессонница,
он до нашей еды не дотронется.
Он питается ветром и грозами,
говорит он не с нами, а с розами,
облаками, туманами, звездами».
Стал преступник скромнее, смиреннее.
Поздно! В тихое утро весеннее
приговор – приведен – в исполнение.

    В моем случае приговор, к счастью, не был приведен в исполнение, хотя недоброжелателей хватало. И всё же – «Жизнь Урбанская» была напечатана в максимовском «Континенте», а отзывы о стихах стали приходить из совершенно неожиданного места – из России.
    В том, что его стихи в Россию дойдут, Чиннов не сомневался, но при этом весьма скептически оценивал шансы побывать там физически, даже в виде объекта захоронения:
Нет, вряд ли. И мечтать напрасный труд,
что наши трупы въедут в Петроград.

    Тем не менее, именно там, в Санкт-Петербурге, мне довелось еще раз встретиться с Чинновым, – и оба мы были вполне живые. 
    Случилось это так. В 1991 году я отправился в Петербург тогда еще Ленинград, преподавать летний курс эмигрантской поэзии в двух вузах. Приехал, а там разразился августовский путч. Вместо того, чтобы тут же развернуться и уехать обратно в Америку, я остался, и не прогадал. Путч, как известно, провалился, мои курсы состоялись и, судя по прессе, проходили весьма успешно.
     К середине октября я заканчивал читать лекции о первой волне эмиграции и как раз намеревался говорить о поэзии Иваска и Чиннова. И тут я узнаю: Чиннов в Петербурге – по приглашению бывшей Публичной, теперь Российской национальной библиотеки. Хочу ли я с ним повидаться? Конечно, хочу! Чиннов собирается посетить Русский музей, библиотека ему отрядила автомобиль с шофером, а вот сопровождающего у них нет. Не хотел бы я сопровождать Чиннова по музею? Разумеется, почему бы и нет, с удовольствием. Я соображаю: музей открывается с 11-ти, а в два у меня семинар по Чиннову, ну как не воспользоваться таким фантастическим совпадением, как не затащить его прямо после музея к студентам?
    Мы встречаемся у библиотеки, едем в музей. Игорь Владимирович одет в элегантный плащ, опирается на какую-то замысловатую трость, на голове – кожаная шляпа с восточным тиснением. Я вспоминаю, что Чиннов прислал мне несколько ярких открыток из своего недавнего путешествия по Северной Африке, на одной из них изображен базар в Касабланке. Шляпа, конечно, оттуда. Музейный гардеробщик с благоговением принимает ее вместе с плащом, а трость всё время теперь нужна Игорю Владимировичу, ибо «немощен стал». Она снабжена раскладным сиденьицем, так что можно посидеть и передохнуть, что Чиннов и демонстрирует перед картиной Поленова «Кто без греха?». Увы, обратно это сиденье не складывается и только мешает при ходьбе. Залы грязноваты, пусты, «Бурлаки» на месте, «Запорожцев» нет, «Демон» отсутствует. Музей явно переживает упадок. 
    Я понимаю, что сейчас самое время пригласить Чиннова куда-нибудь на ланч, но вместо этого я зову его на свой семинар в педагогический институт (ныне университет) имени Герцена. К моей радости, он охотно соглашается, и вот мы уже на Первой линии у бывшего особняка Дашковой, где расположено Русское отделение. Последнее препятствие – невероятно крутая и неудобная лестница на второй этаж здания. Увидев эту лестницу, Чиннов со своей стуло-тростью делает движение назад, но отступать уже поздно: шофер отпущен. В этот критический момент подоспели студенты и буквально на руках подняли Чиннова и внесли в аудиторию. Со мной был магнитофон, и я записал его выступление. 
    
Выступление Игоря Чиннова перед студентами Педагогического университета им. Герцена 25 октября 1991 г. 

     «Господа студенты! Это, вероятно, непривычное обращение, но мне оно нравится больше предыдущего («товарищи»). Надо сказать, что я до последней минуты понятия не имел о том, что буду выступать в стенах вашего университета, так что простите за экспромт. О Юрии Иваске я вам постараюсь кое-что рассказать. Наша дружба началась лет 50 тому назад, и даже несколько больше. Кажется, в 33-м году, живя в Риге, я неожиданно получил письмо, оно пришло на адрес газеты «Сегодня» и было передано мне Петром Моисеевичем Пильским, очень известным в свое время журналистом. И в этом письме на 4-х страницах канцелярской бумаги Юрий Павлович писал о том, что в журнале «Числа», издававшемся в Париже, он прочитал мою несколько сумбурную статью и захотел вступить со мной в обсуждение ее. Из этого письма было ясно, что это человек вдумчивый, очень интересный, действительно содержательный и интересующийся очень многим.
Довольно скоро он пригласил меня в Печоры, где он жил, и я поехал к нему. Это была расположенная около Псково-Печерского монастыря русская деревня: бревенчатые избы, белые наличники…    Так вот, в этой деревне проживал тогда Юрий Павлович Иваск. По-эстонски произносится Иваск, с ударением на первом слоге, но он для благозвучия переменил на Иваск, и хорошо сделал. Пребывал он там в роли «мытаря», как он сам писал, сборщика податей, то есть акцизного чиновника. Это была Эстония, как и теперь, с русским населением, – в частности, в Печорах.
    Мы с ним погуляли, полюбовались на великолепный Псково-Печерский монастырь и на замечательный храм Николы Ратного, – вероятно, XVI века. Храм очень хорош – квадратный, большой, гармонирующий с необыкновенно красивой звонницей. Мы там посидели, повидали знакомую баронессу Будберг, она обосновалась там уже давно. На следующий день увидели, как это ни странно, ее Императорское Высочество великую княгиню Марину Петровну. Она была дочь Великого князя Петра Николаевича Черногорского, – очень высокая дама в коричневом костюме из какой-то приятной кожи. Говорила она с нами так, как будто мы были знакомы тысячу лет. Светское обращение – это немногим людям дано. Сразу мы почувствовали какое-то взаимное расположение. Она была художница, рисовала Богородицу, Деву Марию с очень большой свечой сбоку. Милейший человек, она была уже не «Ваше Высочество», а «Княгиня Светлейшая», жена князя Голицына. 
Там были русские крестьяне и сеты. Сеты – это православные эстонцы. Всё это было очень хорошо и интересно, и вскоре Юрий Павлович показал мне письма Марины Ивановны Цветаевой. Марина Ивановна дала ему эти письма с тем, чтобы он передал их Елизавете (или Эльзе) Эдуардовне Маллер для архива Базельского университета в Швейцарии, где та работала в отделе русского фольклора, а в Эстонию приехала, чтобы записать русские «заплачки».
    Письма написаны сиреневыми, скорее лиловыми чернилами, – очень отчетливый, по-своему красивый почерк, и вы видите прежде всего восклицательные знаки. Марина Ивановна всегда говорила на диезах, всегда очень громко и всегда ставила восклицательные знаки в огромных количествах. Тогда уж скажу несколько слов о самой Марине Ивановне. Это был, конечно, замечательный, изумительный и почти гениальный человек. Склоняюсь низко перед ее памятью. В свое время мы в Риге в большом нашем соборе, очень холодном, отслужили панихиду по Цветаевой. В своих стихах она пишет много совершенно замечательного, но много такого, чего я принять никак не мог. Я помню наизусть примерно 10 стихотворений ее – это совершенно изумительные стихи. А всё остальное написано не то чтобы небрежно (она много работала над своими стихами), но как-то не для меня, во всяком случае. Я ее очень ценю, я не сказал бы, что люблю, нет, любить Марину Ивановну было очень трудно. Ее соседи, все ее друзья признавались мне, что человеком она была в высшей степени трудным, и сомневаться в этом мы никак не можем.
    В Париже в конце 20-х годов издавался журнал с очень странным названием «Благонамеренный». Название было выбрано потому, в Петербурге когда-то выходил журнал «Благонамеренный» с участием князя Шаховского. И вот, 100 лет спустя, его издавал тоже Шаховской, князь Димитрий Шаховской, впоследствии известный как владыка Иоанн Шаховской. Этот человек, во многом замечательный, приняв схиму, оставил себе свое светское имя, наперекор всем церковным канонам. По канонам надо, если человек принял монашеское звание, отречься от всего светского, земного и в том числе от имени. Конечно, князь Шаховской – это имя, от которого мало кто отказался бы. И вот в 4-м номере этого «Благонамеренного» Марина Ивановна напечатала статью о благодарности, где она утверждает, что благодарности никакой не нужно. Благодетель совершает свое благодеяние ради себя, ради своего удовольствия, ради сознания, что вот он кому-то помог. 
   Я совершенно не согласен, дело абсолютно не в том, из каких побуждений исходил благодетель, а в том, что он сделал. У нас в Америке существуют прекрасные библиотеки, носящие имя того мецената, который отвалил несколько миллионов на это дело. Неужели мы были бы настолько глупы, чтоб отказаться от этих денег только потому, что благодетель имел в виду не столько пользу для студентов, сколько пользу для себя?
Марина Ивановна, повторяю, была человек и очень умный, и очень глупый. Это в ней странным образом сочеталось. В Париже русские поэты ее называли «Царь-дура». На самом деле она была умна, она была добрый благородный человек, это, несомненно, так, но каждый раз, когда она позировала, а она позировала почти всю жизнь, это производило неприятное и даже смешное впечатление. И вот какие-то очень незначительные люди, какие-то просто мещане, и ничего более, смеялись над таким явлением, как Марина Ивановна. Она в этом виновата сама и никто другой… (Перерыв в записи. У меня кончилась кассета, и я вставлял новую. – Д. Б.) 
   …Когда всех нас, сидевших в лагере немецком, освободили американцы, они очень скоро увезли нас из Рейнской области во Францию. Это был последний день еще открытых границ. Увезли сперва в деревушку около Реймса, где мы некоторое время сидели на всем готовом, после чего я поехал в Париж. Там меня кое-кто из русских знал, потому что я напечатал несколько стихов и статей в журнале «Числа».
    Это был совершенно замечательный журнал, который издавался на средства какой-то теософки, дай ей Бог за это Царства Небесного, и редактором был Николай Авдеевич Оцуп. Он был ученик Гумилева, как и Георгий Викторович Адамович, впоследствии мой старший друг. В журнале «Числа» эти милые сотрудники продолжали линию журнала «Аполлон», который в 10-е годы здесь, во граде Петровом, издавался Сергеем Маковским, сыном художника Константина Маковского – «Боярская свадьба» и всё прочее…
   Сергей Константинович был человек европейски образованный, прекрасно говорил по-французски и писал по-французски в престижных журналах. По-немецки он не говорил, говорил по-итальянски: он несколько лет провел в Италии, – детство и потом какие-то годы. Автор воспоминаний «На Парнасе Серебряного века» и других весьма замечательных книг, он был человек очень высокомерный. Он был единственным тогда, знавшим таких людей, как Иннокентий Анненский, Михаил Кузмин, Николай Гумилев и так далее… Впрочем, не единственным. Вот что мне говорила (в большом подпитии, за водочкой с огурчиком) Ирина Густавовна Одоевцева: суровой зимой она лишилась невинности в сугробе Летнего сада «при сотрудничестве» с Николаем Степановичем Гумилевым.
    Когда я приехал в Париж, я вскоре пошел в Дом книги. Отбираю там стихи, а владелец магазина Михаил Семенович Каплан говорит мне: – Вы действительно понимаете в этих стихах?
Я отвечаю: – Почему бы мне не понимать? В этом журнале напечатаны мои стихи, вот здесь вы найдете мое имя…
И он сделал вид, что меня помнит. Ничего он не помнил, но сказал, что дня через два будет собрание русских поэтов в таком-то зале, и я могу туда пойти.
    Перед этим я нанес визит Георгию Викторовичу Адамовичу, ученику Николая Гумилева, автору книги «Облака». С ним была у нас такая переписка: по одному письму с каждой стороны. Я ему послал какие-то свои стихи. Он мне написал очень мило и хорошо, что стихам нужна поддержка книги, где любой намек раскрылся бы во всей полноте, что было совершенно верно. И вот я поднимаюсь по лестнице и примерно на втором этаже вижу какого-то элегантного господина со сморщенным лицом, но очень черноволосого (существует такая краска для волос). Он был весьма интеллигентного вида, одет в синее пальто, и я его спрашиваю: 
– Мсье Адамович?
И оказался это именно Адамович, и мы с ним пошли в ближайшее кафе, бистро, и поговорили. Когда я заговорил на высокие темы, о «Божественной комедии» Данте, он мне сказал, что никогда этой «Комедии» не читал и не будет. И вдруг он мне говорит при прощании: – Вот у нас послезавтра собрание. Хотите выступить?
Я обомлел. – Выступить? Ну, хорошо.
    За одну ночь написал стихотворение, оно – в моей первой книге: «Читая Пушкина». На собрании прочел, удостоился аплодисментов, и всё было в порядке.  А собрание – это был полный зал Русской консерватории, большой стол покрыт зеленой скатертью, и в середине Иван Алексеевич Бунин, Нобелевский лауреат, член Российской Академии. Великолепный! Роста вроде моего, нечем особенно гордиться, но лицо – бронзовая медаль. И на лице написано высокомерие. А рядом какой-то карлик, ниже меня ростом, лицо совершенно аховое. Но такой душечка и такой 
умница – ах ты, Боже мой! Это Алексей Михайлович Ремизов. Вид вообще совершенно страшный. Но как Лев Николаевич Толстой, надевший крестьянскую блузу и отрастивший бороду лопатой, нашел свой облик, то же самое случилось и с Ремизовым, – он отказался от всяких пиджаков, был в каком-то подряснике. Чудо-юдо какое-то, посмешище и страшилище, он стал забавным и юродивым. В его комнате была от угла к углу веревочка, а на ней всякие скелетики: скелетик летучей мыши, обыкновенной домашней мыши, какой-то рыбки, на бумаге изображена просто рожица – ручки, ножки, огуречик…  Но надо сказать, что Алексей Михайлович был удивительным художником, его рисунки – это явление настоящего искусства. У него также была придумана знаменитая Обезьянья великая и вольная палата, и он там был Князь обезьян. Я тоже удостоился какого-то обезьяньего чина. Всё это было любопытно и смешно, и скрашивало нашу жизнь, которая была весьма безрадостна в Париже по причине очень забавной – не было денег. И откуда нам было их взять?
    Я ходил, конечно, в разные ученые общества, овладев французским языком, о котором имел довольно слабое представление дома в Риге, а потом навострился и слушал. И Георгий Владимирович Иванов говорил на плохом французском языке, а Георгий Викторович Адамович на прекрасном, и Сергей Константинович Маковский тоже на прекрасном.
    В этих ученых обществах выступал давний мой друг, – при разнице в тридцать лет я был другом Владимира Васильевича Вейдле, одного из тех, кто нес гроб Блока на кладбище. Он был человеком полунемецкого происхождения, окончил Аннен-Шулле и по-немецки говорил прекрасно. Помню один симпозиум в Мюнхенском университете, в главной аудитории, и вот какие люди: Мартин Бубер – знаменитый еврейский философ, Габриель Марсель,  знаменитый французский философ-экзистенциалист, это столько громких имен и профессор, доктор Вейдле. Обсуждалась тема «предметное искусство», говорилось, конечно, о разных странных людях, вроде Марселя Дюшана, который взял когда-то в пивной эту штуку, на которой развешиваются для просушки стаканы, выкрасил ее в белый цвет, выставил на выставке современного искусства и получил первую премию. И вот выступает после всех этих знаменитостей Владимир Васильевич. У меня просто сердце захолонуло, чем это кончится? Он говорил прекрасно. Была овация такая, какую устраивали Иосифу Виссарионовичу Сталину, недоброй памяти. Владимир Васильевич Вейдле называл меня «мой милый друг, мой милый поэт».
    В ближайшей 183-ей книге нью-йоркского «Нового Журнала» появятся его письма ко мне с весьма забавными эпиграммами. Этот журнал, который я вам очень советую читать, называется «Новым» уже 50 лет, – как всё-таки глупо его назвали, ежели со временем некоторая новизна его отпала. Но журнал этот прекрасный, за исключением раздела стихов, – стихи, особенно в начальных номерах, были просто ужасные. Все эти эсеры, эсдеки, социал-демократы, разные общественники, организовавшие журнал – очень милые люди, однако проспавшие матушку-Россию и потом только и говорившие, что о разгоне Учредительного собрания. Они в стихах совершенно ничего не понимали, поручили поэзию своим женам, а жены печатали, конечно, самих себя. Я как-то однажды объяснил этим милым людям, точнее, тем из них, которые были еще живы, что печатать такие стихи не следовало бы.
    Наконец пришел в редакцию «Нового Журнала» Роман Борисович Гуль, человек сложный, часто неприятный, но, во-первых, умница, что не так уж часто встречается, а во-вторых, человек, понимавший в стихах. Прозаик, романист, который понимает в стихах – это ж самая белая ворона, которая когда-либо на свете была.
    Говоря о прозаиках, только один Иван Алексеевич Бунин и понимал в стихах и сам иногда писал хорошие стихи, чаще нейтральные. А вот Борис Константинович Зайцев мне говаривал:
– Если бы я написал стихотворение, то это было бы вроде капитана Лебядкина: «Жил на свете таракан, таракан из детства, а потом попал в стакан, полный мухоедства».Вот в таком примерно духе. 
    Борис Константинович был человек прелестный, но он был больше всего известен до революции. Они с Бердяевым, Михаилом Осоргиным и ещё кем-то в годы революции открыли Книжную лавку писателей и вот благодаря этому с голоду не померли. И в Берлине, а потом в Париже Борис Константинович как-то скромненько жил, в Париже на американские посылки: какие-то милые люди, – главным образом евреи, – ему эти посылки посылали, и он таким манером существовал. Потом дочь его Наталья Борисовна вышла замуж за графа Соллогуба (через два «эль», это вам не Федор Кузьмич через одно «эль»), а он был коммерсант и очень состоятельный человек. У него там в Пасси, в двух шагах от авеню Мозар, на узкой улочке, очень патриархальной и милой, Борис Константинович дальше писал «Звезду над Булонью» или «Дом в Пасси», очень милые вещи. Иван Алексеевич Бунин потом его ругал якобы за глупость. Тот написал «Путешествие Глеба», а Иван Алексеевич говорил: – Я не знаю, кто глупее: Глеб из «Путешествия Глеба» или Борис Константинович.
    А теперь – об Иване Алексеевиче Бунине. Человек он был, прежде всего, злой. Умный, но в ограниченных пределах. Символизма совершенно не понимал, даже до странности. Я не так уж стою за символизм, но он просто его не понимал. Это очень печально и обидно. Иван Алексеевич Бунин даже писал стихи, и некоторые из них удачны. Кроме удачных стихов писал он прозу, и это удивительная, замечательная, прекрасная проза, лучшая проза, написанная по-русски. Лучше Тургенева, не говоря уж о Паустовском и разных непоименованных. Ума там мало, да и зачем, собственно говоря, нужна нам какая-то крупица ума от художественной прозы? Его описания абсолютно прекрасны, а сам он человек весьма неприятный. 
    Вересаев пишет в своих воспоминаниях о нём: «Меня всегда удивляло сочетание совершенно паршивого человека с прекрасным, взыскательным к себе художником». Не будем называть его «совершенно паршивым человеком», тем более что он уже умер, но человек он был с весьма крупными недостатками.
Его, например, пригласило Русское общество Риги на чтение цикла лекций. На свои деньги сложились мы там все. В то время уже был в Латвии фашистский режим Ульманиса, на русские дела ни одной копейки правительство не ассигновало. И вот приезжает из Парижа в первом классе, разумеется, Иван Алексеевич Бунин – Нобелевский лауреат. На станции делегация русских обществ, какие-то уже заранее заготовленные речи на бумажках, – ну как же, приветствуется последний большой представитель великой русской культуры. Иван Алексеевич выходит:
– Спасибо, спасибо, господа. Благодарю, очень тронут.
И ушел, вот вам и торжественная встреча.
    Когда меня вывезли это милые американцы на Запад, довольно скоро я стал профессором, и появилась возможность путешествовать, чем я и воспользовался. Я видел очень много стран, городов и разных вещей. И вот теперь я увидел Россию».

     Мы распрощались с Чинновым, имея в виду встретиться через два месяца в Сан-Франциско, где была запланирована следующая конференция славистов. Я прилетел туда прямо из России, обогнув земной шар почти наполовину. Летел я с большими затруднениями, потому что в тот год, помимо развала Советского Союза, произошло еще и банкротство авиакомпании ПанАм, которая должна была меня доставить.
     После такого полета я с трудом приходил в себя, и в моей памяти о той конференции совершенно отсутствует Чиннов. По-видимому, он просто туда не явился.  
     И всё-таки мы повидались еще раз в 1993 году на очередном славянском сборище в Торонто. Игорь Владимирович был уже совсем плох: передвигался и даже говорил с трудом, сидел в вестибюле отеля, не замечаемый щебечущей толпой славистов и слависток, и выглядел, как последний мамонт на Земле. Хотя и низкорослый, но мамонт. 
    Он им и был – последний поэт Первой волны русской эмиграции.

              Дмитрий БОБЫШЕВ, Шампейн, Иллинойс
 
 

-
ПОСЛЕДНИЙ  МАМОНТ

Встречи и разговоры с Игорем Чинновым

     По приезде в Америку, после нескольких месяцев жизни в Нью-Йорке, а позже  –  в деревне Леверетт под Амхерстом, через Юрия Павловича Иваска я получил приглашение участвовать в конференции, посвященной столетию Блока, и подготовиться к выступлению.
    Конференция должна была состояться в Вермонте, в Норвичской русской летней школе. Юрий Павлович отправлялся туда автобусом из Массачусетса, а меня, поскольку я автомобилем возвращался в Нью-Йорк, попросил подвезти оттуда Игоря Владимировича Чиннова, который летел из Флориды до Большого Яблока, а дальше решил добираться чем Бог пошлет. Ну вот Бог и послал ему мой слегка помятый бьюик. Не будучи ранее представленным (в лицо я его не знал), поэтому мы договорились по телефону, что опознаем друг друга, словно какие-нибудь конспираторы или шпионы, по какой-нибудь русской газете. Конечно, с тем же «Новым Русским Словом», что и у меня, я его подобрал в аэропорту Ла-Гвардиа.
     Он оказался приземистым, в массивных очках господином с забавно-старомодными манерами и обращением: «милейший», «любезнейшая» и т. д. И – чрезвычайно словоохотливым. Половина пути от Нью-Йорка прошла в наших диалогах о литературе, а оставшаяся половина – в его монологах. Так мы приехали в Норвич, где в учебное время был военный колледж, а летом располагалась русская школа интенсивного обучения.
    В докладе о Блоке я взял для разбора его знаменитый, но всё еще загадочный цикл «На поле Куликовом», а конкретней – одну из самых зацитированных строчек оттуда: «И вечный бой!/ Покой нам только снится». Здесь меня интересовало ключевое слово «покой», – как оно тематически связано с поэзией до Блока и как развивается после. Несомненно, оно имело истоком пушкинскую триаду: «На свете счастья нет,/ а есть покой и воля».
    Первую компоненту триады, (противопоставленной христианской Вере, Надежде и Любви), еще в 1834 году отрицал сам Пушкин, вторую теперь (в 1908 году, когда писался этот цикл), утратил Блок. Исторически Блок совместил эту утрату с кануном битвы за освобождение от татарского ига. Напрашивалась параллель между той, Куликовской, и этой, современной Блоку, революционной… Но ведь там и тут – два противоположных стана. Кто же был кто? На помощь я привлек блоковскую статью «Народ и интеллигенция», и получилась картина, сопоставимая с той, какую представили авторы сборника статей «Вехи». Тогда это было пророчество, предупреждение и предсказание, которое и подтвердилось в судьбе поэта и всей страны.
    Что же стало с последней компонентой триады – волей? Блок понимал ее во многих значениях, как и надлежит символисту, в том числе и в значении тайной свободы, или покоя творческого, который был у него трагически отнят, – в пушкинской речи «О назначении поэта» в 1921 году он это подтвердил.
    Так что же осталось от вечной темы для нас, поколений уже наступивших? – Почти ничего. Вот как она отозвалась в поэзии моей современницы Натальи Горбаневской:

Есть музыка, а больше ни черта.
Ни счастья, ни покоя, и ни воли.
В сплошном окаменелом море боли
лишь музыка – спасенье, чур-чура.

    Другие доклады вызывали почтительные аплодисменты, мой – смешанные реакции. Не по чину я выступил, что ли? Поднялся Иван Елагин, любимец Второй волны, и поставленным не столько для кафедры, сколько для сцены голосом бросил в зал: – Доколе мы будем винить во всех исторических грехах интеллигенцию? Ведь при Сталине вообще это слово стало чуть не ругательным. Нет, я принадлежу русской интеллигенции, разделяю ее судьбу и горжусь этим!
    В спор я ввязываться не желал, мало зная эту публику, ответил лишь, что так я истолковываю мысли Блока, который сам был рыцарем, принадлежащим ордену интеллигенции. Такими же рыцарями были и авторы сборника «Вехи».
    «Вот демагог, – подумал я. – Наверное, и "Вех"-то не читал». Однако незащищенность доклада с этой стороны я почувствовал, и впоследствии даже поблагодарил Елагина за критику, натолкнувшую меня на доработку. 
    Вспомнил я и былые разговоры с Андреем Арьевым у меня на Петроградской, и именно о том же, прозвучавшие от него как вызов: мол, попробуй-ка разобраться в пересекающихся значениях этой темы! Что ж, теперь я попробовал, добавив к кругу рассуждений еще одну статью Блока: «Стихия и культура». Логически всё усложнилось, зато в противостояниях проступил символический крест. Видел ли его Блок? Наверняка! Меня пробрал мороз по коже от того, как близко я оказался к сознанию любимого поэта. Я назвал статью «Покой и воля» и отправил ее в «Континент».
    Дни конференции летели в бурных общениях всех трех волн эмиграции, звучали известные имена: докладчица – Татьяна Родзянко (внучка председателя Государственной Думы), директор летней школы – Николай Первушин (родственник и антагонист Ленина). Были там прозаик Леонид Ржевский, поэты Иваск и Чиннов, Иван Елагин, Наум Коржавин (или, как его все звали – Эммочка).
    Самым интересным на блоковской конференции, были кулуары, которые, впрочем, имели место на открытом воздухе. Собеседники сбивались в небольшие топчущиеся кучи и циркулировали вокруг центрального луга. Я присоединился к Иваску, Чиннову и Коржавину.
– Какая форма правления желательней всего для России? – патетически вопрошал Юрий Павлович.
– Конечно же, просвещенная монархия, – веско отчеканивал Игорь Владимирович.
– Да, но ты этого монарха сначала поймай, а потом просвети! – горячился Эммочка в сгущающихся сумерках.
    Первое, что я увидел на следующее утро, были те же спорщики.
    Впоследствии я привык к такому бурному способу общения, характерному для всего русского рассеяния.
    Юрий Иваск вовлек меня в Американскую ассоциацию славистов (AATSEEL), и я стал бывать на их ежегодных конференциях, устраиваемых в зимнюю каникулярную пору в разных городах Америки. Иваск рассказывал, что однажды он превратил один из семинаров в поэтическое чтение и ввел это в официальную программу AATSEEL'а. С тех пор и повелось.
    На такой конференции я выступил в Филадельфии, заодно посмотрев там надтреснутый колокол Свободы, святыню американской демократии. 
    Эти конференции проходили не только по стране, но и в «ближнем Зарубежье» – в Торонто. И всюду главной целью было непрерывное, почти круглосуточное общение. 
    Как тогда в Норвиче, Чиннов был неразлучен с Иваском. Издали в гостиничных коридорах и холлах их фигуры производили немного комическое впечатление: приземистый Чиннов и длинный Иваск, – толстый и тонкий, Дон Кихот и Санчо Панса. Но разговорщики были они оба такие, что заслушаешься, при том что один великолепно дополнял другого: литературные анекдоты, оценки «по гамбургскому счету», забавные черты характера, промашки и, наоборот, удачные остроты знаменитостей, – Бунина, Зайцева, Мережковского, Гиппиус, Цветаевой, Георгия Иванова, Адамовича…     
    Их связывали совместные путешествия и десятилетия дружбы. И когда Юрий Иваск увлекся моими стихами, Чиннов заметно взревновал. Но на их отношения покушаться я никак не мог, я просто подружился с обоими стариками, хотя из них двоих понятней и ближе для меня был Иваск. Чиннов это чувствовал, а ему нужно было отдельное внимание. 
    После смерти Ю.П. Иваска в 1986 году нам обоим стало очень не хватать этого замечательного друга и собеседника, и мы с Игорем Владимировичем стали чаще переписываться. 
    При всем гедонизме и привычке к комфорту, Чиннов много путешествовал, даже в поздние годы не страшась неизбежно связанных с этим тягот. И при этом не забывал послать привет с какой-нибудь красочной открыткой – то из Марокко, то с Канарских островов. Мы переписывались и на более серьезные темы. Вскоре я напечатал в «Континенте» рецензию на его книгу стихов «Автограф».
    При знакомстве русские эмигранты первым делом интересуются, к какой волне принадлежит их встречный. Много между ними действительно несхожего, но, как ни странно, главнейшее различие то, что должно было бы всех объединить: страна, откуда все родом… Потому что у каждой из волн – свой образ России, который они унесли с собой, как Роман Гуль в его «Новом Журнале». У первой волны Россия буколически-усадебная, у второй – страшная сталинская, а у третьей – брежневская, скучно-постылая.   
  Какова же Россия Игоря Чиннова? Судя по его последней книге «Автограф», никакой России в его стихах вовсе нет, – есть только полное ее отсутствие, громадное зияние на месте «одной шестой части земной суши». Рожденный в пределах великой Российской империи, Чиннов из-за своего раннего возраста и известных исторических обстоятельств едва взглянул на «край родной долготерпенья» и, унося в памяти лишь несколько примет, оставил его навсегда, чтобы поселиться в Европе, в Америке, в Мире. Казалось, это нанесет фатальный ущерб русскому поэту, сделает заведомо неполноценной его Музу…
    Но в поэзии ведь всё возможно, ибо она – чудо (плюс египетский труд, в чем никто не признается), и вот с годами и десятилетиями, с публикациями и сборниками этот поэтический минус превратился в несомненный плюс, а Чиннов стал истинным космополитом, планетарным жителем, но с драматической подоплекой. Его драма заключается не столько в гамлетовском вопрошании «Быть или не быть?» (Чиннов слишком хорошо знает, что, конечно, не быть), сколько в продолжении этого вопроса, в заглядывании за край небытия… Эта неравная антиномия, это колебание между несомненностью конца и сомнительностью бессмертия перешла в «Автограф» из более ранних сочинений. Вот характерные тропы из этого сборника (отбросим кавычки, чтоб не пестрело в глазах): отплытие в небытие, в никуда, уснем – не проснемся, чаша весов, приговор, тень Евридики, мумии, посмертные маски, крематорий, Азраил, конь Блед, Смертушка, водица тусклого Стикса, Харонушка, Хронос и его главный атрибут – песочные часы. Заведомая мера убывающего времени! Вот почему и морской песок оказывается, сосчитан поэтом до единой частицы.

Кто может сосчитать морской песок? Весной
я шел по берегу устало:
я точно сосчитал песчинки – до одной.
Но двух песчинок не хватало.
… Пусть раковиной бледной и пустой
я на песке похолодею:
но светлый Мусагет из раковины той
с улыбкой вырежет камею.

    Exegi monumentum – на текучем песке времени.
    Никакой пышной риторики! И это, пожалуй, то, что в поэзии Чиннова точней всего отвечает камертону «Парижской ноты» Адамовича. Но ведь не одни же гробовые бесспорности утверждает Чиннов, отнюдь нет! В его стихах почти всюду присутствует противовес, а предыдущий сборник так и назывался: «Антитеза». Подразумевается, что ею должна быть вера в Бога, в бессмертие души, в воскресение из мертвых. Но это не вера, это – лишь надежда. А то и скепсис, а то и отчаянное комикование. Протест. Переливы иронии от хохота до просветленно грустной улыбки. 
    И если определять характернейший жанр для этой книги, то я бы выбрал не элегию или философскую жалобу, а скорее всего пейзаж. Наш земной, почти кругосветный вид, экзотический или очень обыкновенный, который пишется Чинновым в головокружительно-галактическом ракурсе. Он рискует брать ярко светящиеся, чуть ли не райские краски, но всегда умеет спасти эпитет от красивости точным смысловым «отрезвлением»: каким-нибудь маленьким крематорием на заднем плане. Memento mori! В других стихах книги поэт помещает лишь намек на это латинское напоминание: червя в дозревающем персике, либо жучка, точащего лист шалфея. И этого достаточно. Всё сплавляется в гармонию, к тому же и оркестрованную фонетически как нельзя лучше: 

Розовато желты абрикосы,
изжелта зеленоваты сливы.
Золотые пчелы или осы
населяют сад листошумливый.

    «Автограф» заканчивается сильным росчерком пера, в духе всей книги. Громадно отсутствующая Россия неожиданно появляется (даже, скорей, разверзается) в последнем стихотворении. Но в каком свойстве? А вот в каком – в виде кладбища! Умственно возвращая свой будущий труп на историческую Родину, Чиннов примеряет его лежащим на Литераторских мостках Санкт-Петербурга (тогда еще Ленинграда). И это у него как-то не получается. Да и пожить еще хочется… И правильно!
   Но последняя строка стихотворения, а значит и всей книги, является оптимистическим контрастом темы и одновременно контрапунктом всех тем: «А вот стихи – дойдут. Стихи – дойдут».
    Чиннов называл себя агностиком, но как будто мечтал, чтобы кто-то убедил его в вере. Его заинтересовала теория цельного мировоззрения, до которой, как ему показалось из наших разговоров (а мне и самому иногда так казалось), я однажды додумался. Он попросил изложить эту теорию письменно, и я как мог кратко обрисовал случившийся со мной опыт вещего, что ли, сновидения и сопутствующие ему переживания и мысли, рассказ о которых поздней включил во вторую книгу воспоминаний, а именно – в главу «Небесное нашествие». Но и то письмо с изложением, посланное Чиннову, должно где-то находиться в его архивах. Игоря Владимировича особенно привлекла идея о сотворении Богом Мiра из отъединившейся и отпавшей от Него духовности, – то есть, по существу, из свето-мрака. В ответном письме (21 ноября 1981 года) Игорь Владимирович продемонстрировал большую философскую и даже богословскую эрудицию, но к изложенной идее отнесся с осторожностью. Впрочем, в постскриптуме привел сходную мысль английского средневекового богослова Роберта Грессетеста о том, что материя возникла из света! Но «убедить» Чиннова мне не удалось, да наверное и не надо было. Чисто обрядово он чувствовал себя в православии как дома.
    Однажды в Сан-Франциско в 1987 году, в воскресное утро мы отправились в православный (причем синодальной юрисдикции, то есть строгих традиций) храм, – знаменитое в Русской эмиграции, святое, намоленное место. К моему удивлению, Игорь Владимирович, сложив крестом руки на груди, пошел к Евхаристии и причастился. Я его, разумеется, поздравил с принятием Святых Таин, но не мог удержаться и спросил, как же это он причастился без исповеди, покаяния и отпущения грехов. В ответ он произнес с убежденностью: –  В моем возрасте это допускается…

    В нашей не столь уж частой переписке, впрочем, преобладала литературная тема. Я посылал ему стихи на отзыв, а он мне, и я получал его очень дельные замечания. В частности, по поводу оды «Жизнь Урбанская», где я не удержался от полемики с третьей волной. В письме (1 октября 1986 года) Чиннов оду одобрил, но озабоченно советовал: «Нужно ли наживать врагов? О третьей волне я бы убрал. Огульно и опасно: на Вас очень окрысятся… «Рабы наоборот». Я дрогнул, прочтя это.  Вот удружили Вы… Давши по морде всем оным, где же Вы собираетесь печататься? Где будут появляться отзывы о Ваших стихах?» Он, конечно, во многом был прав. Кто, как не Чиннов, знал дьявольские рецепты этой литературно-журнальной кухни, описанной им в стихотворении – памяти еще одного нашего общего друга, имя которого я раскрою позже.

В этом доме живут долгожители,
обыватели и отравители
(а напротив живут небожители).
Вечерами весенними, летними
тридцать ведьм развлекаются сплетнями,
осуждают губами столетними.
И тринадцать вампиров морщинистых
(с париками на лысинах глинистых)
разъезжают на бесах щетинистых.
И выносят они обвинительный
приговор пришлецу из пленительной
светозарной страны, небожительной:
«Да, казнить! Он соседей сторонится,
у него от безделья бессонница,
он до нашей еды не дотронется.
Он питается ветром и грозами,
говорит он не с нами, а с розами,
облаками, туманами, звездами».
Стал преступник скромнее, смиреннее.
Поздно! В тихое утро весеннее
приговор – приведен – в исполнение.

    В моем случае приговор, к счастью, не был приведен в исполнение, хотя недоброжелателей хватало. И всё же – «Жизнь Урбанская» была напечатана в максимовском «Континенте», а отзывы о стихах стали приходить из совершенно неожиданного места – из России.
    В том, что его стихи в Россию дойдут, Чиннов не сомневался, но при этом весьма скептически оценивал шансы побывать там физически, даже в виде объекта захоронения:
Нет, вряд ли. И мечтать напрасный труд,
что наши трупы въедут в Петроград.

    Тем не менее, именно там, в Санкт-Петербурге, мне довелось еще раз встретиться с Чинновым, – и оба мы были вполне живые. 
    Случилось это так. В 1991 году я отправился в Петербург тогда еще Ленинград, преподавать летний курс эмигрантской поэзии в двух вузах. Приехал, а там разразился августовский путч. Вместо того, чтобы тут же развернуться и уехать обратно в Америку, я остался, и не прогадал. Путч, как известно, провалился, мои курсы состоялись и, судя по прессе, проходили весьма успешно.
     К середине октября я заканчивал читать лекции о первой волне эмиграции и как раз намеревался говорить о поэзии Иваска и Чиннова. И тут я узнаю: Чиннов в Петербурге – по приглашению бывшей Публичной, теперь Российской национальной библиотеки. Хочу ли я с ним повидаться? Конечно, хочу! Чиннов собирается посетить Русский музей, библиотека ему отрядила автомобиль с шофером, а вот сопровождающего у них нет. Не хотел бы я сопровождать Чиннова по музею? Разумеется, почему бы и нет, с удовольствием. Я соображаю: музей открывается с 11-ти, а в два у меня семинар по Чиннову, ну как не воспользоваться таким фантастическим совпадением, как не затащить его прямо после музея к студентам?
    Мы встречаемся у библиотеки, едем в музей. Игорь Владимирович одет в элегантный плащ, опирается на какую-то замысловатую трость, на голове – кожаная шляпа с восточным тиснением. Я вспоминаю, что Чиннов прислал мне несколько ярких открыток из своего недавнего путешествия по Северной Африке, на одной из них изображен базар в Касабланке. Шляпа, конечно, оттуда. Музейный гардеробщик с благоговением принимает ее вместе с плащом, а трость всё время теперь нужна Игорю Владимировичу, ибо «немощен стал». Она снабжена раскладным сиденьицем, так что можно посидеть и передохнуть, что Чиннов и демонстрирует перед картиной Поленова «Кто без греха?». Увы, обратно это сиденье не складывается и только мешает при ходьбе. Залы грязноваты, пусты, «Бурлаки» на месте, «Запорожцев» нет, «Демон» отсутствует. Музей явно переживает упадок. 
    Я понимаю, что сейчас самое время пригласить Чиннова куда-нибудь на ланч, но вместо этого я зову его на свой семинар в педагогический институт (ныне университет) имени Герцена. К моей радости, он охотно соглашается, и вот мы уже на Первой линии у бывшего особняка Дашковой, где расположено Русское отделение. Последнее препятствие – невероятно крутая и неудобная лестница на второй этаж здания. Увидев эту лестницу, Чиннов со своей стуло-тростью делает движение назад, но отступать уже поздно: шофер отпущен. В этот критический момент подоспели студенты и буквально на руках подняли Чиннова и внесли в аудиторию. Со мной был магнитофон, и я записал его выступление. 
    
Выступление Игоря Чиннова перед студентами Педагогического университета им. Герцена 25 октября 1991 г. 

     «Господа студенты! Это, вероятно, непривычное обращение, но мне оно нравится больше предыдущего («товарищи»). Надо сказать, что я до последней минуты понятия не имел о том, что буду выступать в стенах вашего университета, так что простите за экспромт. О Юрии Иваске я вам постараюсь кое-что рассказать. Наша дружба началась лет 50 тому назад, и даже несколько больше. Кажется, в 33-м году, живя в Риге, я неожиданно получил письмо, оно пришло на адрес газеты «Сегодня» и было передано мне Петром Моисеевичем Пильским, очень известным в свое время журналистом. И в этом письме на 4-х страницах канцелярской бумаги Юрий Павлович писал о том, что в журнале «Числа», издававшемся в Париже, он прочитал мою несколько сумбурную статью и захотел вступить со мной в обсуждение ее. Из этого письма было ясно, что это человек вдумчивый, очень интересный, действительно содержательный и интересующийся очень многим.
Довольно скоро он пригласил меня в Печоры, где он жил, и я поехал к нему. Это была расположенная около Псково-Печерского монастыря русская деревня: бревенчатые избы, белые наличники…    Так вот, в этой деревне проживал тогда Юрий Павлович Иваск. По-эстонски произносится Иваск, с ударением на первом слоге, но он для благозвучия переменил на Иваск, и хорошо сделал. Пребывал он там в роли «мытаря», как он сам писал, сборщика податей, то есть акцизного чиновника. Это была Эстония, как и теперь, с русским населением, – в частности, в Печорах.
    Мы с ним погуляли, полюбовались на великолепный Псково-Печерский монастырь и на замечательный храм Николы Ратного, – вероятно, XVI века. Храм очень хорош – квадратный, большой, гармонирующий с необыкновенно красивой звонницей. Мы там посидели, повидали знакомую баронессу Будберг, она обосновалась там уже давно. На следующий день увидели, как это ни странно, ее Императорское Высочество великую княгиню Марину Петровну. Она была дочь Великого князя Петра Николаевича Черногорского, – очень высокая дама в коричневом костюме из какой-то приятной кожи. Говорила она с нами так, как будто мы были знакомы тысячу лет. Светское обращение – это немногим людям дано. Сразу мы почувствовали какое-то взаимное расположение. Она была художница, рисовала Богородицу, Деву Марию с очень большой свечой сбоку. Милейший человек, она была уже не «Ваше Высочество», а «Княгиня Светлейшая», жена князя Голицына. 
Там были русские крестьяне и сеты. Сеты – это православные эстонцы. Всё это было очень хорошо и интересно, и вскоре Юрий Павлович показал мне письма Марины Ивановны Цветаевой. Марина Ивановна дала ему эти письма с тем, чтобы он передал их Елизавете (или Эльзе) Эдуардовне Маллер для архива Базельского университета в Швейцарии, где та работала в отделе русского фольклора, а в Эстонию приехала, чтобы записать русские «заплачки».
    Письма написаны сиреневыми, скорее лиловыми чернилами, – очень отчетливый, по-своему красивый почерк, и вы видите прежде всего восклицательные знаки. Марина Ивановна всегда говорила на диезах, всегда очень громко и всегда ставила восклицательные знаки в огромных количествах. Тогда уж скажу несколько слов о самой Марине Ивановне. Это был, конечно, замечательный, изумительный и почти гениальный человек. Склоняюсь низко перед ее памятью. В свое время мы в Риге в большом нашем соборе, очень холодном, отслужили панихиду по Цветаевой. В своих стихах она пишет много совершенно замечательного, но много такого, чего я принять никак не мог. Я помню наизусть примерно 10 стихотворений ее – это совершенно изумительные стихи. А всё остальное написано не то чтобы небрежно (она много работала над своими стихами), но как-то не для меня, во всяком случае. Я ее очень ценю, я не сказал бы, что люблю, нет, любить Марину Ивановну было очень трудно. Ее соседи, все ее друзья признавались мне, что человеком она была в высшей степени трудным, и сомневаться в этом мы никак не можем.
    В Париже в конце 20-х годов издавался журнал с очень странным названием «Благонамеренный». Название было выбрано потому, в Петербурге когда-то выходил журнал «Благонамеренный» с участием князя Шаховского. И вот, 100 лет спустя, его издавал тоже Шаховской, князь Димитрий Шаховской, впоследствии известный как владыка Иоанн Шаховской. Этот человек, во многом замечательный, приняв схиму, оставил себе свое светское имя, наперекор всем церковным канонам. По канонам надо, если человек принял монашеское звание, отречься от всего светского, земного и в том числе от имени. Конечно, князь Шаховской – это имя, от которого мало кто отказался бы. И вот в 4-м номере этого «Благонамеренного» Марина Ивановна напечатала статью о благодарности, где она утверждает, что благодарности никакой не нужно. Благодетель совершает свое благодеяние ради себя, ради своего удовольствия, ради сознания, что вот он кому-то помог. 
   Я совершенно не согласен, дело абсолютно не в том, из каких побуждений исходил благодетель, а в том, что он сделал. У нас в Америке существуют прекрасные библиотеки, носящие имя того мецената, который отвалил несколько миллионов на это дело. Неужели мы были бы настолько глупы, чтоб отказаться от этих денег только потому, что благодетель имел в виду не столько пользу для студентов, сколько пользу для себя?
Марина Ивановна, повторяю, была человек и очень умный, и очень глупый. Это в ней странным образом сочеталось. В Париже русские поэты ее называли «Царь-дура». На самом деле она была умна, она была добрый благородный человек, это, несомненно, так, но каждый раз, когда она позировала, а она позировала почти всю жизнь, это производило неприятное и даже смешное впечатление. И вот какие-то очень незначительные люди, какие-то просто мещане, и ничего более, смеялись над таким явлением, как Марина Ивановна. Она в этом виновата сама и никто другой… (Перерыв в записи. У меня кончилась кассета, и я вставлял новую. – Д. Б.) 
   …Когда всех нас, сидевших в лагере немецком, освободили американцы, они очень скоро увезли нас из Рейнской области во Францию. Это был последний день еще открытых границ. Увезли сперва в деревушку около Реймса, где мы некоторое время сидели на всем готовом, после чего я поехал в Париж. Там меня кое-кто из русских знал, потому что я напечатал несколько стихов и статей в журнале «Числа».
    Это был совершенно замечательный журнал, который издавался на средства какой-то теософки, дай ей Бог за это Царства Небесного, и редактором был Николай Авдеевич Оцуп. Он был ученик Гумилева, как и Георгий Викторович Адамович, впоследствии мой старший друг. В журнале «Числа» эти милые сотрудники продолжали линию журнала «Аполлон», который в 10-е годы здесь, во граде Петровом, издавался Сергеем Маковским, сыном художника Константина Маковского – «Боярская свадьба» и всё прочее…
   Сергей Константинович был человек европейски образованный, прекрасно говорил по-французски и писал по-французски в престижных журналах. По-немецки он не говорил, говорил по-итальянски: он несколько лет провел в Италии, – детство и потом какие-то годы. Автор воспоминаний «На Парнасе Серебряного века» и других весьма замечательных книг, он был человек очень высокомерный. Он был единственным тогда, знавшим таких людей, как Иннокентий Анненский, Михаил Кузмин, Николай Гумилев и так далее… Впрочем, не единственным. Вот что мне говорила (в большом подпитии, за водочкой с огурчиком) Ирина Густавовна Одоевцева: суровой зимой она лишилась невинности в сугробе Летнего сада «при сотрудничестве» с Николаем Степановичем Гумилевым.
    Когда я приехал в Париж, я вскоре пошел в Дом книги. Отбираю там стихи, а владелец магазина Михаил Семенович Каплан говорит мне: – Вы действительно понимаете в этих стихах?
Я отвечаю: – Почему бы мне не понимать? В этом журнале напечатаны мои стихи, вот здесь вы найдете мое имя…
И он сделал вид, что меня помнит. Ничего он не помнил, но сказал, что дня через два будет собрание русских поэтов в таком-то зале, и я могу туда пойти.
    Перед этим я нанес визит Георгию Викторовичу Адамовичу, ученику Николая Гумилева, автору книги «Облака». С ним была у нас такая переписка: по одному письму с каждой стороны. Я ему послал какие-то свои стихи. Он мне написал очень мило и хорошо, что стихам нужна поддержка книги, где любой намек раскрылся бы во всей полноте, что было совершенно верно. И вот я поднимаюсь по лестнице и примерно на втором этаже вижу какого-то элегантного господина со сморщенным лицом, но очень черноволосого (существует такая краска для волос). Он был весьма интеллигентного вида, одет в синее пальто, и я его спрашиваю: 
– Мсье Адамович?
И оказался это именно Адамович, и мы с ним пошли в ближайшее кафе, бистро, и поговорили. Когда я заговорил на высокие темы, о «Божественной комедии» Данте, он мне сказал, что никогда этой «Комедии» не читал и не будет. И вдруг он мне говорит при прощании: – Вот у нас послезавтра собрание. Хотите выступить?
Я обомлел. – Выступить? Ну, хорошо.
    За одну ночь написал стихотворение, оно – в моей первой книге: «Читая Пушкина». На собрании прочел, удостоился аплодисментов, и всё было в порядке.  А собрание – это был полный зал Русской консерватории, большой стол покрыт зеленой скатертью, и в середине Иван Алексеевич Бунин, Нобелевский лауреат, член Российской Академии. Великолепный! Роста вроде моего, нечем особенно гордиться, но лицо – бронзовая медаль. И на лице написано высокомерие. А рядом какой-то карлик, ниже меня ростом, лицо совершенно аховое. Но такой душечка и такой 
умница – ах ты, Боже мой! Это Алексей Михайлович Ремизов. Вид вообще совершенно страшный. Но как Лев Николаевич Толстой, надевший крестьянскую блузу и отрастивший бороду лопатой, нашел свой облик, то же самое случилось и с Ремизовым, – он отказался от всяких пиджаков, был в каком-то подряснике. Чудо-юдо какое-то, посмешище и страшилище, он стал забавным и юродивым. В его комнате была от угла к углу веревочка, а на ней всякие скелетики: скелетик летучей мыши, обыкновенной домашней мыши, какой-то рыбки, на бумаге изображена просто рожица – ручки, ножки, огуречик…  Но надо сказать, что Алексей Михайлович был удивительным художником, его рисунки – это явление настоящего искусства. У него также была придумана знаменитая Обезьянья великая и вольная палата, и он там был Князь обезьян. Я тоже удостоился какого-то обезьяньего чина. Всё это было любопытно и смешно, и скрашивало нашу жизнь, которая была весьма безрадостна в Париже по причине очень забавной – не было денег. И откуда нам было их взять?
    Я ходил, конечно, в разные ученые общества, овладев французским языком, о котором имел довольно слабое представление дома в Риге, а потом навострился и слушал. И Георгий Владимирович Иванов говорил на плохом французском языке, а Георгий Викторович Адамович на прекрасном, и Сергей Константинович Маковский тоже на прекрасном.
    В этих ученых обществах выступал давний мой друг, – при разнице в тридцать лет я был другом Владимира Васильевича Вейдле, одного из тех, кто нес гроб Блока на кладбище. Он был человеком полунемецкого происхождения, окончил Аннен-Шулле и по-немецки говорил прекрасно. Помню один симпозиум в Мюнхенском университете, в главной аудитории, и вот какие люди: Мартин Бубер – знаменитый еврейский философ, Габриель Марсель,  знаменитый французский философ-экзистенциалист, это столько громких имен и профессор, доктор Вейдле. Обсуждалась тема «предметное искусство», говорилось, конечно, о разных странных людях, вроде Марселя Дюшана, который взял когда-то в пивной эту штуку, на которой развешиваются для просушки стаканы, выкрасил ее в белый цвет, выставил на выставке современного искусства и получил первую премию. И вот выступает после всех этих знаменитостей Владимир Васильевич. У меня просто сердце захолонуло, чем это кончится? Он говорил прекрасно. Была овация такая, какую устраивали Иосифу Виссарионовичу Сталину, недоброй памяти. Владимир Васильевич Вейдле называл меня «мой милый друг, мой милый поэт».
    В ближайшей 183-ей книге нью-йоркского «Нового Журнала» появятся его письма ко мне с весьма забавными эпиграммами. Этот журнал, который я вам очень советую читать, называется «Новым» уже 50 лет, – как всё-таки глупо его назвали, ежели со временем некоторая новизна его отпала. Но журнал этот прекрасный, за исключением раздела стихов, – стихи, особенно в начальных номерах, были просто ужасные. Все эти эсеры, эсдеки, социал-демократы, разные общественники, организовавшие журнал – очень милые люди, однако проспавшие матушку-Россию и потом только и говорившие, что о разгоне Учредительного собрания. Они в стихах совершенно ничего не понимали, поручили поэзию своим женам, а жены печатали, конечно, самих себя. Я как-то однажды объяснил этим милым людям, точнее, тем из них, которые были еще живы, что печатать такие стихи не следовало бы.
    Наконец пришел в редакцию «Нового Журнала» Роман Борисович Гуль, человек сложный, часто неприятный, но, во-первых, умница, что не так уж часто встречается, а во-вторых, человек, понимавший в стихах. Прозаик, романист, который понимает в стихах – это ж самая белая ворона, которая когда-либо на свете была.
    Говоря о прозаиках, только один Иван Алексеевич Бунин и понимал в стихах и сам иногда писал хорошие стихи, чаще нейтральные. А вот Борис Константинович Зайцев мне говаривал:
– Если бы я написал стихотворение, то это было бы вроде капитана Лебядкина: «Жил на свете таракан, таракан из детства, а потом попал в стакан, полный мухоедства».Вот в таком примерно духе. 
    Борис Константинович был человек прелестный, но он был больше всего известен до революции. Они с Бердяевым, Михаилом Осоргиным и ещё кем-то в годы революции открыли Книжную лавку писателей и вот благодаря этому с голоду не померли. И в Берлине, а потом в Париже Борис Константинович как-то скромненько жил, в Париже на американские посылки: какие-то милые люди, – главным образом евреи, – ему эти посылки посылали, и он таким манером существовал. Потом дочь его Наталья Борисовна вышла замуж за графа Соллогуба (через два «эль», это вам не Федор Кузьмич через одно «эль»), а он был коммерсант и очень состоятельный человек. У него там в Пасси, в двух шагах от авеню Мозар, на узкой улочке, очень патриархальной и милой, Борис Константинович дальше писал «Звезду над Булонью» или «Дом в Пасси», очень милые вещи. Иван Алексеевич Бунин потом его ругал якобы за глупость. Тот написал «Путешествие Глеба», а Иван Алексеевич говорил: – Я не знаю, кто глупее: Глеб из «Путешествия Глеба» или Борис Константинович.
    А теперь – об Иване Алексеевиче Бунине. Человек он был, прежде всего, злой. Умный, но в ограниченных пределах. Символизма совершенно не понимал, даже до странности. Я не так уж стою за символизм, но он просто его не понимал. Это очень печально и обидно. Иван Алексеевич Бунин даже писал стихи, и некоторые из них удачны. Кроме удачных стихов писал он прозу, и это удивительная, замечательная, прекрасная проза, лучшая проза, написанная по-русски. Лучше Тургенева, не говоря уж о Паустовском и разных непоименованных. Ума там мало, да и зачем, собственно говоря, нужна нам какая-то крупица ума от художественной прозы? Его описания абсолютно прекрасны, а сам он человек весьма неприятный. 
    Вересаев пишет в своих воспоминаниях о нём: «Меня всегда удивляло сочетание совершенно паршивого человека с прекрасным, взыскательным к себе художником». Не будем называть его «совершенно паршивым человеком», тем более что он уже умер, но человек он был с весьма крупными недостатками.
Его, например, пригласило Русское общество Риги на чтение цикла лекций. На свои деньги сложились мы там все. В то время уже был в Латвии фашистский режим Ульманиса, на русские дела ни одной копейки правительство не ассигновало. И вот приезжает из Парижа в первом классе, разумеется, Иван Алексеевич Бунин – Нобелевский лауреат. На станции делегация русских обществ, какие-то уже заранее заготовленные речи на бумажках, – ну как же, приветствуется последний большой представитель великой русской культуры. Иван Алексеевич выходит:
– Спасибо, спасибо, господа. Благодарю, очень тронут.
И ушел, вот вам и торжественная встреча.
    Когда меня вывезли это милые американцы на Запад, довольно скоро я стал профессором, и появилась возможность путешествовать, чем я и воспользовался. Я видел очень много стран, городов и разных вещей. И вот теперь я увидел Россию».

     Мы распрощались с Чинновым, имея в виду встретиться через два месяца в Сан-Франциско, где была запланирована следующая конференция славистов. Я прилетел туда прямо из России, обогнув земной шар почти наполовину. Летел я с большими затруднениями, потому что в тот год, помимо развала Советского Союза, произошло еще и банкротство авиакомпании ПанАм, которая должна была меня доставить.
     После такого полета я с трудом приходил в себя, и в моей памяти о той конференции совершенно отсутствует Чиннов. По-видимому, он просто туда не явился.  
     И всё-таки мы повидались еще раз в 1993 году на очередном славянском сборище в Торонто. Игорь Владимирович был уже совсем плох: передвигался и даже говорил с трудом, сидел в вестибюле отеля, не замечаемый щебечущей толпой славистов и слависток, и выглядел, как последний мамонт на Земле. Хотя и низкорослый, но мамонт. 
    Он им и был – последний поэт Первой волны русской эмиграции.

              Дмитрий БОБЫШЕВ, Шампейн, Иллинойс
 
 

-
ПОСЛЕДНИЙ  МАМОНТ

Встречи и разговоры с Игорем Чинновым

     По приезде в Америку, после нескольких месяцев жизни в Нью-Йорке, а позже  –  в деревне Леверетт под Амхерстом, через Юрия Павловича Иваска я получил приглашение участвовать в конференции, посвященной столетию Блока, и подготовиться к выступлению.
    Конференция должна была состояться в Вермонте, в Норвичской русской летней школе. Юрий Павлович отправлялся туда автобусом из Массачусетса, а меня, поскольку я автомобилем возвращался в Нью-Йорк, попросил подвезти оттуда Игоря Владимировича Чиннова, который летел из Флориды до Большого Яблока, а дальше решил добираться чем Бог пошлет. Ну вот Бог и послал ему мой слегка помятый бьюик. Не будучи ранее представленным (в лицо я его не знал), поэтому мы договорились по телефону, что опознаем друг друга, словно какие-нибудь конспираторы или шпионы, по какой-нибудь русской газете. Конечно, с тем же «Новым Русским Словом», что и у меня, я его подобрал в аэропорту Ла-Гвардиа.
     Он оказался приземистым, в массивных очках господином с забавно-старомодными манерами и обращением: «милейший», «любезнейшая» и т. д. И – чрезвычайно словоохотливым. Половина пути от Нью-Йорка прошла в наших диалогах о литературе, а оставшаяся половина – в его монологах. Так мы приехали в Норвич, где в учебное время был военный колледж, а летом располагалась русская школа интенсивного обучения.
    В докладе о Блоке я взял для разбора его знаменитый, но всё еще загадочный цикл «На поле Куликовом», а конкретней – одну из самых зацитированных строчек оттуда: «И вечный бой!/ Покой нам только снится». Здесь меня интересовало ключевое слово «покой», – как оно тематически связано с поэзией до Блока и как развивается после. Несомненно, оно имело истоком пушкинскую триаду: «На свете счастья нет,/ а есть покой и воля».
    Первую компоненту триады, (противопоставленной христианской Вере, Надежде и Любви), еще в 1834 году отрицал сам Пушкин, вторую теперь (в 1908 году, когда писался этот цикл), утратил Блок. Исторически Блок совместил эту утрату с кануном битвы за освобождение от татарского ига. Напрашивалась параллель между той, Куликовской, и этой, современной Блоку, революционной… Но ведь там и тут – два противоположных стана. Кто же был кто? На помощь я привлек блоковскую статью «Народ и интеллигенция», и получилась картина, сопоставимая с той, какую представили авторы сборника статей «Вехи». Тогда это было пророчество, предупреждение и предсказание, которое и подтвердилось в судьбе поэта и всей страны.
    Что же стало с последней компонентой триады – волей? Блок понимал ее во многих значениях, как и надлежит символисту, в том числе и в значении тайной свободы, или покоя творческого, который был у него трагически отнят, – в пушкинской речи «О назначении поэта» в 1921 году он это подтвердил.
    Так что же осталось от вечной темы для нас, поколений уже наступивших? – Почти ничего. Вот как она отозвалась в поэзии моей современницы Натальи Горбаневской:

Есть музыка, а больше ни черта.
Ни счастья, ни покоя, и ни воли.
В сплошном окаменелом море боли
лишь музыка – спасенье, чур-чура.

    Другие доклады вызывали почтительные аплодисменты, мой – смешанные реакции. Не по чину я выступил, что ли? Поднялся Иван Елагин, любимец Второй волны, и поставленным не столько для кафедры, сколько для сцены голосом бросил в зал: – Доколе мы будем винить во всех исторических грехах интеллигенцию? Ведь при Сталине вообще это слово стало чуть не ругательным. Нет, я принадлежу русской интеллигенции, разделяю ее судьбу и горжусь этим!
    В спор я ввязываться не желал, мало зная эту публику, ответил лишь, что так я истолковываю мысли Блока, который сам был рыцарем, принадлежащим ордену интеллигенции. Такими же рыцарями были и авторы сборника «Вехи».
    «Вот демагог, – подумал я. – Наверное, и "Вех"-то не читал». Однако незащищенность доклада с этой стороны я почувствовал, и впоследствии даже поблагодарил Елагина за критику, натолкнувшую меня на доработку. 
    Вспомнил я и былые разговоры с Андреем Арьевым у меня на Петроградской, и именно о том же, прозвучавшие от него как вызов: мол, попробуй-ка разобраться в пересекающихся значениях этой темы! Что ж, теперь я попробовал, добавив к кругу рассуждений еще одну статью Блока: «Стихия и культура». Логически всё усложнилось, зато в противостояниях проступил символический крест. Видел ли его Блок? Наверняка! Меня пробрал мороз по коже от того, как близко я оказался к сознанию любимого поэта. Я назвал статью «Покой и воля» и отправил ее в «Континент».
    Дни конференции летели в бурных общениях всех трех волн эмиграции, звучали известные имена: докладчица – Татьяна Родзянко (внучка председателя Государственной Думы), директор летней школы – Николай Первушин (родственник и антагонист Ленина). Были там прозаик Леонид Ржевский, поэты Иваск и Чиннов, Иван Елагин, Наум Коржавин (или, как его все звали – Эммочка).
    Самым интересным на блоковской конференции, были кулуары, которые, впрочем, имели место на открытом воздухе. Собеседники сбивались в небольшие топчущиеся кучи и циркулировали вокруг центрального луга. Я присоединился к Иваску, Чиннову и Коржавину.
– Какая форма правления желательней всего для России? – патетически вопрошал Юрий Павлович.
– Конечно же, просвещенная монархия, – веско отчеканивал Игорь Владимирович.
– Да, но ты этого монарха сначала поймай, а потом просвети! – горячился Эммочка в сгущающихся сумерках.
    Первое, что я увидел на следующее утро, были те же спорщики.
    Впоследствии я привык к такому бурному способу общения, характерному для всего русского рассеяния.
    Юрий Иваск вовлек меня в Американскую ассоциацию славистов (AATSEEL), и я стал бывать на их ежегодных конференциях, устраиваемых в зимнюю каникулярную пору в разных городах Америки. Иваск рассказывал, что однажды он превратил один из семинаров в поэтическое чтение и ввел это в официальную программу AATSEEL'а. С тех пор и повелось.
    На такой конференции я выступил в Филадельфии, заодно посмотрев там надтреснутый колокол Свободы, святыню американской демократии. 
    Эти конференции проходили не только по стране, но и в «ближнем Зарубежье» – в Торонто. И всюду главной целью было непрерывное, почти круглосуточное общение. 
    Как тогда в Норвиче, Чиннов был неразлучен с Иваском. Издали в гостиничных коридорах и холлах их фигуры производили немного комическое впечатление: приземистый Чиннов и длинный Иваск, – толстый и тонкий, Дон Кихот и Санчо Панса. Но разговорщики были они оба такие, что заслушаешься, при том что один великолепно дополнял другого: литературные анекдоты, оценки «по гамбургскому счету», забавные черты характера, промашки и, наоборот, удачные остроты знаменитостей, – Бунина, Зайцева, Мережковского, Гиппиус, Цветаевой, Георгия Иванова, Адамовича…     
    Их связывали совместные путешествия и десятилетия дружбы. И когда Юрий Иваск увлекся моими стихами, Чиннов заметно взревновал. Но на их отношения покушаться я никак не мог, я просто подружился с обоими стариками, хотя из них двоих понятней и ближе для меня был Иваск. Чиннов это чувствовал, а ему нужно было отдельное внимание. 
    После смерти Ю.П. Иваска в 1986 году нам обоим стало очень не хватать этого замечательного друга и собеседника, и мы с Игорем Владимировичем стали чаще переписываться. 
    При всем гедонизме и привычке к комфорту, Чиннов много путешествовал, даже в поздние годы не страшась неизбежно связанных с этим тягот. И при этом не забывал послать привет с какой-нибудь красочной открыткой – то из Марокко, то с Канарских островов. Мы переписывались и на более серьезные темы. Вскоре я напечатал в «Континенте» рецензию на его книгу стихов «Автограф».
    При знакомстве русские эмигранты первым делом интересуются, к какой волне принадлежит их встречный. Много между ними действительно несхожего, но, как ни странно, главнейшее различие то, что должно было бы всех объединить: страна, откуда все родом… Потому что у каждой из волн – свой образ России, который они унесли с собой, как Роман Гуль в его «Новом Журнале». У первой волны Россия буколически-усадебная, у второй – страшная сталинская, а у третьей – брежневская, скучно-постылая.   
  Какова же Россия Игоря Чиннова? Судя по его последней книге «Автограф», никакой России в его стихах вовсе нет, – есть только полное ее отсутствие, громадное зияние на месте «одной шестой части земной суши». Рожденный в пределах великой Российской империи, Чиннов из-за своего раннего возраста и известных исторических обстоятельств едва взглянул на «край родной долготерпенья» и, унося в памяти лишь несколько примет, оставил его навсегда, чтобы поселиться в Европе, в Америке, в Мире. Казалось, это нанесет фатальный ущерб русскому поэту, сделает заведомо неполноценной его Музу…
    Но в поэзии ведь всё возможно, ибо она – чудо (плюс египетский труд, в чем никто не признается), и вот с годами и десятилетиями, с публикациями и сборниками этот поэтический минус превратился в несомненный плюс, а Чиннов стал истинным космополитом, планетарным жителем, но с драматической подоплекой. Его драма заключается не столько в гамлетовском вопрошании «Быть или не быть?» (Чиннов слишком хорошо знает, что, конечно, не быть), сколько в продолжении этого вопроса, в заглядывании за край небытия… Эта неравная антиномия, это колебание между несомненностью конца и сомнительностью бессмертия перешла в «Автограф» из более ранних сочинений. Вот характерные тропы из этого сборника (отбросим кавычки, чтоб не пестрело в глазах): отплытие в небытие, в никуда, уснем – не проснемся, чаша весов, приговор, тень Евридики, мумии, посмертные маски, крематорий, Азраил, конь Блед, Смертушка, водица тусклого Стикса, Харонушка, Хронос и его главный атрибут – песочные часы. Заведомая мера убывающего времени! Вот почему и морской песок оказывается, сосчитан поэтом до единой частицы.

Кто может сосчитать морской песок? Весной
я шел по берегу устало:
я точно сосчитал песчинки – до одной.
Но двух песчинок не хватало.
… Пусть раковиной бледной и пустой
я на песке похолодею:
но светлый Мусагет из раковины той
с улыбкой вырежет камею.

    Exegi monumentum – на текучем песке времени.
    Никакой пышной риторики! И это, пожалуй, то, что в поэзии Чиннова точней всего отвечает камертону «Парижской ноты» Адамовича. Но ведь не одни же гробовые бесспорности утверждает Чиннов, отнюдь нет! В его стихах почти всюду присутствует противовес, а предыдущий сборник так и назывался: «Антитеза». Подразумевается, что ею должна быть вера в Бога, в бессмертие души, в воскресение из мертвых. Но это не вера, это – лишь надежда. А то и скепсис, а то и отчаянное комикование. Протест. Переливы иронии от хохота до просветленно грустной улыбки. 
    И если определять характернейший жанр для этой книги, то я бы выбрал не элегию или философскую жалобу, а скорее всего пейзаж. Наш земной, почти кругосветный вид, экзотический или очень обыкновенный, который пишется Чинновым в головокружительно-галактическом ракурсе. Он рискует брать ярко светящиеся, чуть ли не райские краски, но всегда умеет спасти эпитет от красивости точным смысловым «отрезвлением»: каким-нибудь маленьким крематорием на заднем плане. Memento mori! В других стихах книги поэт помещает лишь намек на это латинское напоминание: червя в дозревающем персике, либо жучка, точащего лист шалфея. И этого достаточно. Всё сплавляется в гармонию, к тому же и оркестрованную фонетически как нельзя лучше: 

Розовато желты абрикосы,
изжелта зеленоваты сливы.
Золотые пчелы или осы
населяют сад листошумливый.

    «Автограф» заканчивается сильным росчерком пера, в духе всей книги. Громадно отсутствующая Россия неожиданно появляется (даже, скорей, разверзается) в последнем стихотворении. Но в каком свойстве? А вот в каком – в виде кладбища! Умственно возвращая свой будущий труп на историческую Родину, Чиннов примеряет его лежащим на Литераторских мостках Санкт-Петербурга (тогда еще Ленинграда). И это у него как-то не получается. Да и пожить еще хочется… И правильно!
   Но последняя строка стихотворения, а значит и всей книги, является оптимистическим контрастом темы и одновременно контрапунктом всех тем: «А вот стихи – дойдут. Стихи – дойдут».
    Чиннов называл себя агностиком, но как будто мечтал, чтобы кто-то убедил его в вере. Его заинтересовала теория цельного мировоззрения, до которой, как ему показалось из наших разговоров (а мне и самому иногда так казалось), я однажды додумался. Он попросил изложить эту теорию письменно, и я как мог кратко обрисовал случившийся со мной опыт вещего, что ли, сновидения и сопутствующие ему переживания и мысли, рассказ о которых поздней включил во вторую книгу воспоминаний, а именно – в главу «Небесное нашествие». Но и то письмо с изложением, посланное Чиннову, должно где-то находиться в его архивах. Игоря Владимировича особенно привлекла идея о сотворении Богом Мiра из отъединившейся и отпавшей от Него духовности, – то есть, по существу, из свето-мрака. В ответном письме (21 ноября 1981 года) Игорь Владимирович продемонстрировал большую философскую и даже богословскую эрудицию, но к изложенной идее отнесся с осторожностью. Впрочем, в постскриптуме привел сходную мысль английского средневекового богослова Роберта Грессетеста о том, что материя возникла из света! Но «убедить» Чиннова мне не удалось, да наверное и не надо было. Чисто обрядово он чувствовал себя в православии как дома.
    Однажды в Сан-Франциско в 1987 году, в воскресное утро мы отправились в православный (причем синодальной юрисдикции, то есть строгих традиций) храм, – знаменитое в Русской эмиграции, святое, намоленное место. К моему удивлению, Игорь Владимирович, сложив крестом руки на груди, пошел к Евхаристии и причастился. Я его, разумеется, поздравил с принятием Святых Таин, но не мог удержаться и спросил, как же это он причастился без исповеди, покаяния и отпущения грехов. В ответ он произнес с убежденностью: –  В моем возрасте это допускается…

    В нашей не столь уж частой переписке, впрочем, преобладала литературная тема. Я посылал ему стихи на отзыв, а он мне, и я получал его очень дельные замечания. В частности, по поводу оды «Жизнь Урбанская», где я не удержался от полемики с третьей волной. В письме (1 октября 1986 года) Чиннов оду одобрил, но озабоченно советовал: «Нужно ли наживать врагов? О третьей волне я бы убрал. Огульно и опасно: на Вас очень окрысятся… «Рабы наоборот». Я дрогнул, прочтя это.  Вот удружили Вы… Давши по морде всем оным, где же Вы собираетесь печататься? Где будут появляться отзывы о Ваших стихах?» Он, конечно, во многом был прав. Кто, как не Чиннов, знал дьявольские рецепты этой литературно-журнальной кухни, описанной им в стихотворении – памяти еще одного нашего общего друга, имя которого я раскрою позже.

В этом доме живут долгожители,
обыватели и отравители
(а напротив живут небожители).
Вечерами весенними, летними
тридцать ведьм развлекаются сплетнями,
осуждают губами столетними.
И тринадцать вампиров морщинистых
(с париками на лысинах глинистых)
разъезжают на бесах щетинистых.
И выносят они обвинительный
приговор пришлецу из пленительной
светозарной страны, небожительной:
«Да, казнить! Он соседей сторонится,
у него от безделья бессонница,
он до нашей еды не дотронется.
Он питается ветром и грозами,
говорит он не с нами, а с розами,
облаками, туманами, звездами».
Стал преступник скромнее, смиреннее.
Поздно! В тихое утро весеннее
приговор – приведен – в исполнение.

    В моем случае приговор, к счастью, не был приведен в исполнение, хотя недоброжелателей хватало. И всё же – «Жизнь Урбанская» была напечатана в максимовском «Континенте», а отзывы о стихах стали приходить из совершенно неожиданного места – из России.
    В том, что его стихи в Россию дойдут, Чиннов не сомневался, но при этом весьма скептически оценивал шансы побывать там физически, даже в виде объекта захоронения:
Нет, вряд ли. И мечтать напрасный труд,
что наши трупы въедут в Петроград.

    Тем не менее, именно там, в Санкт-Петербурге, мне довелось еще раз встретиться с Чинновым, – и оба мы были вполне живые. 
    Случилось это так. В 1991 году я отправился в Петербург тогда еще Ленинград, преподавать летний курс эмигрантской поэзии в двух вузах. Приехал, а там разразился августовский путч. Вместо того, чтобы тут же развернуться и уехать обратно в Америку, я остался, и не прогадал. Путч, как известно, провалился, мои курсы состоялись и, судя по прессе, проходили весьма успешно.
     К середине октября я заканчивал читать лекции о первой волне эмиграции и как раз намеревался говорить о поэзии Иваска и Чиннова. И тут я узнаю: Чиннов в Петербурге – по приглашению бывшей Публичной, теперь Российской национальной библиотеки. Хочу ли я с ним повидаться? Конечно, хочу! Чиннов собирается посетить Русский музей, библиотека ему отрядила автомобиль с шофером, а вот сопровождающего у них нет. Не хотел бы я сопровождать Чиннова по музею? Разумеется, почему бы и нет, с удовольствием. Я соображаю: музей открывается с 11-ти, а в два у меня семинар по Чиннову, ну как не воспользоваться таким фантастическим совпадением, как не затащить его прямо после музея к студентам?
    Мы встречаемся у библиотеки, едем в музей. Игорь Владимирович одет в элегантный плащ, опирается на какую-то замысловатую трость, на голове – кожаная шляпа с восточным тиснением. Я вспоминаю, что Чиннов прислал мне несколько ярких открыток из своего недавнего путешествия по Северной Африке, на одной из них изображен базар в Касабланке. Шляпа, конечно, оттуда. Музейный гардеробщик с благоговением принимает ее вместе с плащом, а трость всё время теперь нужна Игорю Владимировичу, ибо «немощен стал». Она снабжена раскладным сиденьицем, так что можно посидеть и передохнуть, что Чиннов и демонстрирует перед картиной Поленова «Кто без греха?». Увы, обратно это сиденье не складывается и только мешает при ходьбе. Залы грязноваты, пусты, «Бурлаки» на месте, «Запорожцев» нет, «Демон» отсутствует. Музей явно переживает упадок. 
    Я понимаю, что сейчас самое время пригласить Чиннова куда-нибудь на ланч, но вместо этого я зову его на свой семинар в педагогический институт (ныне университет) имени Герцена. К моей радости, он охотно соглашается, и вот мы уже на Первой линии у бывшего особняка Дашковой, где расположено Русское отделение. Последнее препятствие – невероятно крутая и неудобная лестница на второй этаж здания. Увидев эту лестницу, Чиннов со своей стуло-тростью делает движение назад, но отступать уже поздно: шофер отпущен. В этот критический момент подоспели студенты и буквально на руках подняли Чиннова и внесли в аудиторию. Со мной был магнитофон, и я записал его выступление. 
    
Выступление Игоря Чиннова перед студентами Педагогического университета им. Герцена 25 октября 1991 г. 

     «Господа студенты! Это, вероятно, непривычное обращение, но мне оно нравится больше предыдущего («товарищи»). Надо сказать, что я до последней минуты понятия не имел о том, что буду выступать в стенах вашего университета, так что простите за экспромт. О Юрии Иваске я вам постараюсь кое-что рассказать. Наша дружба началась лет 50 тому назад, и даже несколько больше. Кажется, в 33-м году, живя в Риге, я неожиданно получил письмо, оно пришло на адрес газеты «Сегодня» и было передано мне Петром Моисеевичем Пильским, очень известным в свое время журналистом. И в этом письме на 4-х страницах канцелярской бумаги Юрий Павлович писал о том, что в журнале «Числа», издававшемся в Париже, он прочитал мою несколько сумбурную статью и захотел вступить со мной в обсуждение ее. Из этого письма было ясно, что это человек вдумчивый, очень интересный, действительно содержательный и интересующийся очень многим.
Довольно скоро он пригласил меня в Печоры, где он жил, и я поехал к нему. Это была расположенная около Псково-Печерского монастыря русская деревня: бревенчатые избы, белые наличники…    Так вот, в этой деревне проживал тогда Юрий Павлович Иваск. По-эстонски произносится Иваск, с ударением на первом слоге, но он для благозвучия переменил на Иваск, и хорошо сделал. Пребывал он там в роли «мытаря», как он сам писал, сборщика податей, то есть акцизного чиновника. Это была Эстония, как и теперь, с русским населением, – в частности, в Печорах.
    Мы с ним погуляли, полюбовались на великолепный Псково-Печерский монастырь и на замечательный храм Николы Ратного, – вероятно, XVI века. Храм очень хорош – квадратный, большой, гармонирующий с необыкновенно красивой звонницей. Мы там посидели, повидали знакомую баронессу Будберг, она обосновалась там уже давно. На следующий день увидели, как это ни странно, ее Императорское Высочество великую княгиню Марину Петровну. Она была дочь Великого князя Петра Николаевича Черногорского, – очень высокая дама в коричневом костюме из какой-то приятной кожи. Говорила она с нами так, как будто мы были знакомы тысячу лет. Светское обращение – это немногим людям дано. Сразу мы почувствовали какое-то взаимное расположение. Она была художница, рисовала Богородицу, Деву Марию с очень большой свечой сбоку. Милейший человек, она была уже не «Ваше Высочество», а «Княгиня Светлейшая», жена князя Голицына. 
Там были русские крестьяне и сеты. Сеты – это православные эстонцы. Всё это было очень хорошо и интересно, и вскоре Юрий Павлович показал мне письма Марины Ивановны Цветаевой. Марина Ивановна дала ему эти письма с тем, чтобы он передал их Елизавете (или Эльзе) Эдуардовне Маллер для архива Базельского университета в Швейцарии, где та работала в отделе русского фольклора, а в Эстонию приехала, чтобы записать русские «заплачки».
    Письма написаны сиреневыми, скорее лиловыми чернилами, – очень отчетливый, по-своему красивый почерк, и вы видите прежде всего восклицательные знаки. Марина Ивановна всегда говорила на диезах, всегда очень громко и всегда ставила восклицательные знаки в огромных количествах. Тогда уж скажу несколько слов о самой Марине Ивановне. Это был, конечно, замечательный, изумительный и почти гениальный человек. Склоняюсь низко перед ее памятью. В свое время мы в Риге в большом нашем соборе, очень холодном, отслужили панихиду по Цветаевой. В своих стихах она пишет много совершенно замечательного, но много такого, чего я принять никак не мог. Я помню наизусть примерно 10 стихотворений ее – это совершенно изумительные стихи. А всё остальное написано не то чтобы небрежно (она много работала над своими стихами), но как-то не для меня, во всяком случае. Я ее очень ценю, я не сказал бы, что люблю, нет, любить Марину Ивановну было очень трудно. Ее соседи, все ее друзья признавались мне, что человеком она была в высшей степени трудным, и сомневаться в этом мы никак не можем.
    В Париже в конце 20-х годов издавался журнал с очень странным названием «Благонамеренный». Название было выбрано потому, в Петербурге когда-то выходил журнал «Благонамеренный» с участием князя Шаховского. И вот, 100 лет спустя, его издавал тоже Шаховской, князь Димитрий Шаховской, впоследствии известный как владыка Иоанн Шаховской. Этот человек, во многом замечательный, приняв схиму, оставил себе свое светское имя, наперекор всем церковным канонам. По канонам надо, если человек принял монашеское звание, отречься от всего светского, земного и в том числе от имени. Конечно, князь Шаховской – это имя, от которого мало кто отказался бы. И вот в 4-м номере этого «Благонамеренного» Марина Ивановна напечатала статью о благодарности, где она утверждает, что благодарности никакой не нужно. Благодетель совершает свое благодеяние ради себя, ради своего удовольствия, ради сознания, что вот он кому-то помог. 
   Я совершенно не согласен, дело абсолютно не в том, из каких побуждений исходил благодетель, а в том, что он сделал. У нас в Америке существуют прекрасные библиотеки, носящие имя того мецената, который отвалил несколько миллионов на это дело. Неужели мы были бы настолько глупы, чтоб отказаться от этих денег только потому, что благодетель имел в виду не столько пользу для студентов, сколько пользу для себя?
Марина Ивановна, повторяю, была человек и очень умный, и очень глупый. Это в ней странным образом сочеталось. В Париже русские поэты ее называли «Царь-дура». На самом деле она была умна, она была добрый благородный человек, это, несомненно, так, но каждый раз, когда она позировала, а она позировала почти всю жизнь, это производило неприятное и даже смешное впечатление. И вот какие-то очень незначительные люди, какие-то просто мещане, и ничего более, смеялись над таким явлением, как Марина Ивановна. Она в этом виновата сама и никто другой… (Перерыв в записи. У меня кончилась кассета, и я вставлял новую. – Д. Б.) 
   …Когда всех нас, сидевших в лагере немецком, освободили американцы, они очень скоро увезли нас из Рейнской области во Францию. Это был последний день еще открытых границ. Увезли сперва в деревушку около Реймса, где мы некоторое время сидели на всем готовом, после чего я поехал в Париж. Там меня кое-кто из русских знал, потому что я напечатал несколько стихов и статей в журнале «Числа».
    Это был совершенно замечательный журнал, который издавался на средства какой-то теософки, дай ей Бог за это Царства Небесного, и редактором был Николай Авдеевич Оцуп. Он был ученик Гумилева, как и Георгий Викторович Адамович, впоследствии мой старший друг. В журнале «Числа» эти милые сотрудники продолжали линию журнала «Аполлон», который в 10-е годы здесь, во граде Петровом, издавался Сергеем Маковским, сыном художника Константина Маковского – «Боярская свадьба» и всё прочее…
   Сергей Константинович был человек европейски образованный, прекрасно говорил по-французски и писал по-французски в престижных журналах. По-немецки он не говорил, говорил по-итальянски: он несколько лет провел в Италии, – детство и потом какие-то годы. Автор воспоминаний «На Парнасе Серебряного века» и других весьма замечательных книг, он был человек очень высокомерный. Он был единственным тогда, знавшим таких людей, как Иннокентий Анненский, Михаил Кузмин, Николай Гумилев и так далее… Впрочем, не единственным. Вот что мне говорила (в большом подпитии, за водочкой с огурчиком) Ирина Густавовна Одоевцева: суровой зимой она лишилась невинности в сугробе Летнего сада «при сотрудничестве» с Николаем Степановичем Гумилевым.
    Когда я приехал в Париж, я вскоре пошел в Дом книги. Отбираю там стихи, а владелец магазина Михаил Семенович Каплан говорит мне: – Вы действительно понимаете в этих стихах?
Я отвечаю: – Почему бы мне не понимать? В этом журнале напечатаны мои стихи, вот здесь вы найдете мое имя…
И он сделал вид, что меня помнит. Ничего он не помнил, но сказал, что дня через два будет собрание русских поэтов в таком-то зале, и я могу туда пойти.
    Перед этим я нанес визит Георгию Викторовичу Адамовичу, ученику Николая Гумилева, автору книги «Облака». С ним была у нас такая переписка: по одному письму с каждой стороны. Я ему послал какие-то свои стихи. Он мне написал очень мило и хорошо, что стихам нужна поддержка книги, где любой намек раскрылся бы во всей полноте, что было совершенно верно. И вот я поднимаюсь по лестнице и примерно на втором этаже вижу какого-то элегантного господина со сморщенным лицом, но очень черноволосого (существует такая краска для волос). Он был весьма интеллигентного вида, одет в синее пальто, и я его спрашиваю: 
– Мсье Адамович?
И оказался это именно Адамович, и мы с ним пошли в ближайшее кафе, бистро, и поговорили. Когда я заговорил на высокие темы, о «Божественной комедии» Данте, он мне сказал, что никогда этой «Комедии» не читал и не будет. И вдруг он мне говорит при прощании: – Вот у нас послезавтра собрание. Хотите выступить?
Я обомлел. – Выступить? Ну, хорошо.
    За одну ночь написал стихотворение, оно – в моей первой книге: «Читая Пушкина». На собрании прочел, удостоился аплодисментов, и всё было в порядке.  А собрание – это был полный зал Русской консерватории, большой стол покрыт зеленой скатертью, и в середине Иван Алексеевич Бунин, Нобелевский лауреат, член Российской Академии. Великолепный! Роста вроде моего, нечем особенно гордиться, но лицо – бронзовая медаль. И на лице написано высокомерие. А рядом какой-то карлик, ниже меня ростом, лицо совершенно аховое. Но такой душечка и такой 
умница – ах ты, Боже мой! Это Алексей Михайлович Ремизов. Вид вообще совершенно страшный. Но как Лев Николаевич Толстой, надевший крестьянскую блузу и отрастивший бороду лопатой, нашел свой облик, то же самое случилось и с Ремизовым, – он отказался от всяких пиджаков, был в каком-то подряснике. Чудо-юдо какое-то, посмешище и страшилище, он стал забавным и юродивым. В его комнате была от угла к углу веревочка, а на ней всякие скелетики: скелетик летучей мыши, обыкновенной домашней мыши, какой-то рыбки, на бумаге изображена просто рожица – ручки, ножки, огуречик…  Но надо сказать, что Алексей Михайлович был удивительным художником, его рисунки – это явление настоящего искусства. У него также была придумана знаменитая Обезьянья великая и вольная палата, и он там был Князь обезьян. Я тоже удостоился какого-то обезьяньего чина. Всё это было любопытно и смешно, и скрашивало нашу жизнь, которая была весьма безрадостна в Париже по причине очень забавной – не было денег. И откуда нам было их взять?
    Я ходил, конечно, в разные ученые общества, овладев французским языком, о котором имел довольно слабое представление дома в Риге, а потом навострился и слушал. И Георгий Владимирович Иванов говорил на плохом французском языке, а Георгий Викторович Адамович на прекрасном, и Сергей Константинович Маковский тоже на прекрасном.
    В этих ученых обществах выступал давний мой друг, – при разнице в тридцать лет я был другом Владимира Васильевича Вейдле, одного из тех, кто нес гроб Блока на кладбище. Он был человеком полунемецкого происхождения, окончил Аннен-Шулле и по-немецки говорил прекрасно. Помню один симпозиум в Мюнхенском университете, в главной аудитории, и вот какие люди: Мартин Бубер – знаменитый еврейский философ, Габриель Марсель,  знаменитый французский философ-экзистенциалист, это столько громких имен и профессор, доктор Вейдле. Обсуждалась тема «предметное искусство», говорилось, конечно, о разных странных людях, вроде Марселя Дюшана, который взял когда-то в пивной эту штуку, на которой развешиваются для просушки стаканы, выкрасил ее в белый цвет, выставил на выставке современного искусства и получил первую премию. И вот выступает после всех этих знаменитостей Владимир Васильевич. У меня просто сердце захолонуло, чем это кончится? Он говорил прекрасно. Была овация такая, какую устраивали Иосифу Виссарионовичу Сталину, недоброй памяти. Владимир Васильевич Вейдле называл меня «мой милый друг, мой милый поэт».
    В ближайшей 183-ей книге нью-йоркского «Нового Журнала» появятся его письма ко мне с весьма забавными эпиграммами. Этот журнал, который я вам очень советую читать, называется «Новым» уже 50 лет, – как всё-таки глупо его назвали, ежели со временем некоторая новизна его отпала. Но журнал этот прекрасный, за исключением раздела стихов, – стихи, особенно в начальных номерах, были просто ужасные. Все эти эсеры, эсдеки, социал-демократы, разные общественники, организовавшие журнал – очень милые люди, однако проспавшие матушку-Россию и потом только и говорившие, что о разгоне Учредительного собрания. Они в стихах совершенно ничего не понимали, поручили поэзию своим женам, а жены печатали, конечно, самих себя. Я как-то однажды объяснил этим милым людям, точнее, тем из них, которые были еще живы, что печатать такие стихи не следовало бы.
    Наконец пришел в редакцию «Нового Журнала» Роман Борисович Гуль, человек сложный, часто неприятный, но, во-первых, умница, что не так уж часто встречается, а во-вторых, человек, понимавший в стихах. Прозаик, романист, который понимает в стихах – это ж самая белая ворона, которая когда-либо на свете была.
    Говоря о прозаиках, только один Иван Алексеевич Бунин и понимал в стихах и сам иногда писал хорошие стихи, чаще нейтральные. А вот Борис Константинович Зайцев мне говаривал:
– Если бы я написал стихотворение, то это было бы вроде капитана Лебядкина: «Жил на свете таракан, таракан из детства, а потом попал в стакан, полный мухоедства».Вот в таком примерно духе. 
    Борис Константинович был человек прелестный, но он был больше всего известен до революции. Они с Бердяевым, Михаилом Осоргиным и ещё кем-то в годы революции открыли Книжную лавку писателей и вот благодаря этому с голоду не померли. И в Берлине, а потом в Париже Борис Константинович как-то скромненько жил, в Париже на американские посылки: какие-то милые люди, – главным образом евреи, – ему эти посылки посылали, и он таким манером существовал. Потом дочь его Наталья Борисовна вышла замуж за графа Соллогуба (через два «эль», это вам не Федор Кузьмич через одно «эль»), а он был коммерсант и очень состоятельный человек. У него там в Пасси, в двух шагах от авеню Мозар, на узкой улочке, очень патриархальной и милой, Борис Константинович дальше писал «Звезду над Булонью» или «Дом в Пасси», очень милые вещи. Иван Алексеевич Бунин потом его ругал якобы за глупость. Тот написал «Путешествие Глеба», а Иван Алексеевич говорил: – Я не знаю, кто глупее: Глеб из «Путешествия Глеба» или Борис Константинович.
    А теперь – об Иване Алексеевиче Бунине. Человек он был, прежде всего, злой. Умный, но в ограниченных пределах. Символизма совершенно не понимал, даже до странности. Я не так уж стою за символизм, но он просто его не понимал. Это очень печально и обидно. Иван Алексеевич Бунин даже писал стихи, и некоторые из них удачны. Кроме удачных стихов писал он прозу, и это удивительная, замечательная, прекрасная проза, лучшая проза, написанная по-русски. Лучше Тургенева, не говоря уж о Паустовском и разных непоименованных. Ума там мало, да и зачем, собственно говоря, нужна нам какая-то крупица ума от художественной прозы? Его описания абсолютно прекрасны, а сам он человек весьма неприятный. 
    Вересаев пишет в своих воспоминаниях о нём: «Меня всегда удивляло сочетание совершенно паршивого человека с прекрасным, взыскательным к себе художником». Не будем называть его «совершенно паршивым человеком», тем более что он уже умер, но человек он был с весьма крупными недостатками.
Его, например, пригласило Русское общество Риги на чтение цикла лекций. На свои деньги сложились мы там все. В то время уже был в Латвии фашистский режим Ульманиса, на русские дела ни одной копейки правительство не ассигновало. И вот приезжает из Парижа в первом классе, разумеется, Иван Алексеевич Бунин – Нобелевский лауреат. На станции делегация русских обществ, какие-то уже заранее заготовленные речи на бумажках, – ну как же, приветствуется последний большой представитель великой русской культуры. Иван Алексеевич выходит:
– Спасибо, спасибо, господа. Благодарю, очень тронут.
И ушел, вот вам и торжественная встреча.
    Когда меня вывезли это милые американцы на Запад, довольно скоро я стал профессором, и появилась возможность путешествовать, чем я и воспользовался. Я видел очень много стран, городов и разных вещей. И вот теперь я увидел Россию».

     Мы распрощались с Чинновым, имея в виду встретиться через два месяца в Сан-Франциско, где была запланирована следующая конференция славистов. Я прилетел туда прямо из России, обогнув земной шар почти наполовину. Летел я с большими затруднениями, потому что в тот год, помимо развала Советского Союза, произошло еще и банкротство авиакомпании ПанАм, которая должна была меня доставить.
     После такого полета я с трудом приходил в себя, и в моей памяти о той конференции совершенно отсутствует Чиннов. По-видимому, он просто туда не явился.  
     И всё-таки мы повидались еще раз в 1993 году на очередном славянском сборище в Торонто. Игорь Владимирович был уже совсем плох: передвигался и даже говорил с трудом, сидел в вестибюле отеля, не замечаемый щебечущей толпой славистов и слависток, и выглядел, как последний мамонт на Земле. Хотя и низкорослый, но мамонт. 
    Он им и был – последний поэт Первой волны русской эмиграции.

              Дмитрий БОБЫШЕВ, Шампейн, Иллинойс
 
 

2013-Бобышев, Дмитрий
         СТРАСТИ  ПО  ЦАРЮ

Когда глава Свердловского обкома,
чья белая чупрына – всем оскома,
велел взорвать костяк Ипатьевского дома,
он этим упредил тогдашний зуд Москвы.
И дом сравняли с почвою, увы.

Значит, хотели скрыть,
руки замыть молчком…
Тихо убрать, срыть,
как свидетеля, дом!

Но: колокол, бей,
звените колокола.
Где – столько скорбей,
злые были дела.

Чтоб ничего – ни кирпича в избоях
бульдозер не оставил за собою,
и не было у всех ни памяти, ни боли,
чтоб доломать в мозгах эпох последний стык,
и чтобы – ни злодеев, ни святых…

Нет, то был не суд –
кровавая баня, бред…
Гул, медленный гуд
длит медное «Нет!»

Бей, колокол, бой
переливай в звон, –
тех загубленных боль,
и замученных стон.

Как восемьдесят лет тому, в подвале:
спустили сонных, слышащих едва ли,
что им читают. В руки не давали…
И подпись неразборч… Какой-то ЦИК.
И начала ЧеКа свой адский цикл.

Бей, колокол, в пульс
переливай звон.
Пусть голосит, пусть
скорбно гудит он:

вой, голос и зов, –
камни-сердца стронь.
Даже вот этих строф,
а – сотряси строй!

Из маузера, мимо: – Что же это?
Из трехлинеек, и – в упор по жертвам,
и дико искры высекались рикошетом…
А где еще, дыша, лежал кровавый ком,
там и приканчивали-то: штыком.

Траурный перезвон –
Желто-бархатна медь;
можно ль из горла – вон:
выкрикнуть эту смерть?

Бронзов и яр язык,
латунна его гортань.
Этот голос и зык,
по тишине – грянь.

– Испепелить! Чтоб ни следа, ни меты…
Уже цари и слуги, девы, дети
на досках кузова лежат, мертвы, раздеты.
– У барышень в белье проверить каждый шов,
чтоб ни алмаз отсюда не ушел.

Русские! Как вы могли
только молчать и стыть?
И – до глубин земли
вас не проплавил стыд?

Бей, колокол,
бей,
было ль такое встарь?

Было. В жилах – разбой.
Изверги!
Сгиб царь.

В лесок, туда – версты четыре, гатью…
Да грузовик завяз, не помогают
швырки лопат под юз колес поганый.
Так значит – здесь!
В лучах карбидных фар, сквозь гарь
сернокислотную, – последний царь…

Бей, чтобы со скоб
двери слуха – враспах!
Чтобы в сердцах – скорбь,
чтоб – мел на зубах.

Трон, корона – на сверг! –
– Ратуйте, – восклицай.
И – прощайте навек,
скипетр, держава, царь!

… Со присными здесь ляжет безобрядно,
в захапы зауральские запрятан,
в прель торфяную вмят…
И вдруг – всё, всё – обратно:
к Петру и Павлу в крепость главный въезд
и ангел золотой, земная ось и крест!

Ангел опять – весть;
снова в нем стал смысл:
царственный крест несть,
и – о гибели мысль.

Бей, колокол, в гром
пушечный перейди.
Даль: позади – Содом.
Гоморра – там, впереди…
– … Ль?!

 Санкт-Петербург - Шампейн, Иллинойс


БОБЫШЕВ, Дмитрий Васильевич, Шампейн, Иллинойс. Поэт, эссеист, мемуарист, переводчик, профессор Иллинойского университета в г. Шампейн-Урбана, США. Родился в Мариуполе в 1936 году, вырос и жил в Ленинграде, участвовал в самиздате. На Западе с 1979 года. Книги стихов: «Зияния» (Париж, 1979), «Звери св. Антония» (Нью-Йорк, 1985, илл. М. Шемякина), «Полнота всего» (Санкт-Петербург, 1992), «Русские терцины и другие стихотворения» (Санкт-Петербург, 1992), «Ангелы и Силы» (Нью-Йорк, 1997), «Жар-Куст» (Париж, 2003), «Знакомства слов» (Москва, 2003), «Ода воздухоплаванию» (Москва, 2007). Автор-составитель раздела «Третья волна» в «Словаре поэтов русского зарубежья» (Санкт-Петербург, 1999). Автор литературных воспоминаний «Я здесь (человекотекст)» (Москва, 2003) и «Автопортрет в лицах (человекотекст)» (Москва, 2008). Подборки стихов, статьи и рецензии печатались в эмигрантских и российских журналах.

2013-Бобышев, Дмитрий
         СТРАСТИ  ПО  ЦАРЮ

Когда глава Свердловского обкома,
чья белая чупрына – всем оскома,
велел взорвать костяк Ипатьевского дома,
он этим упредил тогдашний зуд Москвы.
И дом сравняли с почвою, увы.

Значит, хотели скрыть,
руки замыть молчком…
Тихо убрать, срыть,
как свидетеля, дом!

Но: колокол, бей,
звените колокола.
Где – столько скорбей,
злые были дела.

Чтоб ничего – ни кирпича в избоях
бульдозер не оставил за собою,
и не было у всех ни памяти, ни боли,
чтоб доломать в мозгах эпох последний стык,
и чтобы – ни злодеев, ни святых…

Нет, то был не суд –
кровавая баня, бред…
Гул, медленный гуд
длит медное «Нет!»

Бей, колокол, бой
переливай в звон, –
тех загубленных боль,
и замученных стон.

Как восемьдесят лет тому, в подвале:
спустили сонных, слышащих едва ли,
что им читают. В руки не давали…
И подпись неразборч… Какой-то ЦИК.
И начала ЧеКа свой адский цикл.

Бей, колокол, в пульс
переливай звон.
Пусть голосит, пусть
скорбно гудит он:

вой, голос и зов, –
камни-сердца стронь.
Даже вот этих строф,
а – сотряси строй!

Из маузера, мимо: – Что же это?
Из трехлинеек, и – в упор по жертвам,
и дико искры высекались рикошетом…
А где еще, дыша, лежал кровавый ком,
там и приканчивали-то: штыком.

Траурный перезвон –
Желто-бархатна медь;
можно ль из горла – вон:
выкрикнуть эту смерть?

Бронзов и яр язык,
латунна его гортань.
Этот голос и зык,
по тишине – грянь.

– Испепелить! Чтоб ни следа, ни меты…
Уже цари и слуги, девы, дети
на досках кузова лежат, мертвы, раздеты.
– У барышень в белье проверить каждый шов,
чтоб ни алмаз отсюда не ушел.

Русские! Как вы могли
только молчать и стыть?
И – до глубин земли
вас не проплавил стыд?

Бей, колокол,
бей,
было ль такое встарь?

Было. В жилах – разбой.
Изверги!
Сгиб царь.

В лесок, туда – версты четыре, гатью…
Да грузовик завяз, не помогают
швырки лопат под юз колес поганый.
Так значит – здесь!
В лучах карбидных фар, сквозь гарь
сернокислотную, – последний царь…

Бей, чтобы со скоб
двери слуха – враспах!
Чтобы в сердцах – скорбь,
чтоб – мел на зубах.

Трон, корона – на сверг! –
– Ратуйте, – восклицай.
И – прощайте навек,
скипетр, держава, царь!

… Со присными здесь ляжет безобрядно,
в захапы зауральские запрятан,
в прель торфяную вмят…
И вдруг – всё, всё – обратно:
к Петру и Павлу в крепость главный въезд
и ангел золотой, земная ось и крест!

Ангел опять – весть;
снова в нем стал смысл:
царственный крест несть,
и – о гибели мысль.

Бей, колокол, в гром
пушечный перейди.
Даль: позади – Содом.
Гоморра – там, впереди…
– … Ль?!

 Санкт-Петербург - Шампейн, Иллинойс


БОБЫШЕВ, Дмитрий Васильевич, Шампейн, Иллинойс. Поэт, эссеист, мемуарист, переводчик, профессор Иллинойского университета в г. Шампейн-Урбана, США. Родился в Мариуполе в 1936 году, вырос и жил в Ленинграде, участвовал в самиздате. На Западе с 1979 года. Книги стихов: «Зияния» (Париж, 1979), «Звери св. Антония» (Нью-Йорк, 1985, илл. М. Шемякина), «Полнота всего» (Санкт-Петербург, 1992), «Русские терцины и другие стихотворения» (Санкт-Петербург, 1992), «Ангелы и Силы» (Нью-Йорк, 1997), «Жар-Куст» (Париж, 2003), «Знакомства слов» (Москва, 2003), «Ода воздухоплаванию» (Москва, 2007). Автор-составитель раздела «Третья волна» в «Словаре поэтов русского зарубежья» (Санкт-Петербург, 1999). Автор литературных воспоминаний «Я здесь (человекотекст)» (Москва, 2003) и «Автопортрет в лицах (человекотекст)» (Москва, 2008). Подборки стихов, статьи и рецензии печатались в эмигрантских и российских журналах.

2013-Бобышев, Дмитрий
         СТРАСТИ  ПО  ЦАРЮ

Когда глава Свердловского обкома,
чья белая чупрына – всем оскома,
велел взорвать костяк Ипатьевского дома,
он этим упредил тогдашний зуд Москвы.
И дом сравняли с почвою, увы.

Значит, хотели скрыть,
руки замыть молчком…
Тихо убрать, срыть,
как свидетеля, дом!

Но: колокол, бей,
звените колокола.
Где – столько скорбей,
злые были дела.

Чтоб ничего – ни кирпича в избоях
бульдозер не оставил за собою,
и не было у всех ни памяти, ни боли,
чтоб доломать в мозгах эпох последний стык,
и чтобы – ни злодеев, ни святых…

Нет, то был не суд –
кровавая баня, бред…
Гул, медленный гуд
длит медное «Нет!»

Бей, колокол, бой
переливай в звон, –
тех загубленных боль,
и замученных стон.

Как восемьдесят лет тому, в подвале:
спустили сонных, слышащих едва ли,
что им читают. В руки не давали…
И подпись неразборч… Какой-то ЦИК.
И начала ЧеКа свой адский цикл.

Бей, колокол, в пульс
переливай звон.
Пусть голосит, пусть
скорбно гудит он:

вой, голос и зов, –
камни-сердца стронь.
Даже вот этих строф,
а – сотряси строй!

Из маузера, мимо: – Что же это?
Из трехлинеек, и – в упор по жертвам,
и дико искры высекались рикошетом…
А где еще, дыша, лежал кровавый ком,
там и приканчивали-то: штыком.

Траурный перезвон –
Желто-бархатна медь;
можно ль из горла – вон:
выкрикнуть эту смерть?

Бронзов и яр язык,
латунна его гортань.
Этот голос и зык,
по тишине – грянь.

– Испепелить! Чтоб ни следа, ни меты…
Уже цари и слуги, девы, дети
на досках кузова лежат, мертвы, раздеты.
– У барышень в белье проверить каждый шов,
чтоб ни алмаз отсюда не ушел.

Русские! Как вы могли
только молчать и стыть?
И – до глубин земли
вас не проплавил стыд?

Бей, колокол,
бей,
было ль такое встарь?

Было. В жилах – разбой.
Изверги!
Сгиб царь.

В лесок, туда – версты четыре, гатью…
Да грузовик завяз, не помогают
швырки лопат под юз колес поганый.
Так значит – здесь!
В лучах карбидных фар, сквозь гарь
сернокислотную, – последний царь…

Бей, чтобы со скоб
двери слуха – враспах!
Чтобы в сердцах – скорбь,
чтоб – мел на зубах.

Трон, корона – на сверг! –
– Ратуйте, – восклицай.
И – прощайте навек,
скипетр, держава, царь!

… Со присными здесь ляжет безобрядно,
в захапы зауральские запрятан,
в прель торфяную вмят…
И вдруг – всё, всё – обратно:
к Петру и Павлу в крепость главный въезд
и ангел золотой, земная ось и крест!

Ангел опять – весть;
снова в нем стал смысл:
царственный крест несть,
и – о гибели мысль.

Бей, колокол, в гром
пушечный перейди.
Даль: позади – Содом.
Гоморра – там, впереди…
– … Ль?!

 Санкт-Петербург - Шампейн, Иллинойс


БОБЫШЕВ, Дмитрий Васильевич, Шампейн, Иллинойс. Поэт, эссеист, мемуарист, переводчик, профессор Иллинойского университета в г. Шампейн-Урбана, США. Родился в Мариуполе в 1936 году, вырос и жил в Ленинграде, участвовал в самиздате. На Западе с 1979 года. Книги стихов: «Зияния» (Париж, 1979), «Звери св. Антония» (Нью-Йорк, 1985, илл. М. Шемякина), «Полнота всего» (Санкт-Петербург, 1992), «Русские терцины и другие стихотворения» (Санкт-Петербург, 1992), «Ангелы и Силы» (Нью-Йорк, 1997), «Жар-Куст» (Париж, 2003), «Знакомства слов» (Москва, 2003), «Ода воздухоплаванию» (Москва, 2007). Автор-составитель раздела «Третья волна» в «Словаре поэтов русского зарубежья» (Санкт-Петербург, 1999). Автор литературных воспоминаний «Я здесь (человекотекст)» (Москва, 2003) и «Автопортрет в лицах (человекотекст)» (Москва, 2008). Подборки стихов, статьи и рецензии печатались в эмигрантских и российских журналах.

2013-Бобышев, Дмитрий
                       НОВЫЙ АМЕРИКАНЕЦ
(глава из 3-го тома воспоминаний «Человекотекст»)

    К себе самому я никак не относил этого определения, считал себя русским путешественником в Америке и даже видел в том свое всё предназначение: стать пробным щупом, глазами и слухом для моих соотечественников-современников, оставшихся там, в несвободной Евразии. Но скоро мне пришлось иначе взглянуть на вещи. Вот, примерно, как я описал мою ситуацию много позже, выступая в Москве на поэтическом Биеннале-2003:
    «В какой бы стране ни оказался путешественник, он не может считать себя эмигрантом, пока у него остается право вернуться домой. Невозможность возврата, страшное слово «никогда» превращают изгнание в подобие небытия. Первочеловек Адам был и перво-эмигрантом; он и наша праматерь Ева после их изгнания из Рая испытали это чувство во всей полноте. Один из литературных эмигрантов древнего мира Овидий Назон тоже ставил между изгнанием и смертью знак равенства, в степях Гипербореи он тосковал, однако продолжал писать. Наш Пушкин, изгнанный в те же края, тоже грустил и злился, но сочинил «Цыган», начал «Евгения Онегина». Не буду проводить излишних параллелей с великими изгнанниками, хочу лишь передать свой опыт. Те приняли судьбу не добровольно, а я сам захотел оказаться впереди моего невыездного поколения. Может быть поэтому состояние отторженности представлялось мне как своего рода откуп за свободу и, во всяком случае, не таким уж мрачным, как оно звучит и выглядит в написанном виде. Мне даже казалось, да и до сих пор кажется, что решение уехать было своевременным и удачным, а переживание эмиграции и выживание в ней я стал считать исключительной, даже элитарной школой жизни, своего рода дополнительным «высшим образованием». 
    Я покидал свою страну с советским заграничным паспортом, которым когда-то очень гордился Маяковский. Действительно, это была редкая привилегия – и тогда, и много позже. При его выдаче чиновница ОВИР'а довольно любезно предупредила меня, чтобы по прибытии в Америку я обменял эту одноразовую книжицу на паспорт другой серии – для многократных поездок туда и обратно. От души поблагодарив чиновницу (ведь могла бы и не предупредить), я так и попытался сделать: приехал, положил паспорт в конверт и отправил в Вашингтон. Но из советского консульства мне прислали ту же самую книжицу, только со штампом регистрации и продления. Я позвонил туда, консульские барышни сослались на какое-то новое распоряжение, но не только текст, а даже номер его они отказались мне сообщить. Паспорт оставался одноразовым и при поездке назад подлежал сдаче, а я, в лучшем случае, должен был проделать всю овировскую процедуру заново. Таким образом, я получил ясный намек, что мне ходу назад нет, и в одночасье стал эмигрантом так называемой Третьей волны, то есть «новым американцем».
    Тем же словосочетанием стал именоваться русский еженедельник, родившийся при мне в Нью-Йорке, – прошу любить и жаловать! Я этой затее обрадовался, хотя она и происходила без моего участия. Уже то, что возглавил ее Сергей Довлатов, питало меня надеждой, что вот наконец-то появились печатные подмостки, с которых можно будет произносить свои слова, выражать собственное мнение, видение, опыт.
    Довлатов, впрочем, меня охладил: направление газеты решает не он, его выбрали главным редактором из-за большей заметности среди журналистов, а по-настоящему главным является спонсор (так, один бруклинский фонд), но главней всего – это читатели Третьей волны или, условно говоря, Брайтон Бич.
– Это ж советские жулики и завмаги, которые теперь выдают себя за диссидентов! – вырвалось у меня.
Довлатов хмуро пометил в уме: «А ведь Бобышев – антисемит! И злой, как пантера». И позднее написал о таком открытии Игорю Ефимову, впоследствии эту переписку опубликовавшему. Но тогда Сергей ответил мне по-другому:
– Если они не будут покупать газету, то спонсор не будет платить нам. Таковы суровые законы рынка.
Увы, никакой дружественной трибуны, никаких гирлянд для меня это не сулило. Более того, бруклинский фонд настолько твердо повел свою политику, что скоро этот русский еженедельник получил новый подзаголовок: «еврейская газета третьей волны». На каком языке они собирались ее выпускать – на арамейском? Всё ж, пока этого не случилось, так и не дождавшись довлатовского предложения, я спросил его напрямую, будет ли он меня печатать.
– Конечно, конечно. А что, есть новые стихи?
– Есть и новые. Но у меня вышла первая, большая книга стихов, и мне важно, чтобы публика это знала. Можно, например, сделать из нее подборку, что-то написать в целом о книге…
– Что ж, хорошо. 
Я вручил ему томик парижских «Зияний». Он посмотрел на тюльпановский фантастический, странный для него портрет, затем на зеленую обложку с моим именем, хмыкнул:
– «Димитрий»! Над этим еще Чехов иронизировал. Почему же не просто «Дмитрий»?
– Долго объяснять. Это – мое крещеное имя, и мнение Антоши Чехонте в таком деле совсем не указ.
Из всей книги он выбрал всего лишь 14 строк. Сонет. Краткая форма. Сопроводительная заметка тоже была немногословной. Но стоит ее привести, потому что в собрании его сочинений она вряд ли появится.
Предваряла ее рубрика:
                      
                         Круг чтения

«Димитрий Бобышев – ленинградский поэт. Причем, Ленинград – не только его бывший адрес. Ленинград – эстетическое понятие. Обозначение школы. Знак литературного качества.
Великая Ахматова ценила поэзию Бобышева.
За что?
Видимо, за предельную искренность. За отточенное мастерство. За глубокое религиозное чувство, которым проникнуто его творчество.
В общем, за талант.
Ахматова посвящала Бобышеву стихи. Не многие удостоились подобной чести.
С. Д.»

    Дальше был помещен («куплетами» и вразбивку) сонет «Словесность – родина, и ваша, и моя». Как говорится: хорошо, но мало. Я, грешным делом, ожидал заинтересовать двух критиков еженедельника – велеречивых литературных близнецов, писавших вальяжно и пенисто, но увы, этого не произошло. Близнецы, публикующие обзоры и позднее даже выпускавшие книги очерков об эмигрантской литературе, не желали меня замечать, в упор не видели и даже имя изгоняли из списков, – почему? Неужели «по пятому пункту», неужели из ложной лояльности моему сопернику? Не ведаю, но плачу им тем же.
    Всё равно мое присутствие на Западе не обошлось без внимания. И как журналисты умеют доставать телефонные номера? Вдруг позвонила с «Голоса Америки» Ираида Ванделлос. Боже мой! Одна из трех эфирных гурий, наряду с Вероникой Спасской и Людмилой Фостер, чьи голоса с задушевными, чуть ли не интимными модуляциями доносились «туда» сквозь хрипы и рычанья кагэбешных заглушек… Моя партийная мать, расставаясь, умоляла «не высовываться», но не мог же я по своей воле раствориться в безвестности. Разумеется, я с радостью согласился на выступление.
Ираида, уже не Ванделлос, а по второму мужу Пушкарева, она же поэтесса Ираида Легкая (это ее настоящая девичья фамилия), была уже чуть за пределом возраста, подходящего для ухаживания, но еще вполне – для восхищения. Рыжина свободной прически с серебринками, длинный разрез серых глаз, стихи о лыжной пробежке по снегу, о взмахе волос, о встречном горячем взгляде… И, конечно, голос!
    Поздней мы с Ольгой побывали у нее в Джерси-сити: как раз наискосок через Гудзон зажигались огни манхэттенского Даунтауна. Ее тесть историк, уже тронутый дряхлостью, глядел на нас орлино и бессильно. Слушал, молчал. Они принадлежали Второй волне с присущими ей обстоятельствами. Энтээсовец муж, рассказывая о тайных кинжально-опасных рейдах внутрь Советского Союза, как-то нервически подрагивал подбородком. Ираида взмахивала прядью, читая стихи.
    Я стоял на балконе с уже вторым бокалом джин-эн-тоника, сознание плавно подтаивало по краям. А там передо мной светил, мерцал и, переливаясь, тонул в темноте Манхеттен, словно недремлющий мозг в открытом черепе города.
    Жаль, что не Ираида вела ту передачу – получилось бы замечательно. В последнюю минуту перехватил меня религиозный комментатор отец Кирилл Фотиев, мужчина серьезный, чуть одутловатый, с выпуклыми глазами и носом со щербиной на самом конце. Заговорили о божественном: есть ли признаки религиозного возрождения в теперешней России? Да, есть, и не только признаки, а самый что ни на есть насущный интерес. А вот нас уверяют новоприбывшие, что Россия – страна бездуховная. Нет, это уже не так. Конечно, атеизм – официальная идеология, но именно потому так сильна духовная жажда. А примеры? Вот я сам и есть такой пример. Будучи взрослым, уверился в евангельской истине и принял крещение. А затем стал крестным отцом многих детей и даже их родителей.
    Тут, наконец, отец Кирилл вспомнил про стихи. Спросил, кого я ценю из оставшихся в Питере стихотворцев. Ответить было легко: Охапкина, Кривулина да Стратановского. Да трех Елен: Пудовкину, Шварц и Игнатову. Полетел мой привет за океан, только был ли услышан? Врезался, должно быть, в глушильные сети с размаху, только перышки и посыпались…
    А может быть, кто-то на даче вдали от глушилок расслышал и другим доложил так же, как однажды давным-давно меня обрадовал Дар. Он поймал на свою Спидолу «Голос Канады», и там Владимир Вейдле что-то говорил про меня. Что именно, Давид Яковлевич не помнил, но очень, очень хорошо… Вейдле я, увы, в живых не застал.
    А вот Александр Бахрах (да, тот самый бунинский секретарь, описавший его «в халате», и к тому же знакомец и корреспондент Цветаевой), он, можно сказать, сам застал меня врасплох, да еще как! В последние дни уходящего года вдруг появилась его статья в «Новом Русском Слове» о моих «Зияниях» – на целый подвал. На меня нашло какое-то оцепенение, будто я столкнулся с потусторонним миром: статья была прислана из Парижа, но и одновременно из моих давних снов. Да, она мне когда-то снилась, эта статья, – вовсе не похвальная, скорее критическая, но с почетным признанием несомненного таланта «крайне в наши дни редкого», с обильными цитатами и ссылкой на Ахматову.
    Я чувствую, что в этом месте читательское доверие к моему повествованию начинает колебаться, и напрасно. Текстовые сны бывают, а этот приснился мне еще в «той» жизни в пору, когда и книги-то еще не было, когда бурно писались «Стигматы», которых Бахрах недооценил, а скорей всего просто до них не дочитал. Я помню просыпание в моей петроградской келье с животворно-питательным чувством только что прочитанной статьи (обо мне! в газете! с сочувственным разбором стихов!), вижу столбцы текста, которые истлевают, исчезают и забываются в свете наступающего дня. Но чувство отмеченности у меня остается.
    И вот я здесь, в стране, где сбываются сновидения, где я заново научаюсь жить. Где и в декабре не наступает зима. Могучие дубы осенне шевелят пурпурно-фиолетовой листвой. Чистую свежую трель испускает подсвеченный солнцем кардинал, лучший певец из пернатых. И как наряден! Чему это учит? Брось ложную скромность, оставь соловьиную неказистость, поэт, заяви о себе. Вот, например, фортепьянный виртуоз Либераче вылетает на сцену в белых перьях и золотом камзоле, пальцы сверкают крупными алмазами, а как он играет! Нет, это всё-таки китч, мы туда не пойдем, этого с нами не будет… Ну, разве что красочки поменяем на более броские – с масла перейдем на акрилик, следуя метаморфозам друга моего, Якова Виньковецкого, о котором еще речь пойдет впереди.
    Вот, к примеру, мазок – очень скромный, тянущийся от довлатовской, такой лапидарной, публикации в недалекое будущее, где появился у меня (и уже исчез) знакомый Эдуард Штейн, шахматист и библиофил. Иногда он называл себя Эммануил. В одном качестве он был секундантом и тренером Виктора Корчного, когда тот готовился к матчу на первенство мира с Анатолием Карповым. Первая попытка сорвалась. Затем последовала довольно истерическая газетная кампания, которая превратилась просто в войну миров, раздуваемую Эдуардом. Увы, советский гроссмейстер легко разбил эмигранта в 1981 году со счетом 6:2, – конечно же, «с помощью кагэбешных экстрасенсов и парапсихологов, сидящих в зале».
   Я познакомился с Эммануилом в другом его качестве. Истощенный болезнью, серо-седой, тонкокостный и таинственно высокомерный, он интересовался русской эмигрантской поэзией, особенно китайской ее ветвью. Мы сговорились об обмене книг. К сожалению, как коллекционер он не гнушался простейших способов собирательства, и обмен пришлось прекратить. Но вот он прислал мне вырезку своей статьи и письмо:

«17. 4. 86 г.
Многоуважаемый Поэт!
Мы познакомились с Вами в Милане, на конгрессе культуры. Для Вашей информации посылаю Вам свою статью, в которой я привел Ваш сонет «Словесность…»
Никто не угадал автора стихотворения, а Валерий Перелешин (надеюсь, Вам известен этот поэт) пришел в восторг от находки – «народа-христофора».
Вот, пожалуй, и всё…
С наилучшими пожеланиями
Ваш Э. Штейн»

    Указанная в письме статья была напечатана в альманахе «Стрелец» под названием «К дискуссии о сонете». С позиций шахматиста (а он был мастер спорта) автор потеоретизировал о композиции сонета, где ему казались уместными такие шахматные термины как дебют, миттельшпиль, эндшпиль. Затем он вмешался в спор новых парижан Кублановского и Бетаки в «Русской Мысли», поправил заодно «Марбург» Пастернака (с тех же позиций, хоть это и не сонет), и далее пустился уверенно демонстрировать эрудицию по основной теме: сонет в поэзии диаспоры. Здесь он особо отметил Валерия Перелешина (Салатко-Петрищева), настоящего гроссмейстера именно этой формы, но при этом «зевнул» примечательнейший односложный сонет Ходасевича, а после перелета через «снежную границу», заимствовав этот образ у Горбаневской, еще одной парижанки, он вернулся из изгнания в метрополию:
«Действительно ли сонет помер там? Не верится, особенно если прочесть сонет «Словесность родина, и ваша, и моя», написанный в России осенью 1971 года. Стихотворение это вправе украсить каждую антологию русской поэзии».
    Далее приводился мой сонет, а в конце в скобках добавлялось:
«Автор этой статьи из-за своей постоянной тяги к всевозможным литературным шарадам не называет творца этого поэтического  шедевра в надежде, что читатель сам определит: кому принадлежит этот отточенный сонет»
    Напрасная надежда – никто так и не определил автора, и столь элегантные комплименты пролетели вхолостую… А сонет этот технически не совершенен, ибо отличается от канона: в одной строке сознательно пропущен слог, чтобы сделать слышнее всплеск от низвергаемого идола. 

Словесность родина, и ваша, и моя.
И в ней заключено достаточно простора,
чтобы открыть в себе все бездны бытия,
все вывихи в судьбе народа-христофора.
Поток вкруг ног бренчал заливисто и споро, 
и приняла в себя днепровская струя
Перуна древний всплеск с плеч богобора,
и плач младенчика, и высвист соловья.
Народу своему какой я судия,
но и народ пускай туда не застит взора,
где радужный журавль, где райские края,
где песнь его летит до вечного жилья…
А впрочем, мало ли какого вздора
понапророчила нам речь-ворожея!


                     Дмитрий БОБЫШЕВ, Шампейн, Иллинойс

2013-Бобышев, Дмитрий
                       НОВЫЙ АМЕРИКАНЕЦ
(глава из 3-го тома воспоминаний «Человекотекст»)

    К себе самому я никак не относил этого определения, считал себя русским путешественником в Америке и даже видел в том свое всё предназначение: стать пробным щупом, глазами и слухом для моих соотечественников-современников, оставшихся там, в несвободной Евразии. Но скоро мне пришлось иначе взглянуть на вещи. Вот, примерно, как я описал мою ситуацию много позже, выступая в Москве на поэтическом Биеннале-2003:
    «В какой бы стране ни оказался путешественник, он не может считать себя эмигрантом, пока у него остается право вернуться домой. Невозможность возврата, страшное слово «никогда» превращают изгнание в подобие небытия. Первочеловек Адам был и перво-эмигрантом; он и наша праматерь Ева после их изгнания из Рая испытали это чувство во всей полноте. Один из литературных эмигрантов древнего мира Овидий Назон тоже ставил между изгнанием и смертью знак равенства, в степях Гипербореи он тосковал, однако продолжал писать. Наш Пушкин, изгнанный в те же края, тоже грустил и злился, но сочинил «Цыган», начал «Евгения Онегина». Не буду проводить излишних параллелей с великими изгнанниками, хочу лишь передать свой опыт. Те приняли судьбу не добровольно, а я сам захотел оказаться впереди моего невыездного поколения. Может быть поэтому состояние отторженности представлялось мне как своего рода откуп за свободу и, во всяком случае, не таким уж мрачным, как оно звучит и выглядит в написанном виде. Мне даже казалось, да и до сих пор кажется, что решение уехать было своевременным и удачным, а переживание эмиграции и выживание в ней я стал считать исключительной, даже элитарной школой жизни, своего рода дополнительным «высшим образованием». 
    Я покидал свою страну с советским заграничным паспортом, которым когда-то очень гордился Маяковский. Действительно, это была редкая привилегия – и тогда, и много позже. При его выдаче чиновница ОВИР'а довольно любезно предупредила меня, чтобы по прибытии в Америку я обменял эту одноразовую книжицу на паспорт другой серии – для многократных поездок туда и обратно. От души поблагодарив чиновницу (ведь могла бы и не предупредить), я так и попытался сделать: приехал, положил паспорт в конверт и отправил в Вашингтон. Но из советского консульства мне прислали ту же самую книжицу, только со штампом регистрации и продления. Я позвонил туда, консульские барышни сослались на какое-то новое распоряжение, но не только текст, а даже номер его они отказались мне сообщить. Паспорт оставался одноразовым и при поездке назад подлежал сдаче, а я, в лучшем случае, должен был проделать всю овировскую процедуру заново. Таким образом, я получил ясный намек, что мне ходу назад нет, и в одночасье стал эмигрантом так называемой Третьей волны, то есть «новым американцем».
    Тем же словосочетанием стал именоваться русский еженедельник, родившийся при мне в Нью-Йорке, – прошу любить и жаловать! Я этой затее обрадовался, хотя она и происходила без моего участия. Уже то, что возглавил ее Сергей Довлатов, питало меня надеждой, что вот наконец-то появились печатные подмостки, с которых можно будет произносить свои слова, выражать собственное мнение, видение, опыт.
    Довлатов, впрочем, меня охладил: направление газеты решает не он, его выбрали главным редактором из-за большей заметности среди журналистов, а по-настоящему главным является спонсор (так, один бруклинский фонд), но главней всего – это читатели Третьей волны или, условно говоря, Брайтон Бич.
– Это ж советские жулики и завмаги, которые теперь выдают себя за диссидентов! – вырвалось у меня.
Довлатов хмуро пометил в уме: «А ведь Бобышев – антисемит! И злой, как пантера». И позднее написал о таком открытии Игорю Ефимову, впоследствии эту переписку опубликовавшему. Но тогда Сергей ответил мне по-другому:
– Если они не будут покупать газету, то спонсор не будет платить нам. Таковы суровые законы рынка.
Увы, никакой дружественной трибуны, никаких гирлянд для меня это не сулило. Более того, бруклинский фонд настолько твердо повел свою политику, что скоро этот русский еженедельник получил новый подзаголовок: «еврейская газета третьей волны». На каком языке они собирались ее выпускать – на арамейском? Всё ж, пока этого не случилось, так и не дождавшись довлатовского предложения, я спросил его напрямую, будет ли он меня печатать.
– Конечно, конечно. А что, есть новые стихи?
– Есть и новые. Но у меня вышла первая, большая книга стихов, и мне важно, чтобы публика это знала. Можно, например, сделать из нее подборку, что-то написать в целом о книге…
– Что ж, хорошо. 
Я вручил ему томик парижских «Зияний». Он посмотрел на тюльпановский фантастический, странный для него портрет, затем на зеленую обложку с моим именем, хмыкнул:
– «Димитрий»! Над этим еще Чехов иронизировал. Почему же не просто «Дмитрий»?
– Долго объяснять. Это – мое крещеное имя, и мнение Антоши Чехонте в таком деле совсем не указ.
Из всей книги он выбрал всего лишь 14 строк. Сонет. Краткая форма. Сопроводительная заметка тоже была немногословной. Но стоит ее привести, потому что в собрании его сочинений она вряд ли появится.
Предваряла ее рубрика:
                      
                         Круг чтения

«Димитрий Бобышев – ленинградский поэт. Причем, Ленинград – не только его бывший адрес. Ленинград – эстетическое понятие. Обозначение школы. Знак литературного качества.
Великая Ахматова ценила поэзию Бобышева.
За что?
Видимо, за предельную искренность. За отточенное мастерство. За глубокое религиозное чувство, которым проникнуто его творчество.
В общем, за талант.
Ахматова посвящала Бобышеву стихи. Не многие удостоились подобной чести.
С. Д.»

    Дальше был помещен («куплетами» и вразбивку) сонет «Словесность – родина, и ваша, и моя». Как говорится: хорошо, но мало. Я, грешным делом, ожидал заинтересовать двух критиков еженедельника – велеречивых литературных близнецов, писавших вальяжно и пенисто, но увы, этого не произошло. Близнецы, публикующие обзоры и позднее даже выпускавшие книги очерков об эмигрантской литературе, не желали меня замечать, в упор не видели и даже имя изгоняли из списков, – почему? Неужели «по пятому пункту», неужели из ложной лояльности моему сопернику? Не ведаю, но плачу им тем же.
    Всё равно мое присутствие на Западе не обошлось без внимания. И как журналисты умеют доставать телефонные номера? Вдруг позвонила с «Голоса Америки» Ираида Ванделлос. Боже мой! Одна из трех эфирных гурий, наряду с Вероникой Спасской и Людмилой Фостер, чьи голоса с задушевными, чуть ли не интимными модуляциями доносились «туда» сквозь хрипы и рычанья кагэбешных заглушек… Моя партийная мать, расставаясь, умоляла «не высовываться», но не мог же я по своей воле раствориться в безвестности. Разумеется, я с радостью согласился на выступление.
Ираида, уже не Ванделлос, а по второму мужу Пушкарева, она же поэтесса Ираида Легкая (это ее настоящая девичья фамилия), была уже чуть за пределом возраста, подходящего для ухаживания, но еще вполне – для восхищения. Рыжина свободной прически с серебринками, длинный разрез серых глаз, стихи о лыжной пробежке по снегу, о взмахе волос, о встречном горячем взгляде… И, конечно, голос!
    Поздней мы с Ольгой побывали у нее в Джерси-сити: как раз наискосок через Гудзон зажигались огни манхэттенского Даунтауна. Ее тесть историк, уже тронутый дряхлостью, глядел на нас орлино и бессильно. Слушал, молчал. Они принадлежали Второй волне с присущими ей обстоятельствами. Энтээсовец муж, рассказывая о тайных кинжально-опасных рейдах внутрь Советского Союза, как-то нервически подрагивал подбородком. Ираида взмахивала прядью, читая стихи.
    Я стоял на балконе с уже вторым бокалом джин-эн-тоника, сознание плавно подтаивало по краям. А там передо мной светил, мерцал и, переливаясь, тонул в темноте Манхеттен, словно недремлющий мозг в открытом черепе города.
    Жаль, что не Ираида вела ту передачу – получилось бы замечательно. В последнюю минуту перехватил меня религиозный комментатор отец Кирилл Фотиев, мужчина серьезный, чуть одутловатый, с выпуклыми глазами и носом со щербиной на самом конце. Заговорили о божественном: есть ли признаки религиозного возрождения в теперешней России? Да, есть, и не только признаки, а самый что ни на есть насущный интерес. А вот нас уверяют новоприбывшие, что Россия – страна бездуховная. Нет, это уже не так. Конечно, атеизм – официальная идеология, но именно потому так сильна духовная жажда. А примеры? Вот я сам и есть такой пример. Будучи взрослым, уверился в евангельской истине и принял крещение. А затем стал крестным отцом многих детей и даже их родителей.
    Тут, наконец, отец Кирилл вспомнил про стихи. Спросил, кого я ценю из оставшихся в Питере стихотворцев. Ответить было легко: Охапкина, Кривулина да Стратановского. Да трех Елен: Пудовкину, Шварц и Игнатову. Полетел мой привет за океан, только был ли услышан? Врезался, должно быть, в глушильные сети с размаху, только перышки и посыпались…
    А может быть, кто-то на даче вдали от глушилок расслышал и другим доложил так же, как однажды давным-давно меня обрадовал Дар. Он поймал на свою Спидолу «Голос Канады», и там Владимир Вейдле что-то говорил про меня. Что именно, Давид Яковлевич не помнил, но очень, очень хорошо… Вейдле я, увы, в живых не застал.
    А вот Александр Бахрах (да, тот самый бунинский секретарь, описавший его «в халате», и к тому же знакомец и корреспондент Цветаевой), он, можно сказать, сам застал меня врасплох, да еще как! В последние дни уходящего года вдруг появилась его статья в «Новом Русском Слове» о моих «Зияниях» – на целый подвал. На меня нашло какое-то оцепенение, будто я столкнулся с потусторонним миром: статья была прислана из Парижа, но и одновременно из моих давних снов. Да, она мне когда-то снилась, эта статья, – вовсе не похвальная, скорее критическая, но с почетным признанием несомненного таланта «крайне в наши дни редкого», с обильными цитатами и ссылкой на Ахматову.
    Я чувствую, что в этом месте читательское доверие к моему повествованию начинает колебаться, и напрасно. Текстовые сны бывают, а этот приснился мне еще в «той» жизни в пору, когда и книги-то еще не было, когда бурно писались «Стигматы», которых Бахрах недооценил, а скорей всего просто до них не дочитал. Я помню просыпание в моей петроградской келье с животворно-питательным чувством только что прочитанной статьи (обо мне! в газете! с сочувственным разбором стихов!), вижу столбцы текста, которые истлевают, исчезают и забываются в свете наступающего дня. Но чувство отмеченности у меня остается.
    И вот я здесь, в стране, где сбываются сновидения, где я заново научаюсь жить. Где и в декабре не наступает зима. Могучие дубы осенне шевелят пурпурно-фиолетовой листвой. Чистую свежую трель испускает подсвеченный солнцем кардинал, лучший певец из пернатых. И как наряден! Чему это учит? Брось ложную скромность, оставь соловьиную неказистость, поэт, заяви о себе. Вот, например, фортепьянный виртуоз Либераче вылетает на сцену в белых перьях и золотом камзоле, пальцы сверкают крупными алмазами, а как он играет! Нет, это всё-таки китч, мы туда не пойдем, этого с нами не будет… Ну, разве что красочки поменяем на более броские – с масла перейдем на акрилик, следуя метаморфозам друга моего, Якова Виньковецкого, о котором еще речь пойдет впереди.
    Вот, к примеру, мазок – очень скромный, тянущийся от довлатовской, такой лапидарной, публикации в недалекое будущее, где появился у меня (и уже исчез) знакомый Эдуард Штейн, шахматист и библиофил. Иногда он называл себя Эммануил. В одном качестве он был секундантом и тренером Виктора Корчного, когда тот готовился к матчу на первенство мира с Анатолием Карповым. Первая попытка сорвалась. Затем последовала довольно истерическая газетная кампания, которая превратилась просто в войну миров, раздуваемую Эдуардом. Увы, советский гроссмейстер легко разбил эмигранта в 1981 году со счетом 6:2, – конечно же, «с помощью кагэбешных экстрасенсов и парапсихологов, сидящих в зале».
   Я познакомился с Эммануилом в другом его качестве. Истощенный болезнью, серо-седой, тонкокостный и таинственно высокомерный, он интересовался русской эмигрантской поэзией, особенно китайской ее ветвью. Мы сговорились об обмене книг. К сожалению, как коллекционер он не гнушался простейших способов собирательства, и обмен пришлось прекратить. Но вот он прислал мне вырезку своей статьи и письмо:

«17. 4. 86 г.
Многоуважаемый Поэт!
Мы познакомились с Вами в Милане, на конгрессе культуры. Для Вашей информации посылаю Вам свою статью, в которой я привел Ваш сонет «Словесность…»
Никто не угадал автора стихотворения, а Валерий Перелешин (надеюсь, Вам известен этот поэт) пришел в восторг от находки – «народа-христофора».
Вот, пожалуй, и всё…
С наилучшими пожеланиями
Ваш Э. Штейн»

    Указанная в письме статья была напечатана в альманахе «Стрелец» под названием «К дискуссии о сонете». С позиций шахматиста (а он был мастер спорта) автор потеоретизировал о композиции сонета, где ему казались уместными такие шахматные термины как дебют, миттельшпиль, эндшпиль. Затем он вмешался в спор новых парижан Кублановского и Бетаки в «Русской Мысли», поправил заодно «Марбург» Пастернака (с тех же позиций, хоть это и не сонет), и далее пустился уверенно демонстрировать эрудицию по основной теме: сонет в поэзии диаспоры. Здесь он особо отметил Валерия Перелешина (Салатко-Петрищева), настоящего гроссмейстера именно этой формы, но при этом «зевнул» примечательнейший односложный сонет Ходасевича, а после перелета через «снежную границу», заимствовав этот образ у Горбаневской, еще одной парижанки, он вернулся из изгнания в метрополию:
«Действительно ли сонет помер там? Не верится, особенно если прочесть сонет «Словесность родина, и ваша, и моя», написанный в России осенью 1971 года. Стихотворение это вправе украсить каждую антологию русской поэзии».
    Далее приводился мой сонет, а в конце в скобках добавлялось:
«Автор этой статьи из-за своей постоянной тяги к всевозможным литературным шарадам не называет творца этого поэтического  шедевра в надежде, что читатель сам определит: кому принадлежит этот отточенный сонет»
    Напрасная надежда – никто так и не определил автора, и столь элегантные комплименты пролетели вхолостую… А сонет этот технически не совершенен, ибо отличается от канона: в одной строке сознательно пропущен слог, чтобы сделать слышнее всплеск от низвергаемого идола. 

Словесность родина, и ваша, и моя.
И в ней заключено достаточно простора,
чтобы открыть в себе все бездны бытия,
все вывихи в судьбе народа-христофора.
Поток вкруг ног бренчал заливисто и споро, 
и приняла в себя днепровская струя
Перуна древний всплеск с плеч богобора,
и плач младенчика, и высвист соловья.
Народу своему какой я судия,
но и народ пускай туда не застит взора,
где радужный журавль, где райские края,
где песнь его летит до вечного жилья…
А впрочем, мало ли какого вздора
понапророчила нам речь-ворожея!


                     Дмитрий БОБЫШЕВ, Шампейн, Иллинойс

2013-Бобышев, Дмитрий
                       НОВЫЙ АМЕРИКАНЕЦ
(глава из 3-го тома воспоминаний «Человекотекст»)

    К себе самому я никак не относил этого определения, считал себя русским путешественником в Америке и даже видел в том свое всё предназначение: стать пробным щупом, глазами и слухом для моих соотечественников-современников, оставшихся там, в несвободной Евразии. Но скоро мне пришлось иначе взглянуть на вещи. Вот, примерно, как я описал мою ситуацию много позже, выступая в Москве на поэтическом Биеннале-2003:
    «В какой бы стране ни оказался путешественник, он не может считать себя эмигрантом, пока у него остается право вернуться домой. Невозможность возврата, страшное слово «никогда» превращают изгнание в подобие небытия. Первочеловек Адам был и перво-эмигрантом; он и наша праматерь Ева после их изгнания из Рая испытали это чувство во всей полноте. Один из литературных эмигрантов древнего мира Овидий Назон тоже ставил между изгнанием и смертью знак равенства, в степях Гипербореи он тосковал, однако продолжал писать. Наш Пушкин, изгнанный в те же края, тоже грустил и злился, но сочинил «Цыган», начал «Евгения Онегина». Не буду проводить излишних параллелей с великими изгнанниками, хочу лишь передать свой опыт. Те приняли судьбу не добровольно, а я сам захотел оказаться впереди моего невыездного поколения. Может быть поэтому состояние отторженности представлялось мне как своего рода откуп за свободу и, во всяком случае, не таким уж мрачным, как оно звучит и выглядит в написанном виде. Мне даже казалось, да и до сих пор кажется, что решение уехать было своевременным и удачным, а переживание эмиграции и выживание в ней я стал считать исключительной, даже элитарной школой жизни, своего рода дополнительным «высшим образованием». 
    Я покидал свою страну с советским заграничным паспортом, которым когда-то очень гордился Маяковский. Действительно, это была редкая привилегия – и тогда, и много позже. При его выдаче чиновница ОВИР'а довольно любезно предупредила меня, чтобы по прибытии в Америку я обменял эту одноразовую книжицу на паспорт другой серии – для многократных поездок туда и обратно. От души поблагодарив чиновницу (ведь могла бы и не предупредить), я так и попытался сделать: приехал, положил паспорт в конверт и отправил в Вашингтон. Но из советского консульства мне прислали ту же самую книжицу, только со штампом регистрации и продления. Я позвонил туда, консульские барышни сослались на какое-то новое распоряжение, но не только текст, а даже номер его они отказались мне сообщить. Паспорт оставался одноразовым и при поездке назад подлежал сдаче, а я, в лучшем случае, должен был проделать всю овировскую процедуру заново. Таким образом, я получил ясный намек, что мне ходу назад нет, и в одночасье стал эмигрантом так называемой Третьей волны, то есть «новым американцем».
    Тем же словосочетанием стал именоваться русский еженедельник, родившийся при мне в Нью-Йорке, – прошу любить и жаловать! Я этой затее обрадовался, хотя она и происходила без моего участия. Уже то, что возглавил ее Сергей Довлатов, питало меня надеждой, что вот наконец-то появились печатные подмостки, с которых можно будет произносить свои слова, выражать собственное мнение, видение, опыт.
    Довлатов, впрочем, меня охладил: направление газеты решает не он, его выбрали главным редактором из-за большей заметности среди журналистов, а по-настоящему главным является спонсор (так, один бруклинский фонд), но главней всего – это читатели Третьей волны или, условно говоря, Брайтон Бич.
– Это ж советские жулики и завмаги, которые теперь выдают себя за диссидентов! – вырвалось у меня.
Довлатов хмуро пометил в уме: «А ведь Бобышев – антисемит! И злой, как пантера». И позднее написал о таком открытии Игорю Ефимову, впоследствии эту переписку опубликовавшему. Но тогда Сергей ответил мне по-другому:
– Если они не будут покупать газету, то спонсор не будет платить нам. Таковы суровые законы рынка.
Увы, никакой дружественной трибуны, никаких гирлянд для меня это не сулило. Более того, бруклинский фонд настолько твердо повел свою политику, что скоро этот русский еженедельник получил новый подзаголовок: «еврейская газета третьей волны». На каком языке они собирались ее выпускать – на арамейском? Всё ж, пока этого не случилось, так и не дождавшись довлатовского предложения, я спросил его напрямую, будет ли он меня печатать.
– Конечно, конечно. А что, есть новые стихи?
– Есть и новые. Но у меня вышла первая, большая книга стихов, и мне важно, чтобы публика это знала. Можно, например, сделать из нее подборку, что-то написать в целом о книге…
– Что ж, хорошо. 
Я вручил ему томик парижских «Зияний». Он посмотрел на тюльпановский фантастический, странный для него портрет, затем на зеленую обложку с моим именем, хмыкнул:
– «Димитрий»! Над этим еще Чехов иронизировал. Почему же не просто «Дмитрий»?
– Долго объяснять. Это – мое крещеное имя, и мнение Антоши Чехонте в таком деле совсем не указ.
Из всей книги он выбрал всего лишь 14 строк. Сонет. Краткая форма. Сопроводительная заметка тоже была немногословной. Но стоит ее привести, потому что в собрании его сочинений она вряд ли появится.
Предваряла ее рубрика:
                      
                         Круг чтения

«Димитрий Бобышев – ленинградский поэт. Причем, Ленинград – не только его бывший адрес. Ленинград – эстетическое понятие. Обозначение школы. Знак литературного качества.
Великая Ахматова ценила поэзию Бобышева.
За что?
Видимо, за предельную искренность. За отточенное мастерство. За глубокое религиозное чувство, которым проникнуто его творчество.
В общем, за талант.
Ахматова посвящала Бобышеву стихи. Не многие удостоились подобной чести.
С. Д.»

    Дальше был помещен («куплетами» и вразбивку) сонет «Словесность – родина, и ваша, и моя». Как говорится: хорошо, но мало. Я, грешным делом, ожидал заинтересовать двух критиков еженедельника – велеречивых литературных близнецов, писавших вальяжно и пенисто, но увы, этого не произошло. Близнецы, публикующие обзоры и позднее даже выпускавшие книги очерков об эмигрантской литературе, не желали меня замечать, в упор не видели и даже имя изгоняли из списков, – почему? Неужели «по пятому пункту», неужели из ложной лояльности моему сопернику? Не ведаю, но плачу им тем же.
    Всё равно мое присутствие на Западе не обошлось без внимания. И как журналисты умеют доставать телефонные номера? Вдруг позвонила с «Голоса Америки» Ираида Ванделлос. Боже мой! Одна из трех эфирных гурий, наряду с Вероникой Спасской и Людмилой Фостер, чьи голоса с задушевными, чуть ли не интимными модуляциями доносились «туда» сквозь хрипы и рычанья кагэбешных заглушек… Моя партийная мать, расставаясь, умоляла «не высовываться», но не мог же я по своей воле раствориться в безвестности. Разумеется, я с радостью согласился на выступление.
Ираида, уже не Ванделлос, а по второму мужу Пушкарева, она же поэтесса Ираида Легкая (это ее настоящая девичья фамилия), была уже чуть за пределом возраста, подходящего для ухаживания, но еще вполне – для восхищения. Рыжина свободной прически с серебринками, длинный разрез серых глаз, стихи о лыжной пробежке по снегу, о взмахе волос, о встречном горячем взгляде… И, конечно, голос!
    Поздней мы с Ольгой побывали у нее в Джерси-сити: как раз наискосок через Гудзон зажигались огни манхэттенского Даунтауна. Ее тесть историк, уже тронутый дряхлостью, глядел на нас орлино и бессильно. Слушал, молчал. Они принадлежали Второй волне с присущими ей обстоятельствами. Энтээсовец муж, рассказывая о тайных кинжально-опасных рейдах внутрь Советского Союза, как-то нервически подрагивал подбородком. Ираида взмахивала прядью, читая стихи.
    Я стоял на балконе с уже вторым бокалом джин-эн-тоника, сознание плавно подтаивало по краям. А там передо мной светил, мерцал и, переливаясь, тонул в темноте Манхеттен, словно недремлющий мозг в открытом черепе города.
    Жаль, что не Ираида вела ту передачу – получилось бы замечательно. В последнюю минуту перехватил меня религиозный комментатор отец Кирилл Фотиев, мужчина серьезный, чуть одутловатый, с выпуклыми глазами и носом со щербиной на самом конце. Заговорили о божественном: есть ли признаки религиозного возрождения в теперешней России? Да, есть, и не только признаки, а самый что ни на есть насущный интерес. А вот нас уверяют новоприбывшие, что Россия – страна бездуховная. Нет, это уже не так. Конечно, атеизм – официальная идеология, но именно потому так сильна духовная жажда. А примеры? Вот я сам и есть такой пример. Будучи взрослым, уверился в евангельской истине и принял крещение. А затем стал крестным отцом многих детей и даже их родителей.
    Тут, наконец, отец Кирилл вспомнил про стихи. Спросил, кого я ценю из оставшихся в Питере стихотворцев. Ответить было легко: Охапкина, Кривулина да Стратановского. Да трех Елен: Пудовкину, Шварц и Игнатову. Полетел мой привет за океан, только был ли услышан? Врезался, должно быть, в глушильные сети с размаху, только перышки и посыпались…
    А может быть, кто-то на даче вдали от глушилок расслышал и другим доложил так же, как однажды давным-давно меня обрадовал Дар. Он поймал на свою Спидолу «Голос Канады», и там Владимир Вейдле что-то говорил про меня. Что именно, Давид Яковлевич не помнил, но очень, очень хорошо… Вейдле я, увы, в живых не застал.
    А вот Александр Бахрах (да, тот самый бунинский секретарь, описавший его «в халате», и к тому же знакомец и корреспондент Цветаевой), он, можно сказать, сам застал меня врасплох, да еще как! В последние дни уходящего года вдруг появилась его статья в «Новом Русском Слове» о моих «Зияниях» – на целый подвал. На меня нашло какое-то оцепенение, будто я столкнулся с потусторонним миром: статья была прислана из Парижа, но и одновременно из моих давних снов. Да, она мне когда-то снилась, эта статья, – вовсе не похвальная, скорее критическая, но с почетным признанием несомненного таланта «крайне в наши дни редкого», с обильными цитатами и ссылкой на Ахматову.
    Я чувствую, что в этом месте читательское доверие к моему повествованию начинает колебаться, и напрасно. Текстовые сны бывают, а этот приснился мне еще в «той» жизни в пору, когда и книги-то еще не было, когда бурно писались «Стигматы», которых Бахрах недооценил, а скорей всего просто до них не дочитал. Я помню просыпание в моей петроградской келье с животворно-питательным чувством только что прочитанной статьи (обо мне! в газете! с сочувственным разбором стихов!), вижу столбцы текста, которые истлевают, исчезают и забываются в свете наступающего дня. Но чувство отмеченности у меня остается.
    И вот я здесь, в стране, где сбываются сновидения, где я заново научаюсь жить. Где и в декабре не наступает зима. Могучие дубы осенне шевелят пурпурно-фиолетовой листвой. Чистую свежую трель испускает подсвеченный солнцем кардинал, лучший певец из пернатых. И как наряден! Чему это учит? Брось ложную скромность, оставь соловьиную неказистость, поэт, заяви о себе. Вот, например, фортепьянный виртуоз Либераче вылетает на сцену в белых перьях и золотом камзоле, пальцы сверкают крупными алмазами, а как он играет! Нет, это всё-таки китч, мы туда не пойдем, этого с нами не будет… Ну, разве что красочки поменяем на более броские – с масла перейдем на акрилик, следуя метаморфозам друга моего, Якова Виньковецкого, о котором еще речь пойдет впереди.
    Вот, к примеру, мазок – очень скромный, тянущийся от довлатовской, такой лапидарной, публикации в недалекое будущее, где появился у меня (и уже исчез) знакомый Эдуард Штейн, шахматист и библиофил. Иногда он называл себя Эммануил. В одном качестве он был секундантом и тренером Виктора Корчного, когда тот готовился к матчу на первенство мира с Анатолием Карповым. Первая попытка сорвалась. Затем последовала довольно истерическая газетная кампания, которая превратилась просто в войну миров, раздуваемую Эдуардом. Увы, советский гроссмейстер легко разбил эмигранта в 1981 году со счетом 6:2, – конечно же, «с помощью кагэбешных экстрасенсов и парапсихологов, сидящих в зале».
   Я познакомился с Эммануилом в другом его качестве. Истощенный болезнью, серо-седой, тонкокостный и таинственно высокомерный, он интересовался русской эмигрантской поэзией, особенно китайской ее ветвью. Мы сговорились об обмене книг. К сожалению, как коллекционер он не гнушался простейших способов собирательства, и обмен пришлось прекратить. Но вот он прислал мне вырезку своей статьи и письмо:

«17. 4. 86 г.
Многоуважаемый Поэт!
Мы познакомились с Вами в Милане, на конгрессе культуры. Для Вашей информации посылаю Вам свою статью, в которой я привел Ваш сонет «Словесность…»
Никто не угадал автора стихотворения, а Валерий Перелешин (надеюсь, Вам известен этот поэт) пришел в восторг от находки – «народа-христофора».
Вот, пожалуй, и всё…
С наилучшими пожеланиями
Ваш Э. Штейн»

    Указанная в письме статья была напечатана в альманахе «Стрелец» под названием «К дискуссии о сонете». С позиций шахматиста (а он был мастер спорта) автор потеоретизировал о композиции сонета, где ему казались уместными такие шахматные термины как дебют, миттельшпиль, эндшпиль. Затем он вмешался в спор новых парижан Кублановского и Бетаки в «Русской Мысли», поправил заодно «Марбург» Пастернака (с тех же позиций, хоть это и не сонет), и далее пустился уверенно демонстрировать эрудицию по основной теме: сонет в поэзии диаспоры. Здесь он особо отметил Валерия Перелешина (Салатко-Петрищева), настоящего гроссмейстера именно этой формы, но при этом «зевнул» примечательнейший односложный сонет Ходасевича, а после перелета через «снежную границу», заимствовав этот образ у Горбаневской, еще одной парижанки, он вернулся из изгнания в метрополию:
«Действительно ли сонет помер там? Не верится, особенно если прочесть сонет «Словесность родина, и ваша, и моя», написанный в России осенью 1971 года. Стихотворение это вправе украсить каждую антологию русской поэзии».
    Далее приводился мой сонет, а в конце в скобках добавлялось:
«Автор этой статьи из-за своей постоянной тяги к всевозможным литературным шарадам не называет творца этого поэтического  шедевра в надежде, что читатель сам определит: кому принадлежит этот отточенный сонет»
    Напрасная надежда – никто так и не определил автора, и столь элегантные комплименты пролетели вхолостую… А сонет этот технически не совершенен, ибо отличается от канона: в одной строке сознательно пропущен слог, чтобы сделать слышнее всплеск от низвергаемого идола. 

Словесность родина, и ваша, и моя.
И в ней заключено достаточно простора,
чтобы открыть в себе все бездны бытия,
все вывихи в судьбе народа-христофора.
Поток вкруг ног бренчал заливисто и споро, 
и приняла в себя днепровская струя
Перуна древний всплеск с плеч богобора,
и плач младенчика, и высвист соловья.
Народу своему какой я судия,
но и народ пускай туда не застит взора,
где радужный журавль, где райские края,
где песнь его летит до вечного жилья…
А впрочем, мало ли какого вздора
понапророчила нам речь-ворожея!


                     Дмитрий БОБЫШЕВ, Шампейн, Иллинойс

2014-Дмитрий БОБЫШЕВ
К 125-летию со дня рождения Анны Ахматовой


ОКО  АХМАТОВОЙ


    Прошло более полувека со времени нашего знакомства с Ахматовой, и теперь уже трудно рассказать что-то новое о ней, что не повторяло бы мемуары других ее современников и друзей. Не хочется повторяться и самому, ссылаясь на уже напечатанные главы из воспоминаний. Поэтому я поделюсь лишь теми чертами ее облика и личности, которые, как мне кажется, ускользнули от многих описаний, включая и мои собственные.
    Мы познакомились с ней («мы» – это небольшой круг поэтов, в который вместе с Найманом, Рейном и Бродским я включаю и себя) в самом начале 60-х, когда ей было уже за 70. Ее имя было овеяно недавней опалой, на нее падала тень партийного постановления, что, конечно же, отпугивало многих. Но наши мнения уже тогда значительно расходились с официозом: знакомство с ней и дружба, которой она одаряла, воспринимались как большая жизненная удача. В этом была и доля бравады, – “вы”, мол, ее грубо оскорбляли и лишали хлебных карточек, а мы ей подносим цветы и стихотворные посвящения. 

     О том, как я познакомился с ней, о первых впечатлениях и дальнейших встречах я уже рассказывал в книге воспоминаний “Я здесь”, о том же говорится в мемуарных заметках Евгения Рейна и в книге “Рассказов о Анне Ахматовой” Анатолия Наймана, так что я отсылаю читателей к этим источникам. Скажу лишь, что рекомендовал познакомиться с ней сам Борис Леонидович Пастернак, которого мы с Рейном однажды посетили в Москве в августе 1956 года, будучи еще студентами.

    Мы встречались с Ахматовой – вместе или порознь – то в Ленинграде, где мы все жили, то в Москве во время наездов туда, или летом в Комарове, где Литфонд предоставлял ей скромный летний домик, который она иронически называла “Будкой”. 

    Я думаю, для каждого из нас это была удача, но не случайность: видимо, что-то близкое себе она в нас находила. Общими были, например, отторженность от печати, идеологическая критика, искаженные цензурой случайные публикации. Впору было отчаяться, и признание Ахматовой стало мощной поддержкой. А ее стихотворные посвящения стали благословением на всю дальнейшую жизнь. Кроме того, через Ахматову осуществлялась прерванная связь времен: она принадлежала ведь одновременно и Серебряному веку, и современности. В общениях с ней чувствовалась и вся громада Мировой культуры, по которой испытывал тоску Мандельштам, а за ним и все мы, родившиеся на ее отрогах.

    Конечно, Ахматова учила на своем примере, но лишь тех, кто хотел и умел у нее учиться. Ее стихи были высоким образцом поэзии, что позволяло ей вести диалог с Данте, Горацием и даже с древнеегипетскими писцами, которых она переводила на русский. Ее жизненная позиция как нельзя полнее следовала пушкинскому завету:

Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспоривай глупца.

    Я полагал, что она учит достоинству – и человеческому, и цеховому, поэтическому. Бродский считал, что ее урок – это величие. Но среди своих она бывала проста и благожелательна, однако во всем чувствовался масштаб ее личности. Действительно, ей была свойственна благородная осанка, своеобразная медленная грация движений, но мне кажется, что та царственность, которую замечали при поверхностном общении многие (и порой воспринимали критически) была защитным обличием, обороняющим от очернительства, от глумления, которому ее подвергали столь часто…
    
     Догадываюсь, что и мы были нужны Ахматовой: она проверяла на наш молодой вкус свою работу над большим стилем, над крупными формами. Например, она мне – единственному слушателю! – однажды прочитала всю "Поэму без героя". Ей было важно узнать, как воспринимается на свежий слух последняя, самая полная версия поэмы. Впечатление было сильнейшее, как от настенной фрески “Страшного суда”, – по-моему, именно эти слова я пробормотал ей, когда она закончила чтение.

    Почти каждая встреча в последние годы ее жизни мне вспоминается как содержательная беседа «о самом главном», то есть о литературе, о поэзии, о прошлом и настоящем. О пустяках говорить с ней как-то не подобало, зато ее литературные суждения бывали необычайно вескими и острыми. И обязательно звучали стихи. К тому времени Ахматова разработала свой особый поздний стиль, отличный от прежнего, – я бы назвал его «прекрасной сложностью», в отличие от «прекрасной ясности» акмеизма. Так была написана, без преувеличения сказать, грандиозная «Поэма без героя»; в подобном же стиле, буквально у нас на глазах, создавался сравнительно короткий цикл «Полночных стихов». Эти стихи прочитывались как любовный и драматический по смыслу диалог, происходивший сразу в нескольких временных слоях с неким прототипом, который тоже как бы расслаивался. Получался неожиданный эффект: некоторые строчки казались адресованными прямо к слушателю, а другие уводили к иным адресатам. Поэтому смысл стихов ритмически пульсировал от более ясного к более таинственному.

    Многие образы этого цикла говорили о перенесенном опыте страдания, как например, такие строки:

… И глаз, что скрывает на дне 

Тот ржавый колючий веночек 

В тревожной своей тишине.
Под этим “веночком”, конечно, подразумевался “терновый венец” – евангельский символ земных страстей, но почему и как она поместила его в свое око? Размышляя над этим дома, я к своему удивлению осознал, что не могу припомнить, какого цвета глаза, в которые я глядел, слушая это стихотворение.
  

    И вот в одну из следующих встреч с АА я постарался неназойливо, но пристально приглядеться к ее глазам, – специально, чтобы запомнить их навсегда. И запомнил, что глаза ее – серые с зеленоватым оттенком и с более темной окантовкой по краю радужной оболочки. А вокруг зрачка – карие вкрапленья, то соединенные, то чуть разрозненные, но определенно складывающиеся в тот самый «ржавый колючий веночек»! 

    Раз уж я описал глаз Ахматовой, надо сказать и о ее улыбке. Улыбаясь, она складывала губы так, что они превращались в полумесяц, наподобие того, как это делают музыканты, поднося ко рту свой инструмент. 

    Об этом я вспомнил, когда писал мадригал Ахматовой (а мадригал, как известно, это куртуазное восхваление Прекрасной Дамы). Тем не менее, в этой стилизованной форме чувство восхищения было глубоким и совершенно искренним. Я ожидал, что «Прекрасная Старая Дама» (так назвал ее позднее Найман) примет такое воспевание с улыбкой:

О, как Вы губы стронете в ответ,
Прилаживаясь, будто для свирели.
Такой от них исходит мирный свет,
Что делаются мальчики смиренны...

    Я уже не раз рассказывал, что с этими стихами я преподнес ей пять роз. 

Об этом упоминается и в мемуарах Анатолия Наймана, – он приводит слова Ахматовой о пятой из них, которая «творила чудеса, чуть не летая по комнате». Главным из чудес оказался ее ответ «Пятая роза», что стало для меня лучшей литературной наградой. Я это пересказываю затем, чтобы приблизиться к тому, что было главным и в моих стихах, и в ее ответе. Ключевым словом было «любовь». Но... Как написано в «Пятой розе»: 

А те другие – все четыре 
Увяли в час, поникли в ночь, 
Ты ж просияла в этом мире, 
Чтоб мне таинственно помочь.

… И губы мы в тебе омочим,
А ты мой дом благослови,
Ты как любовь была... Но, впрочем,
Тут дело вовсе не в любви.

    “Тут дело вовсе не в любви” – за эту строчку я отдельно поблагодарил Ахматову письмом, потому что она, отклоняя одно, предлагала нечто другое, не менее значительное, а именно – единение с ней в слове, в словесности.







    Немало времени прошло с тех пор, а некоторые жизни целиком уложились в эти сроки. Но Ахматову по-прежнему читают, она по-прежнему ведет свой душевный и сердечный диалог с отдельной личностью и – одновременно – с огромной национальной аудиторией.

    И более того – с интернациональной.

    Я много лет преподавал русскую литературу в Иллинойсском университете – колоссальном культурном и научном центре Среднего Запада. Главный кампус университета расположен в сдвоенном городе Урбана–Шампейн к югу от Чикаго. Это зеленый город с большими деревьями и прудами, окруженный кукурузной прерией; в нем хорошо учиться, учить и вообще пребывать. 

    Один из моих курсов «Русский модернизм» был целиком построен на поэзии Ахматовой, благо что я участвовал в издании самого полного на тот момент собрания ее стихотворений в переводах Джудит Хемшемайер. Тогда же вышла и биография «Поэт и пророк», написанная Робертой Ридер. Еще одной составляющей курса была прекрасная книга Анатолия Наймана, переведенная на английский. Этого уже было достаточно для содержательных занятий, но тем временем вышли новые книги об Ахматовой – ее биография, написанная Элейн Фейнштейн и «Анна Ахматова в 60-е годы» Романа Тименчика, которые стали отличными пособиями для моих лекций! 

    Долгая творческая жизнь Ахматовой помогла сопоставлять ее поэзию со многими литературными явлениями ХХ века вплоть до соцреализма, идеологической критики и цензуры. Я так и обозначал тематические разделы курса: «Ахматова и символизм, Ахматова и акмеизм, и – футуризм, и – Союз писателей, и – репрессии, и – Война...» И – так далее, вплоть до хрущевской оттепели и литературы 60-х, куда я включил стихи моих литературных собратьев, в том числе и собственные «Траурные октавы».

    Лучшие курсовые работы студентов были приняты в качестве экспонатов Музеем Ахматовой в Фонтанном Доме.

    Мое отношение к ней не изменилось с годами: преклонение и (тут я всё-таки не соглашусь с Ахматовой) любовь к ней, к ее поэзии были тогда и остаются сейчас. Заниматься играми в переоценки совершенно незачем – кто «первей», кто «гениальней»? – Мандельштам? Цветаева? Пастернак? Это бесплодные, никчемные споры, потому что все они несравненны. Я вспоминаю один ахматовский совет: она убеждала не превращать первоклассных поэтов в чучела, наподобие диванных валиков, чтобы избивать ими друг друга. Это так точно подмечено и сказано!

    В «диванный валик» покушались превратить и ее саму, – даже спустя десятилетия после доклада Жданова откуда-то и зачем-то появляются вульгарные пародии, попытки «деконструировать» Ахматову...

    Между тем сбросить Ахматову со счетов невозможно. Даже сквозь перевод она говорит с читателем “от сердца к сердцу”. Написанные сто лет назад строчки дышат сиюминутной свежестью, а «прекрасная сложность» ее поэм оказывается непосильной для подражателей и подражательниц.



                                       Дмитрий БОБЫШЕВ, Шампейн, июнь 2014 г.



Анна Андреевна АХМАТОВА
ПЯТАЯ РОЗА

                    Дм. Б<обыше>ву

Звалась Soleil* ты или Чайной 
И чем еще могла ты быть?.. 
Но стала столь необычайной, 
Что не хочу тебя забыть.

Ты призрачным сияла светом, 
Напоминая райский сад, 
Быть и Петрарковским сонетом 
Могла, и лучшей из сонат.

А те другие – все четыре 
Увяли в час, поникли в ночь, 
Ты ж просияла в этом мире, 
Чтоб мне таинственно помочь.

Ты будешь мне живой укорой 
И сном сладчайшим наяву... 
Тебя Запретной, Никоторой, 
Но Лишней я не назову.

И губы мы в тебе омочим,
А ты мой дом благослови,
Ты как любовь была... Но, впрочем,
Тут дело вовсе не в любви.

Нач<ато> 3 августа (полдень), 
под «Венгерский дивертисмент» Шуберта. 
Оконч<ено> 30 сентября 1963 
Комарово. Будка


_____________
* Soleil – солнце (фр.)


2014-Дмитрий БОБЫШЕВ
АННЕ АНДРЕЕВНЕ АХМАТОВОЙ



Еще подыщем трех – и всемером,
диспетчера выцеливая в прорезь,
угоним в Вашу честь электропоезд,
нагруженный печатным серебром.

О, как Вы губы стронете в ответ,
Прилаживаясь будто для свирели...
Такой от них исходит мирный свет,
что делаются мальчики смиренны.

И хочется тогда, корзиной роз
роскошно отягчая мотороллер,
у Вашего крыльца закончить кросс
и вскрикнуть дивным голосом Тироля:

Бог – это Бах, а царь под ним – Моцарт,
а Вам улыбкой ангельской мерцать.

И будто бы моторов юный гром,
и словно этих роз усемиренье,
не просится ль тогда стихотворенье
с упоминаньем каждого добром?

           1962 г. Ленинград - Комарово



                                                                   
                                                  
          ANNO DOMINI MCMXI


Женщина. И если даже – "видом
величавая жена",
храбрость выкажет и тем, как выйдет, –
сколь и перед кем обнажена.

И еще: – Париж перепарижить!
Пусть не угадаю, – сочиню:
лучшего (посмертно) – я при жизни
одарю слепящим "ню".

(Молотом тысячелетья
сплюснуть дряхлый век;
пятками – навыхребт, абы чем-то
выразить свой свих.)

Может, этого она хотела,
а не вскользь, не в меж
раздвоившегося тела –
ражую чужую дрожь...

Тут же – муж, совсем не одурачен.
просто с толку сбит, что нет
превосходства перед новобрачной,
и – в стихах. И – в Африку билет.

Срыв. Хотелось душной крови...
– Вы? Туда? В – на глобусе, вон там?
Завтра же тому, кто вровень,
наготу и Африку отдам.

Где уж недо-худо-футуристам!..
Загодя, "Собаки" – до, нагой
взять себя – и выставить
грудью, голою ногой...

Руки и сосцы – горе, где гелий!
Более – раздвигом ног на миг –
на голову вставший гений
оказался скрыт, как – нет, для них.


Скромницина гени-гели-ально-
есть! Ее огнем она
вплавлена в себя, и стала сталь, но
розой тронешь, и –  нежна.

Леля, тая, видела во взгляде,
розы вдруг роняла на постель.
Женщина... Тебя, отжившей, ради
я живу. А за других – прости.

                                     Шампейн, Иллинойс
                                                     август 1997 г.




ПАМЯТНИК В СНЕГУ

Анна! Опять она молодая,
вполоборота, и – о печаль –
шаль ее бронзовая, ниспадая,
обнажает бронзу плеча.

Плеча ль, ключицы, всей стати, или
сам голос, наверное, бронзой стал,
и былые слезы ее отлились
в слова, в славу, в этот металл.

Вон там, напротив, она стояла
с передачами (сын – в Крестах),
и застывало клеем столярным
время тягучее, течь перестав.

Но внезапно прошли века… И –
тысячелетия! Я жив пока
и помню серое око и карий
ржавый веночек вокруг зрачка.

Как оба ока зорко смотрели!
Из того и сложилась простая весть:
Анна Ахматова – в снегах метели,
гость из будущего – это я и есть.

Шампейн, Иллинойс   дек. 2007

БОБЫШЕВ, Дмитрий Васильевич, Шампейн, Иллинойс. Поэт, эссеист, мемуарист, переводчик, профессор Иллинойского университета в г. Шампейн-Урбана, США. Родился в Мариуполе в 1936 г., жил в Ленинграде, участвовал в самиздате. На Западе с 1979 года. Книги стихов: «Зияния» (Париж, 1979); «Звери св. Антония» (Нью-Йорк, 1985, иллюстрации. М. Шемякина); «Полнота всего» (Санкт-Петербург, 1992); «Русские терцины и другие стихотворения» (Санкт-Петербург, 1992); «Ангелы и Силы» (Нью-Йорк, 1997); «Жар-Куст» (Париж, 2003); «Знакомства слов» (Москва, 2003); «Ода воздухоплаванию» (Москва, 2007). Автор-составитель раздела «Третья волна» в «Словаре поэтов русского зарубежья» (Санкт-Петербург, 1999). Автор литературных воспоминаний «Я здесь (человекотекст)» (Москва, 2003), «Автопортрет в лицах (человекотекст)» (Москва, 2008) и трехтомника «Человекотекст», 2014. Подборки стихов, статьи и рецензии печатаются в зарубежной и российской периодике.


2015-Дмитрий БОБЫШЕВ
      МОЛОДАЯ ЗВЕЗДА

Своим
         не хватило, –
о будущих людях жалеем
и делимся сердцем:
«Дряхлеет Светило,
и станет Земля мавзолеем,
а в нём 
        не согреться».

Свой век торопили:
«Ослепнем в потёмках,
когда энтропия
сожрёт и сердца, и ресурсы…
И – будем в потомках
         без Солнца.
Тут всё и стрясётся.
Стрясутся
         все худшие беды».
Но хватит об этом!
И лучшее средство 
от смерти
огромно восстанет:
Всемирное сердце
ответом и светом
из тени и тайны.

Взбираясь
         на дикие кручи:
«Всё – в лезвиях, в крючьях,
как витязь?
Всё – в протуберанцах
        и пульсах, –
на горе, нагое, на радость?»
          – Дивитесь!

Пусть 
        будет сегодня:
глаза миллиардов глодая,
на небо субботне
зардеться
         взнесётся
звезда молодая
по имени Солнце,
        по имени Солнце,
по имени Сердце.

Шампейн, Иллинойс, 27 апреля 2002


          СЧАСТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК

Счастливый человек поцеловал в уста
Венецию, куда вернулся позже.
Такая же! Касаниями рта
ко рту прильнула тепло-хладной кожей.

Приметы на местах. Лев-книгочей;
зелено-злат испод Святого Марка, 
а мозаичный пол извилист и ничей:
ни Прусту, никому отдать его не жалко.

Ни даже щастному, счастливому себе.
Или – тебе? Поедем «вапореттом»
и вверим путь лагуне и судьбе,
и дохлым крабиком дохнет оиа и ветром.

По борту – остров мёртвых отдалён:
Ряд белых мавзолеев, кипарисы.
Средь них знакомец – тех ещё времён –
здесь усмиряет гневы и капризы

гниением и вечностью. Салют!
Приспустим флаг и гюйс. И – скорчим рыла:
где море – там какой приют-уют?
Да там всегда ж рычало, рвало, выло!

Но не сейчас. И – слева особняк
на островке ремесленном, подтоплен…
Отсюда Казанова (и синяк
ему под глаз!) в тюрягу взят был, во плен,

в плен, под залог, в узилище, в жерло, –
он дожам недоплачивал с подвохов
по векселям, и это не прошло…
И – через мост Пинков и Вздохов

препровождён был, проще говоря…
А мы, в парах от местного токая,
глядели, как нешуточно заря
справляется в верхах с наброском Рая.

Она хватала жёлтое, толкла
зелёное и делала всё рдяно-
любительским, из кружев и стекла,
а вышло, что воздушно-океанно,

бесстыдно, артистически, дичась…
Весь небосвод – в цветных узорах, в цацках
для нас. Для только здесь и для сейчас.
В секретах – на весь свет – венецианских.

                      Шампейн, Иллинойс, май 2001



                    ПОСЛЕДНЕМУ

Последнему из нас, увидевшему осень,
Достанется совсем не бог весть что, а вовсе
лишь листья палые на подступе зимы.
Они и суть, по сути дела, мы.

А некогда, в одной топорщась купе,
всяк по себе шумел, все трепетали вкупе, 
и был напечатлён у каждого из нас 
прожилками узор (один и тот же) – знак.

Знак древа общего, конечно, не простого,
с вершиной – в прорубь вечного простора,
с ветвями: каждая – как говорящий жест,
держащая секиру, лиру, жезл

или гнездо, в котором пять яичек…
в прыжках и порхах беличьих и птичьих,
извилисто ища в подпочвенной ночи
истоки, родники, истоки и ключи…

То древо царственной могло быть сикоморой,
от масел – в ароматах, под которой
навечно задремал, едва прилёг,   
бедняга и гордец, страдалец Гумилёв.

Иль это тёмный дуб, где Михаил, сын Юрий,
сквозь трепета листвы пред-слышал пенье гурий.
Там, на цепи златой, где кот, скорее бард
вдруг заднею ногой поскрёб свой бакенбард,

элегию мою насмешливо испортив.
Ну что ж, и так её закончить я не против,
Но прежде попытав свою судьбу, а ну-к?
Я б нагадал не дуб, а чёрный бук,

что рыжеват весной, но, матерея летом,
он в полдень, словно в полночь, фиолетов,
а под густой и траурной листвой
почти неразглядим бывает гладкий ствол.

В далёком, но моём – средь прерий – Лукоморье
сей бук спокойно, как memento mori
из уст философа, себя вовсю гласит,
и правота его мне прибавляет сил.

Пока стоит – стою. Стоим. Летят листочки,
все буквами испещрены до шпента и до точки.
А как придёт лесник с бензиновой пилой, 
взревёт и зачадит, и дерево – долой.

                        Шампейн, Иллинойс, июль 2003

Михаил БОГДАНОВСКИЙ, Лос-Анджелес.

Михаил Богдановский

Поэт. Автор стихотворений и поэм, в основном, на исторические темы. На Западе с 1993 г. Публикации в «Альманахе Поэзии» (Сан-Хосе), в журнале «Слово\Word».

Михаил БОГДАНОВСКИЙ, Лос-Анджелес.

Михаил Богдановский

Поэт. Автор стихотворений и поэм, в основном, на исторические темы. На Западе с 1993 г. Публикации в «Альманахе Поэзии» (Сан-Хосе), в журнале «Слово\Word».

Михаил БОГДАНОВСКИЙ, Лос-Анджелес.

Михаил Богдановский

Поэт. Автор стихотворений и поэм, в основном, на исторические темы. На Западе с 1993 г. Публикации в «Альманахе Поэзии» (Сан-Хосе), в журнале «Слово\Word».

Михаил БОГДАНОВСКИЙ, Лос-Анджелес.

Михаил Богдановский

Поэт. Автор стихотворений и поэм, в основном, на исторические темы. На Западе с 1993 г. Публикации в «Альманахе Поэзии» (Сан-Хосе), в журнале «Слово\Word».

Михаил БОГДАНОВСКИЙ, Лос-Анджелес.

Михаил Богдановский

Поэт. Автор стихотворений и поэм, в основном, на исторические темы. На Западе с 1993 г. Публикации в «Альманахе Поэзии» (Сан-Хосе), в журнале «Слово\Word».

Михаил БОГДАНОВСКИЙ, Лос-Анджелес.

Михаил Богдановский

Поэт. Автор стихотворений и поэм, в основном, на исторические темы. На Западе с 1993 г. Публикации в «Альманахе Поэзии» (Сан-Хосе), в журнале «Слово\Word».

Михаил БОГДАНОВСКИЙ, Лос-Анджелес.

Михаил Богдановский

Поэт. Автор стихотворений и поэм, в основном, на исторические темы. На Западе с 1993 г. Публикации в «Альманахе Поэзии» (Сан-Хосе), в журнале «Слово\Word».

ФИЛИПП *

1.
То утро было сыро и туманно.
Шла быстрым шагом с мужем ко дворцу
Одна из фрейлин королевы, Анна.
Колье и платье были ей к лицу.

Вся на ветру – и шарф, и волос рыжий,
Чуть улыбалась обществу всему,
Ведь первою красавицей Парижа
Она была; как видно, посему

Удача и успех пришли к ней рано. –
Легко ль у королевы быть в чести?
Её любил сам герцог Орлеана.
Но разошлись в ту осень их пути.

Легко расставшись, вышла замуж скоро.
У них родился сын, скрепляя брак.
Теперь она – супруга мушкетёра.
Как предан ей, заботлив милый Жак!

2.
Король Людовик рос. Терпел невзгоды,
Обиды. Он едва умел читать,
Не занимались им в младые годы –
Ни отчим и ни ветреная мать.

...Жену любил, хоть при дворе красотки
Имелись. От рождения хромой,
Был простодушен и, по нраву кроткий,
Немало казней заменил тюрьмой.

Не шёл в походы, не имел отваги.
Постам, молитвам не было числа.
Ленив был, лишь подписывал бумаги,
Своим любимцам поручив дела.

Король был скучным, одевался странно,
Любил охоту, близких узкий круг.
Страною правил герцог Орлеана
Филипп, кузен монарха, старый друг.

Не без корысти взялся он за дело.
Впервые вольности дворянам дал.
Но долго шла война, казна пустела,
Народ был нищ в Провансе, голодал.

...Был месяц май. Созрели рано злаки,
И продолжались дивные дела:
Лет двадцать жил король в бездетном браке,
Но вот супруга сына родила.

К несчастью, в родах настрадавшись тяжко,
Лишь мать увидела младенца лик
И услыхала крик его, бедняжка-
Сын долгожданный – помер в тот же миг.

Той страшной ночью плач не прерывался.
Мать без сознания, без сил отец.
Филипп единственный не растерялся,
Придумал ход нешуточный, подлец –

Похитить сына Анны... План был ясен,
Плевать, мол, на мораль и на закон.
Король несчастный был на всё согласен.
Прошло два дня, и вышла на балкон

Чета с ребёнком. Бурно ликовала
Толпа. Неделю праздновал Париж –
Салют, оркестры, маски карнавала.
А мальчик был голубоглаз и рыж.
И как-то сразу отступили беды.
Легко дышалось ветром перемен.
Одерживались первые победы.
Английский принц был взят с отрядом в плен.

Торговля возрождалась и финансы.
Налог с подворья сокращён на треть,
И у французов появились шансы
Державою великой быть и впредь.

...Наследник рос, учиться начал рано.
«Родители» в душе скрывали боль.
Но был в восторге герцог Орлеана,
С ним подружился будущий король.

* Это стихотворение – вымысел, а сходство с реальными
историческими событиями – случайность. (прим. автора)

ФИЛИПП *

1.
То утро было сыро и туманно.
Шла быстрым шагом с мужем ко дворцу
Одна из фрейлин королевы, Анна.
Колье и платье были ей к лицу.

Вся на ветру – и шарф, и волос рыжий,
Чуть улыбалась обществу всему,
Ведь первою красавицей Парижа
Она была; как видно, посему

Удача и успех пришли к ней рано. –
Легко ль у королевы быть в чести?
Её любил сам герцог Орлеана.
Но разошлись в ту осень их пути.

Легко расставшись, вышла замуж скоро.
У них родился сын, скрепляя брак.
Теперь она – супруга мушкетёра.
Как предан ей, заботлив милый Жак!

2.
Король Людовик рос. Терпел невзгоды,
Обиды. Он едва умел читать,
Не занимались им в младые годы –
Ни отчим и ни ветреная мать.

...Жену любил, хоть при дворе красотки
Имелись. От рождения хромой,
Был простодушен и, по нраву кроткий,
Немало казней заменил тюрьмой.

Не шёл в походы, не имел отваги.
Постам, молитвам не было числа.
Ленив был, лишь подписывал бумаги,
Своим любимцам поручив дела.

Король был скучным, одевался странно,
Любил охоту, близких узкий круг.
Страною правил герцог Орлеана
Филипп, кузен монарха, старый друг.

Не без корысти взялся он за дело.
Впервые вольности дворянам дал.
Но долго шла война, казна пустела,
Народ был нищ в Провансе, голодал.

...Был месяц май. Созрели рано злаки,
И продолжались дивные дела:
Лет двадцать жил король в бездетном браке,
Но вот супруга сына родила.

К несчастью, в родах настрадавшись тяжко,
Лишь мать увидела младенца лик
И услыхала крик его, бедняжка-
Сын долгожданный – помер в тот же миг.

Той страшной ночью плач не прерывался.
Мать без сознания, без сил отец.
Филипп единственный не растерялся,
Придумал ход нешуточный, подлец –

Похитить сына Анны... План был ясен,
Плевать, мол, на мораль и на закон.
Король несчастный был на всё согласен.
Прошло два дня, и вышла на балкон

Чета с ребёнком. Бурно ликовала
Толпа. Неделю праздновал Париж –
Салют, оркестры, маски карнавала.
А мальчик был голубоглаз и рыж.
И как-то сразу отступили беды.
Легко дышалось ветром перемен.
Одерживались первые победы.
Английский принц был взят с отрядом в плен.

Торговля возрождалась и финансы.
Налог с подворья сокращён на треть,
И у французов появились шансы
Державою великой быть и впредь.

...Наследник рос, учиться начал рано.
«Родители» в душе скрывали боль.
Но был в восторге герцог Орлеана,
С ним подружился будущий король.

* Это стихотворение – вымысел, а сходство с реальными
историческими событиями – случайность. (прим. автора)

ФИЛИПП *

1.
То утро было сыро и туманно.
Шла быстрым шагом с мужем ко дворцу
Одна из фрейлин королевы, Анна.
Колье и платье были ей к лицу.

Вся на ветру – и шарф, и волос рыжий,
Чуть улыбалась обществу всему,
Ведь первою красавицей Парижа
Она была; как видно, посему

Удача и успех пришли к ней рано. –
Легко ль у королевы быть в чести?
Её любил сам герцог Орлеана.
Но разошлись в ту осень их пути.

Легко расставшись, вышла замуж скоро.
У них родился сын, скрепляя брак.
Теперь она – супруга мушкетёра.
Как предан ей, заботлив милый Жак!

2.
Король Людовик рос. Терпел невзгоды,
Обиды. Он едва умел читать,
Не занимались им в младые годы –
Ни отчим и ни ветреная мать.

...Жену любил, хоть при дворе красотки
Имелись. От рождения хромой,
Был простодушен и, по нраву кроткий,
Немало казней заменил тюрьмой.

Не шёл в походы, не имел отваги.
Постам, молитвам не было числа.
Ленив был, лишь подписывал бумаги,
Своим любимцам поручив дела.

Король был скучным, одевался странно,
Любил охоту, близких узкий круг.
Страною правил герцог Орлеана
Филипп, кузен монарха, старый друг.

Не без корысти взялся он за дело.
Впервые вольности дворянам дал.
Но долго шла война, казна пустела,
Народ был нищ в Провансе, голодал.

...Был месяц май. Созрели рано злаки,
И продолжались дивные дела:
Лет двадцать жил король в бездетном браке,
Но вот супруга сына родила.

К несчастью, в родах настрадавшись тяжко,
Лишь мать увидела младенца лик
И услыхала крик его, бедняжка-
Сын долгожданный – помер в тот же миг.

Той страшной ночью плач не прерывался.
Мать без сознания, без сил отец.
Филипп единственный не растерялся,
Придумал ход нешуточный, подлец –

Похитить сына Анны... План был ясен,
Плевать, мол, на мораль и на закон.
Король несчастный был на всё согласен.
Прошло два дня, и вышла на балкон

Чета с ребёнком. Бурно ликовала
Толпа. Неделю праздновал Париж –
Салют, оркестры, маски карнавала.
А мальчик был голубоглаз и рыж.
И как-то сразу отступили беды.
Легко дышалось ветром перемен.
Одерживались первые победы.
Английский принц был взят с отрядом в плен.

Торговля возрождалась и финансы.
Налог с подворья сокращён на треть,
И у французов появились шансы
Державою великой быть и впредь.

...Наследник рос, учиться начал рано.
«Родители» в душе скрывали боль.
Но был в восторге герцог Орлеана,
С ним подружился будущий король.

* Это стихотворение – вымысел, а сходство с реальными
историческими событиями – случайность. (прим. автора)

ФИЛИПП *

1.
То утро было сыро и туманно.
Шла быстрым шагом с мужем ко дворцу
Одна из фрейлин королевы, Анна.
Колье и платье были ей к лицу.

Вся на ветру – и шарф, и волос рыжий,
Чуть улыбалась обществу всему,
Ведь первою красавицей Парижа
Она была; как видно, посему

Удача и успех пришли к ней рано. –
Легко ль у королевы быть в чести?
Её любил сам герцог Орлеана.
Но разошлись в ту осень их пути.

Легко расставшись, вышла замуж скоро.
У них родился сын, скрепляя брак.
Теперь она – супруга мушкетёра.
Как предан ей, заботлив милый Жак!

2.
Король Людовик рос. Терпел невзгоды,
Обиды. Он едва умел читать,
Не занимались им в младые годы –
Ни отчим и ни ветреная мать.

...Жену любил, хоть при дворе красотки
Имелись. От рождения хромой,
Был простодушен и, по нраву кроткий,
Немало казней заменил тюрьмой.

Не шёл в походы, не имел отваги.
Постам, молитвам не было числа.
Ленив был, лишь подписывал бумаги,
Своим любимцам поручив дела.

Король был скучным, одевался странно,
Любил охоту, близких узкий круг.
Страною правил герцог Орлеана
Филипп, кузен монарха, старый друг.

Не без корысти взялся он за дело.
Впервые вольности дворянам дал.
Но долго шла война, казна пустела,
Народ был нищ в Провансе, голодал.

...Был месяц май. Созрели рано злаки,
И продолжались дивные дела:
Лет двадцать жил король в бездетном браке,
Но вот супруга сына родила.

К несчастью, в родах настрадавшись тяжко,
Лишь мать увидела младенца лик
И услыхала крик его, бедняжка-
Сын долгожданный – помер в тот же миг.

Той страшной ночью плач не прерывался.
Мать без сознания, без сил отец.
Филипп единственный не растерялся,
Придумал ход нешуточный, подлец –

Похитить сына Анны... План был ясен,
Плевать, мол, на мораль и на закон.
Король несчастный был на всё согласен.
Прошло два дня, и вышла на балкон

Чета с ребёнком. Бурно ликовала
Толпа. Неделю праздновал Париж –
Салют, оркестры, маски карнавала.
А мальчик был голубоглаз и рыж.
И как-то сразу отступили беды.
Легко дышалось ветром перемен.
Одерживались первые победы.
Английский принц был взят с отрядом в плен.

Торговля возрождалась и финансы.
Налог с подворья сокращён на треть,
И у французов появились шансы
Державою великой быть и впредь.

...Наследник рос, учиться начал рано.
«Родители» в душе скрывали боль.
Но был в восторге герцог Орлеана,
С ним подружился будущий король.

* Это стихотворение – вымысел, а сходство с реальными
историческими событиями – случайность. (прим. автора)

ФИЛИПП *

1.
То утро было сыро и туманно.
Шла быстрым шагом с мужем ко дворцу
Одна из фрейлин королевы, Анна.
Колье и платье были ей к лицу.

Вся на ветру – и шарф, и волос рыжий,
Чуть улыбалась обществу всему,
Ведь первою красавицей Парижа
Она была; как видно, посему

Удача и успех пришли к ней рано. –
Легко ль у королевы быть в чести?
Её любил сам герцог Орлеана.
Но разошлись в ту осень их пути.

Легко расставшись, вышла замуж скоро.
У них родился сын, скрепляя брак.
Теперь она – супруга мушкетёра.
Как предан ей, заботлив милый Жак!

2.
Король Людовик рос. Терпел невзгоды,
Обиды. Он едва умел читать,
Не занимались им в младые годы –
Ни отчим и ни ветреная мать.

...Жену любил, хоть при дворе красотки
Имелись. От рождения хромой,
Был простодушен и, по нраву кроткий,
Немало казней заменил тюрьмой.

Не шёл в походы, не имел отваги.
Постам, молитвам не было числа.
Ленив был, лишь подписывал бумаги,
Своим любимцам поручив дела.

Король был скучным, одевался странно,
Любил охоту, близких узкий круг.
Страною правил герцог Орлеана
Филипп, кузен монарха, старый друг.

Не без корысти взялся он за дело.
Впервые вольности дворянам дал.
Но долго шла война, казна пустела,
Народ был нищ в Провансе, голодал.

...Был месяц май. Созрели рано злаки,
И продолжались дивные дела:
Лет двадцать жил король в бездетном браке,
Но вот супруга сына родила.

К несчастью, в родах настрадавшись тяжко,
Лишь мать увидела младенца лик
И услыхала крик его, бедняжка-
Сын долгожданный – помер в тот же миг.

Той страшной ночью плач не прерывался.
Мать без сознания, без сил отец.
Филипп единственный не растерялся,
Придумал ход нешуточный, подлец –

Похитить сына Анны... План был ясен,
Плевать, мол, на мораль и на закон.
Король несчастный был на всё согласен.
Прошло два дня, и вышла на балкон

Чета с ребёнком. Бурно ликовала
Толпа. Неделю праздновал Париж –
Салют, оркестры, маски карнавала.
А мальчик был голубоглаз и рыж.
И как-то сразу отступили беды.
Легко дышалось ветром перемен.
Одерживались первые победы.
Английский принц был взят с отрядом в плен.

Торговля возрождалась и финансы.
Налог с подворья сокращён на треть,
И у французов появились шансы
Державою великой быть и впредь.

...Наследник рос, учиться начал рано.
«Родители» в душе скрывали боль.
Но был в восторге герцог Орлеана,
С ним подружился будущий король.

* Это стихотворение – вымысел, а сходство с реальными
историческими событиями – случайность. (прим. автора)

ФИЛИПП *

1.
То утро было сыро и туманно.
Шла быстрым шагом с мужем ко дворцу
Одна из фрейлин королевы, Анна.
Колье и платье были ей к лицу.

Вся на ветру – и шарф, и волос рыжий,
Чуть улыбалась обществу всему,
Ведь первою красавицей Парижа
Она была; как видно, посему

Удача и успех пришли к ней рано. –
Легко ль у королевы быть в чести?
Её любил сам герцог Орлеана.
Но разошлись в ту осень их пути.

Легко расставшись, вышла замуж скоро.
У них родился сын, скрепляя брак.
Теперь она – супруга мушкетёра.
Как предан ей, заботлив милый Жак!

2.
Король Людовик рос. Терпел невзгоды,
Обиды. Он едва умел читать,
Не занимались им в младые годы –
Ни отчим и ни ветреная мать.

...Жену любил, хоть при дворе красотки
Имелись. От рождения хромой,
Был простодушен и, по нраву кроткий,
Немало казней заменил тюрьмой.

Не шёл в походы, не имел отваги.
Постам, молитвам не было числа.
Ленив был, лишь подписывал бумаги,
Своим любимцам поручив дела.

Король был скучным, одевался странно,
Любил охоту, близких узкий круг.
Страною правил герцог Орлеана
Филипп, кузен монарха, старый друг.

Не без корысти взялся он за дело.
Впервые вольности дворянам дал.
Но долго шла война, казна пустела,
Народ был нищ в Провансе, голодал.

...Был месяц май. Созрели рано злаки,
И продолжались дивные дела:
Лет двадцать жил король в бездетном браке,
Но вот супруга сына родила.

К несчастью, в родах настрадавшись тяжко,
Лишь мать увидела младенца лик
И услыхала крик его, бедняжка-
Сын долгожданный – помер в тот же миг.

Той страшной ночью плач не прерывался.
Мать без сознания, без сил отец.
Филипп единственный не растерялся,
Придумал ход нешуточный, подлец –

Похитить сына Анны... План был ясен,
Плевать, мол, на мораль и на закон.
Король несчастный был на всё согласен.
Прошло два дня, и вышла на балкон

Чета с ребёнком. Бурно ликовала
Толпа. Неделю праздновал Париж –
Салют, оркестры, маски карнавала.
А мальчик был голубоглаз и рыж.
И как-то сразу отступили беды.
Легко дышалось ветром перемен.
Одерживались первые победы.
Английский принц был взят с отрядом в плен.

Торговля возрождалась и финансы.
Налог с подворья сокращён на треть,
И у французов появились шансы
Державою великой быть и впредь.

...Наследник рос, учиться начал рано.
«Родители» в душе скрывали боль.
Но был в восторге герцог Орлеана,
С ним подружился будущий король.

* Это стихотворение – вымысел, а сходство с реальными
историческими событиями – случайность. (прим. автора)

ФИЛИПП *

1.
То утро было сыро и туманно.
Шла быстрым шагом с мужем ко дворцу
Одна из фрейлин королевы, Анна.
Колье и платье были ей к лицу.

Вся на ветру – и шарф, и волос рыжий,
Чуть улыбалась обществу всему,
Ведь первою красавицей Парижа
Она была; как видно, посему

Удача и успех пришли к ней рано. –
Легко ль у королевы быть в чести?
Её любил сам герцог Орлеана.
Но разошлись в ту осень их пути.

Легко расставшись, вышла замуж скоро.
У них родился сын, скрепляя брак.
Теперь она – супруга мушкетёра.
Как предан ей, заботлив милый Жак!

2.
Король Людовик рос. Терпел невзгоды,
Обиды. Он едва умел читать,
Не занимались им в младые годы –
Ни отчим и ни ветреная мать.

...Жену любил, хоть при дворе красотки
Имелись. От рождения хромой,
Был простодушен и, по нраву кроткий,
Немало казней заменил тюрьмой.

Не шёл в походы, не имел отваги.
Постам, молитвам не было числа.
Ленив был, лишь подписывал бумаги,
Своим любимцам поручив дела.

Король был скучным, одевался странно,
Любил охоту, близких узкий круг.
Страною правил герцог Орлеана
Филипп, кузен монарха, старый друг.

Не без корысти взялся он за дело.
Впервые вольности дворянам дал.
Но долго шла война, казна пустела,
Народ был нищ в Провансе, голодал.

...Был месяц май. Созрели рано злаки,
И продолжались дивные дела:
Лет двадцать жил король в бездетном браке,
Но вот супруга сына родила.

К несчастью, в родах настрадавшись тяжко,
Лишь мать увидела младенца лик
И услыхала крик его, бедняжка-
Сын долгожданный – помер в тот же миг.

Той страшной ночью плач не прерывался.
Мать без сознания, без сил отец.
Филипп единственный не растерялся,
Придумал ход нешуточный, подлец –

Похитить сына Анны... План был ясен,
Плевать, мол, на мораль и на закон.
Король несчастный был на всё согласен.
Прошло два дня, и вышла на балкон

Чета с ребёнком. Бурно ликовала
Толпа. Неделю праздновал Париж –
Салют, оркестры, маски карнавала.
А мальчик был голубоглаз и рыж.
И как-то сразу отступили беды.
Легко дышалось ветром перемен.
Одерживались первые победы.
Английский принц был взят с отрядом в плен.

Торговля возрождалась и финансы.
Налог с подворья сокращён на треть,
И у французов появились шансы
Державою великой быть и впредь.

...Наследник рос, учиться начал рано.
«Родители» в душе скрывали боль.
Но был в восторге герцог Орлеана,
С ним подружился будущий король.

* Это стихотворение – вымысел, а сходство с реальными
историческими событиями – случайность. (прим. автора)

ПАВЛОВСК

(Отрывок из поэмы)

На завтрак не явившись, против правил,
Усталый, мрачный, император Павел
Один брёл над извилистой рекой
Славянкой. День был облачный, не жаркий.
И Павел не искал скамейку в парке,
И телу, и душе даря покой.

Как пахли травы, щебетали птицы!
О, Павловск – матушки-императрицы
Подарок, ты – спасенье от тоски,
Где император у крутого склона,
Любуясь колоннадой Аполлона,
Искал цветник, каскады, островки.

Он рассуждал, подвластный настроенью:
«Как все привыкли к женскому правленью!
Не праздный это, видимо, вопрос?
Недаром же болтают за спиною,
Что женщины – Нелидова с женою –
Влияют на политику всерьёз.

Пора пресечь подобные попытки».
Его вниманье – новой фаворитке,
Гагариной. В божественном лице –
Загадка. Он намедни комплименты
Ей расточал. Уж ей апартаменты
Отведены в Михайловском дворце.

«Опасны интриганы, лицемеры.
И я хорош – ни в чём не знаю меры:
Платону Зубову стал друг и брат».
Он упрекнул себя в непостоянстве.
Вдруг на плацу, в открывшемся пространстве,
Увидел марширующих солдат.

И замер, чтоб не помешать движенью,
И волю дал мечте, воображенью,
И гнев, готовый вспыхнуть, погасил.
Тяжёлый на душе исчез осадок.
Увидел строгий воинский порядок,
Почувствовал, что полон свежих сил.

Хотя в строю погрешности и были,
Сиял, глаза блестели голубые.
Вот форма новая, есть ряд примет,
Что к лучшему все эти перемены,
Старание солдат и фрунт отменный –
Его особой гордости предмет.

Друзей нелестные припомнил толки
Об амуниции, но треуголки
И косы, шпаги новый образец –
Всё больше нравились. И он быстрее
Пошёл, довольный, вдоль густой аллеи,
К вельможам, в императорский дворец.

ПАВЛОВСК

(Отрывок из поэмы)

На завтрак не явившись, против правил,
Усталый, мрачный, император Павел
Один брёл над извилистой рекой
Славянкой. День был облачный, не жаркий.
И Павел не искал скамейку в парке,
И телу, и душе даря покой.

Как пахли травы, щебетали птицы!
О, Павловск – матушки-императрицы
Подарок, ты – спасенье от тоски,
Где император у крутого склона,
Любуясь колоннадой Аполлона,
Искал цветник, каскады, островки.

Он рассуждал, подвластный настроенью:
«Как все привыкли к женскому правленью!
Не праздный это, видимо, вопрос?
Недаром же болтают за спиною,
Что женщины – Нелидова с женою –
Влияют на политику всерьёз.

Пора пресечь подобные попытки».
Его вниманье – новой фаворитке,
Гагариной. В божественном лице –
Загадка. Он намедни комплименты
Ей расточал. Уж ей апартаменты
Отведены в Михайловском дворце.

«Опасны интриганы, лицемеры.
И я хорош – ни в чём не знаю меры:
Платону Зубову стал друг и брат».
Он упрекнул себя в непостоянстве.
Вдруг на плацу, в открывшемся пространстве,
Увидел марширующих солдат.

И замер, чтоб не помешать движенью,
И волю дал мечте, воображенью,
И гнев, готовый вспыхнуть, погасил.
Тяжёлый на душе исчез осадок.
Увидел строгий воинский порядок,
Почувствовал, что полон свежих сил.

Хотя в строю погрешности и были,
Сиял, глаза блестели голубые.
Вот форма новая, есть ряд примет,
Что к лучшему все эти перемены,
Старание солдат и фрунт отменный –
Его особой гордости предмет.

Друзей нелестные припомнил толки
Об амуниции, но треуголки
И косы, шпаги новый образец –
Всё больше нравились. И он быстрее
Пошёл, довольный, вдоль густой аллеи,
К вельможам, в императорский дворец.

ПАВЛОВСК

(Отрывок из поэмы)

На завтрак не явившись, против правил,
Усталый, мрачный, император Павел
Один брёл над извилистой рекой
Славянкой. День был облачный, не жаркий.
И Павел не искал скамейку в парке,
И телу, и душе даря покой.

Как пахли травы, щебетали птицы!
О, Павловск – матушки-императрицы
Подарок, ты – спасенье от тоски,
Где император у крутого склона,
Любуясь колоннадой Аполлона,
Искал цветник, каскады, островки.

Он рассуждал, подвластный настроенью:
«Как все привыкли к женскому правленью!
Не праздный это, видимо, вопрос?
Недаром же болтают за спиною,
Что женщины – Нелидова с женою –
Влияют на политику всерьёз.

Пора пресечь подобные попытки».
Его вниманье – новой фаворитке,
Гагариной. В божественном лице –
Загадка. Он намедни комплименты
Ей расточал. Уж ей апартаменты
Отведены в Михайловском дворце.

«Опасны интриганы, лицемеры.
И я хорош – ни в чём не знаю меры:
Платону Зубову стал друг и брат».
Он упрекнул себя в непостоянстве.
Вдруг на плацу, в открывшемся пространстве,
Увидел марширующих солдат.

И замер, чтоб не помешать движенью,
И волю дал мечте, воображенью,
И гнев, готовый вспыхнуть, погасил.
Тяжёлый на душе исчез осадок.
Увидел строгий воинский порядок,
Почувствовал, что полон свежих сил.

Хотя в строю погрешности и были,
Сиял, глаза блестели голубые.
Вот форма новая, есть ряд примет,
Что к лучшему все эти перемены,
Старание солдат и фрунт отменный –
Его особой гордости предмет.

Друзей нелестные припомнил толки
Об амуниции, но треуголки
И косы, шпаги новый образец –
Всё больше нравились. И он быстрее
Пошёл, довольный, вдоль густой аллеи,
К вельможам, в императорский дворец.

ПАВЛОВСК

(Отрывок из поэмы)

На завтрак не явившись, против правил,
Усталый, мрачный, император Павел
Один брёл над извилистой рекой
Славянкой. День был облачный, не жаркий.
И Павел не искал скамейку в парке,
И телу, и душе даря покой.

Как пахли травы, щебетали птицы!
О, Павловск – матушки-императрицы
Подарок, ты – спасенье от тоски,
Где император у крутого склона,
Любуясь колоннадой Аполлона,
Искал цветник, каскады, островки.

Он рассуждал, подвластный настроенью:
«Как все привыкли к женскому правленью!
Не праздный это, видимо, вопрос?
Недаром же болтают за спиною,
Что женщины – Нелидова с женою –
Влияют на политику всерьёз.

Пора пресечь подобные попытки».
Его вниманье – новой фаворитке,
Гагариной. В божественном лице –
Загадка. Он намедни комплименты
Ей расточал. Уж ей апартаменты
Отведены в Михайловском дворце.

«Опасны интриганы, лицемеры.
И я хорош – ни в чём не знаю меры:
Платону Зубову стал друг и брат».
Он упрекнул себя в непостоянстве.
Вдруг на плацу, в открывшемся пространстве,
Увидел марширующих солдат.

И замер, чтоб не помешать движенью,
И волю дал мечте, воображенью,
И гнев, готовый вспыхнуть, погасил.
Тяжёлый на душе исчез осадок.
Увидел строгий воинский порядок,
Почувствовал, что полон свежих сил.

Хотя в строю погрешности и были,
Сиял, глаза блестели голубые.
Вот форма новая, есть ряд примет,
Что к лучшему все эти перемены,
Старание солдат и фрунт отменный –
Его особой гордости предмет.

Друзей нелестные припомнил толки
Об амуниции, но треуголки
И косы, шпаги новый образец –
Всё больше нравились. И он быстрее
Пошёл, довольный, вдоль густой аллеи,
К вельможам, в императорский дворец.

Владимир Борзов, США

БОРЗОВ, Владимир, Аллентаун, шт. Пенсильвания. Поэт, композитор. Родился в 1953 г. Жил в Москве и Минске. Окончил Белорусский государственный университет и Белорусскую консерваторию. С 1993 года живет в США. Публиковался в периодических изданиях Америки.  Автор книги стихов "Детали", 2011.

Владимир Борзов, США

БОРЗОВ, Владимир, Аллентаун, шт. Пенсильвания. Поэт, композитор. Родился в 1953 г. Жил в Москве и Минске. Окончил Белорусский государственный университет и Белорусскую консерваторию. С 1993 года живет в США. Публиковался в периодических изданиях Америки.  Автор книги стихов "Детали", 2011.

Владимир Борзов, США

БОРЗОВ, Владимир, Аллентаун, шт. Пенсильвания. Поэт, композитор. Родился в 1953 г. Жил в Москве и Минске. Окончил Белорусский государственный университет и Белорусскую консерваторию. С 1993 года живет в США. Публиковался в периодических изданиях Америки.  Автор книги стихов "Детали", 2011.

-
МОСКОВСКОЕ

Шорох серых дождей, только ветер по-детски несносен, 
То рванет за полу, то опять приласкаться спешит. 
Это кудри берез расчесала заботливо осень, 
И с последним дождем незаметно ушла из души... 

И упала зима чистым снегом на частые крыши. 
И прошлась по домам, и в стаканах замерзло питье. 
– Осторожно, зима! – я шепчу. Tы, конечно, не слышишь. 
Покрывается льдом неостывшее имя твое. 

Порывается петь глупый чайник на скатерти белой. 
Надрывается день, как газета на белом столе. 
– Осторожно, зима! – ты сама не об этом ли пела? 
– Осторожно, зима! – ваши чувства храните в тепле. 

Шорох серых дождей... Эти дни, как картинки, листая, 
Закрываю глаза и всегда выбираю одну: 
Над замерзшей Москвой белых птиц собирается стая, 
И парит в небесах, и поет, возвещая весну! 


 ПЕНСИЛЬВАНИЯ

Пенсильвания – чужая земля,
Я не думал о тебе, не гадал.
Хоть похожи на родные – поля,
Но родными им не стать никогда.

Здесь, как в сказке, в небе гуси кружат,
И дома зимой по крыши в снегу.
Ты – красива, и порою мне жаль,
Что своей тебя назвать не могу. 

Там, на родине, чернее вода,
Небо ниже и слеза солоней,
Но хотел бы я вернуться туда,
Хоть на месяц, хоть на несколько дней.

Я бы русский вспоминал, как иврит,
Я бы, сердце сжав свое в кулаке,
Позабыл, что сын со мной говорит
На английском, на чужом языке. 


-
МОСКОВСКОЕ

Шорох серых дождей, только ветер по-детски несносен, 
То рванет за полу, то опять приласкаться спешит. 
Это кудри берез расчесала заботливо осень, 
И с последним дождем незаметно ушла из души... 

И упала зима чистым снегом на частые крыши. 
И прошлась по домам, и в стаканах замерзло питье. 
– Осторожно, зима! – я шепчу. Tы, конечно, не слышишь. 
Покрывается льдом неостывшее имя твое. 

Порывается петь глупый чайник на скатерти белой. 
Надрывается день, как газета на белом столе. 
– Осторожно, зима! – ты сама не об этом ли пела? 
– Осторожно, зима! – ваши чувства храните в тепле. 

Шорох серых дождей... Эти дни, как картинки, листая, 
Закрываю глаза и всегда выбираю одну: 
Над замерзшей Москвой белых птиц собирается стая, 
И парит в небесах, и поет, возвещая весну! 


 ПЕНСИЛЬВАНИЯ

Пенсильвания – чужая земля,
Я не думал о тебе, не гадал.
Хоть похожи на родные – поля,
Но родными им не стать никогда.

Здесь, как в сказке, в небе гуси кружат,
И дома зимой по крыши в снегу.
Ты – красива, и порою мне жаль,
Что своей тебя назвать не могу. 

Там, на родине, чернее вода,
Небо ниже и слеза солоней,
Но хотел бы я вернуться туда,
Хоть на месяц, хоть на несколько дней.

Я бы русский вспоминал, как иврит,
Я бы, сердце сжав свое в кулаке,
Позабыл, что сын со мной говорит
На английском, на чужом языке. 


-
МОСКОВСКОЕ

Шорох серых дождей, только ветер по-детски несносен, 
То рванет за полу, то опять приласкаться спешит. 
Это кудри берез расчесала заботливо осень, 
И с последним дождем незаметно ушла из души... 

И упала зима чистым снегом на частые крыши. 
И прошлась по домам, и в стаканах замерзло питье. 
– Осторожно, зима! – я шепчу. Tы, конечно, не слышишь. 
Покрывается льдом неостывшее имя твое. 

Порывается петь глупый чайник на скатерти белой. 
Надрывается день, как газета на белом столе. 
– Осторожно, зима! – ты сама не об этом ли пела? 
– Осторожно, зима! – ваши чувства храните в тепле. 

Шорох серых дождей... Эти дни, как картинки, листая, 
Закрываю глаза и всегда выбираю одну: 
Над замерзшей Москвой белых птиц собирается стая, 
И парит в небесах, и поет, возвещая весну! 


 ПЕНСИЛЬВАНИЯ

Пенсильвания – чужая земля,
Я не думал о тебе, не гадал.
Хоть похожи на родные – поля,
Но родными им не стать никогда.

Здесь, как в сказке, в небе гуси кружат,
И дома зимой по крыши в снегу.
Ты – красива, и порою мне жаль,
Что своей тебя назвать не могу. 

Там, на родине, чернее вода,
Небо ниже и слеза солоней,
Но хотел бы я вернуться туда,
Хоть на месяц, хоть на несколько дней.

Я бы русский вспоминал, как иврит,
Я бы, сердце сжав свое в кулаке,
Позабыл, что сын со мной говорит
На английском, на чужом языке. 


2014-Валерий БРАЙНИН-ПАССЕК

*  *  *
                   
                           если это не тот заповеданный сад...
                                                                                                     О. Седакова

Если в замочную скважину сделаешь марш-бросок
через морской бинокль или же микроскоп,
не позабудь оглянуться на глиняный образок,
каштановый огонек, козлиный чумной галоп.

Ты – за моей спиной, а я, представь, за твоей,
ты – за моей женой, и я, представь, не дурак –
там наедимся вдоволь жареных желудей,
где нас обоих заманят в хлев, казарму, барак.

Господи, что же Ты отвернулся от сирых нас?
За голубой звездой – бесконечность дурная, и
близится тот напророченный, тот ресторанный час,
когда, пузырясь, отверзнется небо цвета Аи.

В это же самое время патмосский лицедей
около оперенья двухтысячелетней стрелы
сомкнет воспаленные очи, и жареных желудей
достанется нам отведать, а также льда и смолы.

Будет гореть архив тайной полиции. Там
место в анналах найдется жертве и стукачу:
взять – и спасти для потомков этот занятный хлам,
но и себя обнаружить – не каждому по плечу.

Я бы пошел в разведчики – пусть научат меня,
я бы стучал отважно морзянкой в чужой эфир:
– Артиллеристы, родные, не жалейте огня!
Жену поцелуйте! И сына! Да здравствует! Миру – мир!

В час между волком и псом взгляд устремлен туда,
в обетованный сад, где над хлевом звезда,
где ненадкушены яблоки, где отдыхают стада,
в сад, куда нам дорога заказана навсегда.

*  *  *
                                         Арсению Тарковскому

Я заболел. Меня взяла за глотку
ангина, но свирепости такой,
как будто всех громят по околотку,
поскольку нет евреев под рукой;

я чувствовал строение гортани
так, словно изучал его заране –
на алом зеве, точно на экране,
была моя гортань отражена,
творилось там роение фолликул,
лакунам дав особенный артикул,
из них я каждой с уваженьем выкал,
следя болезнь с горячечного дна.

Конечно, поражен ангинным ядом,
не мог я замечать того хотя б,
что за окном, с моей постелью рядом
безумствовал оранжевый октябрь –

я слышал, как об этом говорили,
как все погоду славную хвалили,
когда меня проведать приходили,
но только мною зримый окоем
был в горле весь, он требовал услуги
нелепых мыслей, будто все недуги
ненастьями страдающей округи
во рту сосредоточились моем.

Я облака заглатывал, обратно
швыряя из кипящего котла
небес аквамариновые пятна
и золотые градусы тепла:
я ощущал великую свободу,
выкашливать хорошую погоду
давалось мне естественно – по горлу
волнами боль творения неслась
и остывала в драгоценном камне.
Такая власть отпущена была мне,
и тем непоправимей и бесславней
казалось мне утратить эту власть.

И я сопротивлялся излеченью
как мог. Меня лекарствами рвало,
а ночью тучи вновь по назначенью
ко мне ломились в темное стекло –

и вот, с благоговеньем и любовью
к бессонному прижавшись изголовью,
я истово молился нездоровью
за все, что даровало мне оно:
я знал – во мне, не в атмосфере где-то
таинственно рождалось бабье лето
и в мир, моим страданием прогрето,
вливалось через мытое окно.


СТАНСЫ
                     
1
Погоды тихой баловень и дамб
угодник, чуден пятистопный ямб.
И верно – редкой рыбе подфартило
доплыть до середины без цезур,
когда для развлеченья местных дур
рыбак подъемлет вялое ветрило.

2
Мы предаем, когда хотим любить,
и вместо ямба к нам готов прибыть
кривой уродец, колченогий дактиль.
Он имитатор страсти, он пошляк,
он грубый фельетонщик, но никак
не разобраться, кто же здесь предатель.
                     
3
Любви-злодейке, дальнему пути,
казенным нарам вышел срок почти,
но боязно увидеть там, за вышкой
широкую страну лесов, полей
и рек. Неволя может быть милей,
чем комсомолка с книжкою подмышкой.
                     

4
О, кто так безутешно одинок,
что, даже видя, заглотнул крючок,
себя позволил вышвырнуть на берег?
Почто лежит покорно на траве?
Почто в его безмозглой голове
туман канад, австралий и америк?
                     
5
Еще не запаршивел старый пруд –
здесь дохнут караси, сазаны мрут,
однако не спешат на сковородки.
Сюда не проникает грязный дождь,
а грозный тамада и красный вождь
здесь ни усов не кажут, ни бородки.

6
Плюнь мне в глаза, и я плевок утру.
Я промотался на чужом пиру,
прокуковал, пробегался по шлюхам,
себя прошляпил. Нынче на току
тетерку за собой не увлеку,
глухарь-бетховен с абсолютным слухом.

7
Мы любим тех, кого хотим предать.
Ты, нежность, в темноте, как вечный тать
приходишь. Ты – находка осязанья,
фосфоресцирующий след лица,
честнейшая улыбка подлеца,
ленивая, зеленая, сазанья.

8
Здесь у тебя уловок – пруд пруди:
Вот розовый живот, а вот груди
серебряное вздутие, вот кроткий
золотошвейный глаз. И невдомек
глядящему, на что дерзнет крючок,
губу минуя и дойдя до глотки.


*  *  *
Окно разбитое не выйдет в сад,
а сад загубленный совсем не для окна.
Такие нынче холода стоят,
что ночка-льдиночка насквозь видным-видна.
И видит кто-то на краю села,
лицо заплаканное обратив ко мне,
что рамы выломаны, что светла
пустая комната, как будто смерть во сне.

*  *  *
Никто не скажет, что делать мне, а что нет
(Бог даст, доживу, исполнится пятьдесят),
напротив – придут и попросят: дайте совет,
вы столько знаете... Не могу, хоть и был бы рад.

Не могу, потому что не знаю, а то, что знал,
позабыл ребенком. Мелькает какой-то сор, 
паутинки, пылинки. Остальное – сплошной провал,
словно новорожденного невидящий взгляд в упор.

Говорил, что не дай ему Бог с ума сойти, 
что уж лучше, мол, то да се. Ну, а я не прочь.
Может, там попадают в младенчество – по пути
в примиряющую всех со всеми вечную ночь.

Я знавал одну сумасшедшую. Так она
поумнее была, возможно, чем ты да я,
говорила, что между нами всегда стена,
но особая, из чистейшего хрусталя.

Оттуда ни звука. Натурально, ни звука туда.
Но видно – целует каких-то диковинных рыб
с отрешенной улыбкой. А что там – воздух, вода
или вакуум – это неважно, залет, загиб.

Распускаются орхидеи в ее саду
и кораллы цветут, и блуждает зеленый взгляд,
и уж если я как-нибудь туда попаду,
то не стану, не стану дорогу искать назад.

БРАЙНИН-ПАССЕК, Валерий, Ганновер. Родился в Нижнем Тагиле в 1948 г. Композитор, автор вокальной, камерной, симфонической музыки, музыки для театра, музыки для детей. Состоял в московском клубе «Поэзия». С 1990 живет в Германии, руководит международной сетью музыкальных школ, занимается исследованиями в области детской муз. педагогики, приглашенный профессор ряда университетов. Стихи публиковались в журналах и антологиях «Арион», «Новый мир», «Строфы века», «Строфы века-2» (переводы), «Знамя», «Partisan Review» и многих других, переводились на английский и немецкий. В 2009 в Петербурге вышла книга избранного «К нежной варварской речи» (изд-во «Алетейя»).
Майя БРАНД, Лос-Анджелес

Поэт, писатель. Родилась в Москве в 1930 году. На Западе с 1988 года. Автор сборника стихов «Отклик/Response», 1995. Публикации в поэтических альманахах.

Майя БРАНД, Лос-Анджелес

Поэт, писатель. Родилась в Москве в 1930 году. На Западе с 1988 года. Автор сборника стихов «Отклик/Response», 1995. Публикации в поэтических альманахах.

Майя БРАНД, Лос-Анджелес

Поэт, писатель. Родилась в Москве в 1930 году. На Западе с 1988 года. Автор сборника стихов «Отклик/Response», 1995. Публикации в поэтических альманахах.

Майя БРАНД, Лос-Анджелес

Поэт, писатель. Родилась в Москве в 1930 году. На Западе с 1988 года. Автор сборника стихов «Отклик/Response», 1995. Публикации в поэтических альманахах.

Майя БРАНД, Лос-Анджелес

Поэт, писатель. Родилась в Москве в 1930 году. На Западе с 1988 года. Автор сборника стихов «Отклик/Response», 1995. Публикации в поэтических альманахах.

Майя БРАНД, Лос-Анджелес

Поэт, писатель. Родилась в Москве в 1930 году. На Западе с 1988 года. Автор сборника стихов «Отклик/Response», 1995. Публикации в поэтических альманахах.

Майя БРАНД, Лос-Анджелес

Поэт, писатель. Родилась в Москве в 1930 году. На Западе с 1988 года. Автор сборника стихов «Отклик/Response», 1995. Публикации в поэтических альманахах.

ГОТОВНОСТЬ К СЧАСТЬЮ

Она сказала, что она мне рада,
и я почувствовал, что жизнь во мне жива...
Как мало, в сущности, для счастья надо:
простой улыбки, капельки тепла...

ГОТОВНОСТЬ К СЧАСТЬЮ

Она сказала, что она мне рада,
и я почувствовал, что жизнь во мне жива...
Как мало, в сущности, для счастья надо:
простой улыбки, капельки тепла...

ГОТОВНОСТЬ К СЧАСТЬЮ

Она сказала, что она мне рада,
и я почувствовал, что жизнь во мне жива...
Как мало, в сущности, для счастья надо:
простой улыбки, капельки тепла...

ГОТОВНОСТЬ К СЧАСТЬЮ

Она сказала, что она мне рада,
и я почувствовал, что жизнь во мне жива...
Как мало, в сущности, для счастья надо:
простой улыбки, капельки тепла...

ГОТОВНОСТЬ К СЧАСТЬЮ

Она сказала, что она мне рада,
и я почувствовал, что жизнь во мне жива...
Как мало, в сущности, для счастья надо:
простой улыбки, капельки тепла...