Skip navigation.
Home

Навигация

2016-Виктор ФЕТ
   НОВОГОДНЯЯ ПЕСНЯ


Я
покинул края,
где бездумные годы потратил,
где последнюю шишку долбит
голодающий дятел,
и последнюю мышку терзает
замерзающая змея.

У змеи
есть безумные планы свои –
каждый год выползать из норы,
восстанавливая миры,
где блестит чешуя,
где под солнцем зелёным
я иду 
по местам населённым.

   НАТУРФИЛОСОФ

Выписывая аккуратной вязью
умляутом поросшие слова,
пленен причинно-следственною связью
в таинственных глубинах вешества,

на непривычное число делений
подразделяя циферблат явлений,
с остывшим временем вступая в сделку
и подгоняя медленную стрелку,

определяя вес в сухом остатке
чудес и страха, торжества и бедствий,
не забывай, что мы играем в прятки
с причинами, не знающими следствий.



   ПЛАНЕТЫ

     А. Городницкому

Замёрзшие планеты,
пустынника приют:
живут на них поэты
и песенки поют.

Поют они о Боге,
о солнце, о судьбе,
об огненной дороге
поют они себе.

Но им никто не пишет,
их гэджеты молчат;
но их никто не слышит,
хотя они кричат.

О честности и чести
кричат через века,
но не доносит вести
бегущая строка.

Их слова не услышат,
их слова не лишат;
планеты хладом дышат,
растаять не спешат.

Их мир наполнен снегом,
где спят и видят сны,
ручьёв обманным бегом,
и ржавчиной весны.

В нём радостные споры 
на кухнях давних лет,
и сказочные горы,
где спорам места нет.

Вращаются планеты,
огни к чужим пирам;
разбросаны поэты
по солнечным мирам.
  
Я их дорогу знаю,
идя издалека,
но я её теряю, 
проснувшись от толчка.

И только ветер в кронах
ушедшим языком
напомнит о казнённых,
о временах бездонных,
о всех перемещённых,
с кем не был я знаком.


   ДЕТСКАЯ ПЕСНЯ

Основатель нам оставил
сотни глиняных таблиц
с описаниями правил
для молекул и частиц,

правил для души и тела,
для последствий и причин,
для разумного предела
всех доступных величин.

Но останутся секретом
те, иные берега,
омываемые светом,

где земные наши страсти –
только ёлочные сласти
да блестящая фольга.


   В БЫЛЫЕ ВРЕМЕНА

В былые времена, когда
у человечества звезда
была всего одна,
существовали страсть и грусть,
и книги знали наизусть
в былые времена.
В чужие эти времена
кипела вечная война:
без отдыха и сна
сражались насмерть короли
за выжженный клочок земли
в былые времена.
Звезда светила в облаках,
но в полумертвых языках
был вычерпан до дна
тот плодородный, древний ил,
что нас от звездных бурь хранил
в былые времена.
Еще имелись имена;
слова имели племена
для хлеба и вина,
слова для ячменя и ржи,
слова для истины и лжи
в былые времена.
Их создавал плененный дух,
их узнавал врожденный слух,
и плакала струна
на дне едва возникших душ,
в пустые дни, в большую сушь,
в былые времена.


2016-Берта ФРАШ
    Грозди дождей и времени 

Руководствуясь чувством вины,
срывается дождь. 
Но не радостью светлой волны 
покрывается гроздь 
       винограда. 
                  Сжимается время 
в плывущую осень. 
Трудно в тумане попасть в стремя, 
не прогнувшись – вовсе. 

Осенний вечер продлевает срок –
разлуки бремя.
Что значит это слово «рок»,  
кто сеет семя? 


              *  *  *
…будто забивает гвозди 
на крышку уходящих дней. 
Влага виноградной грозди 
с потоком июльских дождей 

испарилась. Исчезла тень. 
Так и любовь лишь снилась мне. 
Усталость не скрывает лень 
всё изменить, не жить во сне. 

Размоют потоки дождя
крепость? Но месяц не в сроки 
листал календарь. И нельзя 
сочинить новые строки, 
не прожив дня.


     август-январь

Быстрее, чем розы бутон, раскрывается день. 
Ветер гонит осколки, с ними зёрна судьбы. 
Горизонт заслоняет скорбно плывущая тень. 
Август вымоет окна, открывая, где был.

Я несу в себе запах садов и морей,  
и мне видится парус в осеннем тумане. 
За горами-плечами, в долине – скорей 
потревожь старый ящик, наполненный снами. 

Посмотри на сундук, нет там даже замка! 
Крышку смело открой, разбегись на дороге. 
Жизнь чудесна, как летняя ночь коротка. 
Не надейся на день, что остался в итоге. 

Август. Дождь за оградой мятежного мира. 
Снова пишется день, вместе с ним и тревога. 
У любви нет погоды, лишь тихо звучащая лира,  
да одежда любого сезона – пурпурная тога. 


               *  *  *
И это всё? Чуть свет мерцает, 
улыбка, руки и глаза, 
мелькают годы. Замерзает 
давно прошедшая гроза. 

И грезишь. Боль чуть отпускает, 
уже не чувствуешь её. 
И о любви так мало знаешь, 
если не смел... И это всё? 

И смеешь сам себе признаться, 
как садовод, любя цветы, 
лишь с сорняками расставаться, 
лелея радость красоты. 

И это всё, что получилось? 
Стихами не исправить мир. 
Плохое тоже не забылось, 
обид звучание и лир. 

И это всё? Чуть свет мерцает, 
улыбка, руки и глаза, 
мелькают годы. Замерзает 
давно прошедшая гроза. 

Простить себя, какая слабость  
теперь, когда умрёшь один.  
Для вечности ты был лишь малость. 
Да, это всё, мой господин. 

                        *  *  *                      
                                                      М.

Я чей-то звук немой, невидимое слово,
  сезон дождей из океана грёз.
Я роюсь в памяти и забываю снова.
Как трудно распрямиться в прежний рост. 

Как трудно мне понять, что остаются горы, 
рисунок в небе, тайна под водой. 
Зачем врываются невидимые воры 
и крушат всё, что не берут с собой. 

Как трудно мне понять, что остаётся вечность 
такая же, что будет впереди. 
И где-то запах кофе растворит беспечно, 
печально пробегающие дни.  

Как трудно уходить! Но притворяться, 
что слышу всё же эхо на заре, 
и речкою за океан цепляться,  
и рассыпаться солью на жаре... 

2016-Роберт ФРОСТ в переводе Лианы АЛАВЕРДОВОЙ



 

                                                                                  (1874 – 1963)

Роберт Ли Фрост (англ. Robert Lee Frost) – один из крупнейших поэтов в истории США, четырежды лауреат Пулитцеровской премии. Внешней канвой стихов Фроста на протяжении всего его творческого пути оставались сельские реалии Новой Англии. Поэт рисует жителей сельской местности за повседневными занятиями, которые в его трактовке приобретают глубокую философскую подоплёку («Mowing»). Его излюбленный лирический герой – фермер из Нью-Хэмпшира. Все эти черты в полной мере проявились во втором сборнике «North of Boston» (1914), многие стихотворения из которого стали хрестоматийными и подлежат обязательному изучению в американских школах (напр., «Mending Wall»). В зрелые годы Фрост часто обращается к форме сонета, на первый план выступают мотивы безысходного одиночества и отчужденности («Acquainted with the Night»). Стихи позднего Фроста насыщены метафизическим подтекстом («Directive») и прямыми библейскими аллюзиями («Never Again Would Birds' Song Be The Same»). Последний сборник стихов поэта – «In the Clearing» – появился в 1962 г. В том же году Фрост посетил СССР, где состоялась его встреча с Анной Ахматовой, она прочла ему своё новое стихотворение «Последняя роза» с эпиграфом из  Бродского. Основная часть стихотворного наследия поэта обыгрывает тему отношений человека с вечной природой, которая предстает у Фроста принципиально непостижимой и чуждой человеку, а нередко таит в себе имманентную угрозу («Stopping By Woods On A Snowy Evening» – самое хрестоматийное стихотворение американской поэзии XX в.) Результаты человеческой деятельности теряются в беспредельности и бессмысленности окружающего мира («The Wood-Pile», «The Most of It»). Особенностью поэтической манеры Фроста является то, что эпизоды повседневной человеческой деятельности неизменно получают у него многослойное философско-метафизическое осмысление («After Apple-Picking», «Birches»). Продолжая браунинговскую традицию драматического монолога, Фрост вводит в оборот стихотворные диалоги, наполненные разговорными интонациями и тонким психологизмом («The Black Cottage», «Home Burial» – предмет эссе Бродского). В своей нобелевской лекции Бродский назвал Фроста одним из пяти поэтов, наиболее повлиявших на его творчество.


Stopping By Woods On A Snowy Evening 

Остановка в лесу снежным вечером

Возможно знаю, чей тот лес. 
Чей дом в деревне, но не здесь. 
Ему не увидать меня,
а лес засыпан снегом весь.

Недоумение коня:
ни дома рядом, ни плетня.
Темнейший вечер за весь год.
Тут лес – там озера броня.

И бубенцами конь трясет.
Как вопрошает: в чем просчет?
Но нарушает тишину
лишь ветерок, что снег метет.

Пойти бы в чащу, в глубину.
но ждут дела, не отдохну. 
И долог путь, пока усну.
И долог путь, пока усну. 


     A Patch Of Old Snow

     Лоскуток грязного снега

Грязный снег в уголке приютился.
Догадаться б я мог:
превращенный в газету дождем –
припечатан снежок. 

В черных крапинках сажи
мелким шрифтом печать
с новостями о дне позабытом, 
если их прочитать. 


               Birches

               Березы
Когда я вижу, что на темном фоне
других дерев склоняются березы,
мне думается, что мальчишка некий
сгибает их, однако ненадолго.
Недвижны ветви после снегопада.
Напротив же, морозным ясным утром,
обледенев, бюют друг об друга ветки, 
эмаль сдирая, возвращая краски.
А вскоре солнце ракушек хрустальных
своим теплом насыплет к их подножью,
как будто горы битого стекла
с небесных куполов на нас упали.
И к папоротникам выцветшим, сухим 
березы клонятся, хребты не преломляя.
Ведь если подолгу они стояли
согнувшись, им уже не распрямиться.
Возможно, вы видали их стволы
согбенные, а листья – до земли,
как девушек коленопреклоненных,
простоволосых, сушащих под солнцем
власы свои, что по ветру струятся.
Хотел сказать иное. Правда жизни
Вмешалась деловито, о ненастье
заставив рассказать. Однако я
могу ль хотя б теперь быть поэтичным?
Я предпочел бы, чтоб не груз ледовый –
чтоб их согнул мальчишка-пастушок,
спешащий то к коровам, то от оных
вдали от города с его бейсболом,
кто мог играть и летом и зимой,
играть один, где б он ни очутился.
Отцовские березы он согнул,
на них раскачиваясь многократно,
переупрямил жесткость их стволов,
кривыми, покоренными оставив.
Не видно ни одной прямой березы.
Постиг он все, что мыслимо узнать
по поводу процесса восхожденья,
стараясь равновесье сохранить
до верха самого, взбираясь осторожно,
Как будто чашу полнил до краев
и даже сверх краев определенных.
Прыжок вперед ногами, дерзкий, хлесткий,
Сквозь воздух пробивая путь к земле.
Когда-то я качался на березах.
Мечтаю возвратиться к дням былым,
особенно уставшим от сомнений,
как будто я в лесу непроходимом:
то жжет лицо оборванная сеть
паучья, то слезится глаз, который
открытым был, когда задела ветка.
Хотелось бы уйти с земли на время,
затем вернуться и начать все снова.
Нет, пусть меня судьба поймет как надо
и просьбу выполнит наполовину.
Возьмет, но без возврата. Лишь земля
Пригодна для любви, и я не знаю,
где было б лучше. Может, лишь береза
дает нам путь иной. Влезть на нее
по веткам черным, белому стволу
и к небу. Ствол березы изнеможет,
склонит главу, меня внизу оставив.
Уйти и возвратиться – хорошо. 
Бывают и зазорнее занятья,
Чем на березах просто так качаться.


           Аn Old Man’s Winter Night

          Зимняя ночь старика

Все, что вне дома, мрачно на него
глядело сквозь промерзшее окно
в пустые комнаты с отдельных звезд.
И это взгляд вернуть мешала лампа,
которую старик держал в руках,
к лицу приблизив. И не мог он вспомнить,
что позабыл он в комнате скрипучей.
Так в окруженьи бочек он стоял.
Был топотом его подвал напуган:
туда, потом обратно. Даже ночь
напугана была. Она привыкла
к иным шумам: хруст веток, гул деревьев,
а не к ударам, словно по коробке.
Он только смог что осветить себя,
сидеть и думать о своих заботах.
Уютный свет, что вскорости погас.
Старик подумал, что он пробудился
из-за луны неполной. Ну не станет
же солнце в этом случае винить.
На крыше снег, а вдоль стены – сосульки.
И он заснул. Был, впрочем, потревожен
бревном, внезапно грохнувшим в печи.
Подвинулся и задышал полегче,
спать продолжая. Нет, один старик,
один мужчина не заполнит дома,
ни фермы, ни деревни, разве только 
течение протяжной зимней ночи.

2016-Рудольф ФУРМАН
       ВСТУПЛЕНИЕ

Чтоб войти в этот город
не нужен был осени повод.
Она тихо вошла, 
понапрасну не тратя слова. 
Ее рыжих коней 
по асфальту не слышен был цокот,
ее птиц желтокрылых
обошла стороною молва.

И прохлада ночная
на зеленые листья  упала,
и пролились дожди,
ожидавшие долго свой срок,
и охрянные краски
нерастраченного арсенала,
не жалея ни капли,
по паркам разнес ветерок.

Я приход ее ждал, –  
я привык ожидать терпеливо.
Ни к чему торопить
ее желтогривых коней.
В светлой грусти она,
так по-женски мила и красива, 
что мне кажется город
теплей и радушнее с ней.


                            * * *
Казалось мне, – тогда я был юнец, –
наступит время, отыграют страсти
и буйству чувств естественный конец
придет – их непомерной власти.

Наивный, оказалось все сложней,
и чем быстрее времени теченье
меня уносит от прожитых дней, –
сильнее перепады настроенья.

Не научился жить и созерцать,
смотреть на угасанье равнодушно.
Власть чувств мне все-равно не обуздать,
без них жить невозможно и не нужно.


             ДОМ ДЛЯ ПОЖИЛЫХ

Полдень... Осеннее солнце... В окно
полуоткрытое речь на китайском влетает.
К звукам гортанным привыкнуть пока не дано, –
это жилицы-соседки что-то свое обсуждают.

Реже слышна с каждым годом здесь русская речь. 
Сколько соседей знакомых прописку сменило.
Их от услуги Харона было не уберечь – 
время пришло и в свое затянуло горнило.

Есть очередность ухода и нам ее не избежать.
Дом обеднеет когда-то на две русских речи,
но будем жить и не будем пока горевать,
как бы груз прожитых лет не давил бы на плечи.


                       ВЕТЕР

Ветер холодный с залива, как бес,
ангела вместо спустился с небес,
заполонил все пространство дневное,
бъет по лицу... У него паранойя.

Сколько их было и тихих, и круче
бившихся в ярости или в падучей.
Знаю их норов. Есть опыт немалый.
Да,  я не молод,  но я и не старый.

Кепку на лоб натяну и повыше
ворот куртченки своей подниму.
Сердце стучит да и легкие дышат,
с ритма их сбить не удастся ему.

Думает пусть, что пред ним я бессилен,
что я пылинка , а он властелин.
Он ошибается, есть еще силы,
рвется на встречу с ним адреналин.

Пусть нагуляется в волю. Не страшны
мне его мощь, его наглый поток...
Ветры вольны,  –  они то бесшабашны,
То, как собаки, ложатся у ног.


              * * *
Перестали мучить сны, 
но пришла пора бессонья:
в голове толпятся дни – 
не остывшие уголья

пережитых драм, невстреч,
неудач и безвременья,
что душа смогла сберечь
для ночного осмысленья.

За окном фонарный свет
проявляет тьмы детали. 
Никому и дела нет
до моей ночной печали.

Но приходят чередой
в полусонное сознанье
из той жизни прожитой
лица и воспоминанья.

Мучаюсь в ночи, не сплю,
памяти не доверяю, 
узнаю, не узнаю,
снова жизнь переживаю.


               * * *
Как летучая тень этот день
пролетел и следа не оставил.
ему правила все – дребедень,
был свободен прожить он без правил. 

В нем какая-то сила жила,
в нем желание было стремиться
к ночи, что его страстно звала,
чтоб скорее  в единое слиться.

Потому я его не виню,
потому я его понимаю,
что и сам я – подобие дню,
к тебе помыслы все устремляю.

2016-Николай ГОЛЬ-Семь сонетов ШЕКСПИРА

Семь сонетов ШЕКСПИРА


в переводе Николая ГОЛЯ

                            7     

Пройдут года, и – следует смириться

С бессильем поэтической тщеты –

Мои стихи предстанут лишь гробницей,

Хранящей прах отжившей красоты. 


Пусть воплощу с подробностями всеми

В стихах своих твой истинный портрет, 

«Такого, – молвит будущее время, –

В прошедшем нет и в настоящем нет».


Всем скажут выцветающие строчки,

Что, плоть воображенья теребя,

Болтун-старик во лжи дошел до точки.

Но если сын родится у тебя, 


Ты вечно будешь жить, причем вдвойне: 

Внутри моих сонетов и вовне.       


                            23

Подобно неумехе-лицедею,

Забывшему на сцене нужный стих,

Или тому, кто, в гневе свирепея,

Теряет чувства от избытка их, –


Перед тобою мой язык смолкает,

И я немого делаюсь немей,

И кажется – любовь ослабевает

Под грузом силы собственной своей.


Но ты же видишь: остаются взоры.

Они верней, чем сотни слов подряд.

Я говорю ясней, чем тот, который

Меня красноречивее стократ.


Раз есть глаза, излишни рты и уши:

Глазами говорю – глазами слушай. 


                                 26

Ты царствуешь в любви, я – только данник,

И скромный мой сонет (куда ж скромней!)

В твой тронный зал вступает как посланник

С верительною грамотой моей. 


Мой долг велик; гонец гроша не стоит:

И наг, и бос, и немота во рту.

Твой добрый взгляд, надеюсь я, прикроет

И немоту его, и наготу.


Из драгоценных тканей будет скроен

Тогда наряд изысканный его,

Чтоб стало ясно: я и сам достоин

Улыбки звезд, вниманья твоего. 


До той поры – любовью поклянусь! –

Я во дворце твоем не появлюсь. 


                            35

Всё хорошо, не мучайся, винясь.

Есть свой червяк и в сладостном бутоне, 

Шипы – у роз, в ручье прозрачном – грязь,

И тучи на лучистом небосклоне,


И сам я против истины грешу,

Идя в стихах на мелкие уловки, 

И, обвиняя, оправдать спешу

Поступок твой негожий и неловкий,


С тебя снимаю рифмами вину

И лепечу: «Да что там… Да куда там...»

Так, словно объявив себе войну,

Из прокурора стал я адвокатом


И признан буду – суд неумолим! –

Мой сладкий вор, подельником твоим. 


                           81

Ты или я, я или ты – не знаю,

Кто раньше в мир отправится иной, 

Но, в этих строчках мирно пребывая,

Ты в памяти останешься живой.


Не то, что я: меня забудут сразу,

Едва успеют яму забросать,

А ты в прозрачном саркофаге глаза

Предстанешь пред читателем опять.


На берег дней грядущих лягут сходни, 

И к памятнику строк моих сойдут 

Те, кто еще не рождены сегодня,

Когда уже рожденные умрут. 


Ты никогда не обратишься в прах,

Дыша любовью на чужих устах.


                            82


Ты не давал зароков и обетов

С моею Музой быть наедине

И волен посвященья всех поэтов

Выслушивать с моими наравне.


Твой ум и облик совершенством схожи.

Чтоб их воспеть, талант мой слишком мал.

Я знаю это сам; так отчего же

И не искать тебе иных похвал?


Давай, ищи! Но помни, что покуда

Творцы искусных новомодных строк 

Готовили изысканное блюдо, 

Я честно описал тебя, как смог. 


Тем надо кожу умащать помадой, 

Кто малокровен. А тебе – не надо.  


                           97

Была разлука наша, как зима.

Седой декабрь, дыханьем не согретый, 

Царил повсюду, разрасталась тьма,

Лес оголился… А ведь было лето.


Но я его не видел и, увы,

Не радовался осени, чреватой

Приплодом, как большой живот вдовы,

От вешнего покойника брюхатой. 


Я думал: да кому они нужны –

Потомки, обреченные сиротству –

Ведь без тебя и птицы не слышны,

А запоют – приобретает сходство


Их щебет с плачем, и листва с берез

Слетает прочь, предчувствуя мороз.


2016-Виктор ГОЛКОВ
                      *  *  *
Эй  ты , время моё глухонемое,
Обведённое железною каймою...

Отодвинулся твой занавес дырявый,
Испарился   герб твоей державы...

Ну а герб тот – тяжелая дубина
Да на кровь  похожая рябина.


                   Родство

Омут времени, первые люди,
на останках становищ - холмы.
Много каменных ваших орудий
под землёй обнаружили мы.

И в пещерах, где вы зимовали
у мороза и ночи в плену,
мы увидели, как рисовали
вы охоту, любовь и войну.

И, конечно, безмерно много
пролегло между нами всего:
вы ещё не поверили в бога,
мы не верим уже в него.

Но не знаю я, так ли важно –
Пуля в глотке, копьё в груди.
Снова птицы кричат протяжно,
Синей плоскости посреди.

Как хребет, протянулась льдина,
Мутно – сыр снеговой покров.
И слились во мне воедино
Ледокола  и  мамонта рёв.


                       *  *  *
Живое к живому – такой закон,
теснее, ещё тесней.
Так любят друг друга она и он,
друг друга находят он с ней.

Не разум, не воля и не мечта,
так клетки мои хотят.
И к мыслям подкрадывается красота
и топит их всех, как котят.

Я знаю – уже не родит она,
бесплодный порыв жесток,
но мне эта древняя ложь нужна,
как ржавой воды глоток.

                    *  *  *
Золотые круги на запястьях...
Это нужно, пока расплетаются пальцы,
И металл сохраняет смысл.

Это нужно, пока наблюдают глаза,
Что так жаждали всем любоваться.

Это нужно, пока не взлетела душа,
Уничтожив иллюзию “жить“.

                  *  *  *
Мы знаем издавна друг друга,
Навеки, наповал, вразнос.
Упрямо кружимся по кругу,
Устали от своих угроз.

Стрельба в упор – такое дело,
И вся страна уже тюрьма.
От взрывов небо помертвело,
И сотрясаются дома.

Пока мы их не переколем
До позвоночника, до дна,
Придётся красться чёрным полем,
Где за войной – ещё война.


                                         Жара

Как спастись от жары в этот душный июльский денёк?
Испарения трав, изнурительный зной, солнцепёк.
Утомлённо – замедленно света вершится игра.
Может быть, ближе к ночи немного ослабнет жара.

Жизнь клокочет сердито, и воздух горчит на губах,
и горячая влага темнеет под ситцем рубах.
Тень, гранича со светом, вдали образует черту,
и вершиной округлой вонзается клён в высоту.

А жара торжествует, над пыльной землёю царя,
и огромное солнце повисло, над нами горя.
И дышать всё труднее, и кажется, что никогда
белым светом не будет лучиться ночная звезда.

                 
               
            
                   Голос

Мы красили ограду в серый цвет
и вытирали руки то и дело,
а краска застывала и твердела,
и мы жалели, что бензина нет.

И вдруг откуда-то из глубины
донёсся звук – тягуче и фальшиво
запел старик, и в голосе визгливом
весь утонул звенящий гул весны.

Не умолкал пронзительный фальцет,
и с ветром прочь мотив не уносился.
Как тот, кто мёртв, обратно в жизнь просился,
а Бога нет, и вечной жизни нет.

Клубился май в сиреневом цвету,
любить и верить без конца способный,
а голос рвался на куски, подобный
на злом ветру дрожащему листу.


                     Огни

Цепь огней – серебряные дыры,
тишины кочующий ковчег.
Словно где-то на окраине мира
жжёт костры последний человек.

Холод почвы ощущают ноги,
никого в ночи не повстречать.
Голоса надежды и тревоги,
и любови – не хотят молчать.

И над тихим маленьким селеньем,
над разбродом низкорослых хат
звук дыханья и сердцебиенья
вырастает в грозовой раскат.


                        *  *  *

Жгучее солнце, не устающее жечь.
Пронзительные, визгливые голоса детей.
Картавая, по нервам бьющая речь, –
голая жизнь без затей.

Говорят, явись я лет двадцать назад,
вероятно, сегодня бы жил, как король.
Построил виллу и ходил пузат –
вот так роль.

В отсутствие Родины,
обрубленной на корню,
которая попросту на карте пятно,
изменюсь я или изменю, – всё равно.



                      *  *  *

Вот мы – бездумные, как рыбы, –
всё к чёрту, быть бы на плаву.
Ну что же, и на том спасибо
стране, в которой я живу.

Там, где прошёл назареянин,
беспечно чудеса творя,
я, жаром солнечным изранен,
припомнил вдруг концлагеря.

Стал братский гнёт бесповоротным,
как режущий восточный зной.
И дух, затравленным животным,
прибился к нации родной.





              *  *  *

Мёртвые не имут сраму,
но, толкаясь и кляня,
всё разыгрывает драму
уцелевшая родня.

Изживающая чудо
до бессмысленной черты,
и несутся пересуды,
как дубовые плоты.

Вой ночной машины резче
крика филина в лесу.
И о Родине зловещий
сон в предутреннем часу.


                      *  *  *

Я ощутил родство между собой
и кладбищем еврейским в Кишинёве,
как будто пробудился голос крови,
и взвыл Иерихонскою трубой.

И Театральный переулок мой
забыть навечно не хватает силы:
кружат над ним знакомые могилы,
как ласточки, – и летом и зимой.

Из эмигрантской дали грозовой
спускаюсь вниз – по снам, как по ступеням,
в осенний сад, к таинственным растеньям,
где не поймёшь, кто мёртвый, кто живой.




                   *  *  *

Моя тюрьма, томленье духа!
Всё, что дошло из жизни той,
уничтожаешь зло и сухо
своей щемящей духотой.

Нашествие чужих созвучий...
Но, коль предчувствие – не ложь,
из этой цепкости паучьей
ты в рай по облаку взойдёшь.

Пока гудят пески, желтея,
все в тенях древних колесниц.
И косо смотрит Иудея
из глубины пустых глазниц.


2016-Вадим ГОРИНОВ
                   * * *
Уехать бы в Питер. Хоть на день.
Сорваться с петель.
Увидеть себя - бесшабашным, бездомным, влюбленным.
К скамейке на Марсовом поле, к - повсюду - воде.
К губам, приоткрытым по-детски. Сухим и соленым.
Когда-нибудь выбраться из суматошной Москвы.
Из праздников пьяных, от множества ставших привычкой.
Общений (ведь не о чем!) - ваты - обратно и ввысь.
В уют пирожков привокзальных - полночных, отличных.
Родиться бы заново в этом побеге от всех
Бессонниц, бессмыслиц, на сердце налипших слоями.
А чуточку позже, быть может, вернуться совсем
В осеннюю улицу, в детство с его тополями. 


               * * *
Так и будем: двое нас -
Близнецами - братьями
Сросшимися: жизнь одна, -
Вместе и потратим.
Вольные. Свобода двух.
Оба - не хозяева.
Двое разных - общий дух, -
Поровну - нельзя его.
Каждый - в собственную глубь.
(Или ввысь, - меняемся)
Двое дерзких, чтоб в углу
Лика не бояться.
Близость - больше, чем обнять
И проснуться рядышком.
Простенькое: "ты - моя" -
Не набросить на душу.
На две, - каждая - запрет.
По-иному мечется -
Между... Если бога нет, -
Обе - не ответчицы.
Сами: ощупью, на слух
Доискаться пробуют.
Так и будет: братство двух -
Странное и кровное.


               * * *
Если хочешь, я приеду, -
Как обычно: ближе к ночи.
Из-за двери - тихо очень
Спросишь, - ключ крутнется - следом.
Как обычно: сядем рядом:
Бесконечны разговоры.
... И - холодный свет - сквозь шторы -
На - одежды -
беспорядок.

               * * *
Отчего в душе тревога...
Время - в - ночи - черный бархат
Каплет с веток понемногу,
Мягко ходит сладким страхом.
Тело к телу жмется: вместе -
Нам с тобой теплее вдвое.
Отчего ж так грустны песни,
Спетые о нас с тобою.

               * * *
Немного сыра и дешевого вина,
И - быть бы рядом.
А - чуть тому назад - казалось - нам
Так много надо.
Весенним переулком - на закат
Лет через тридцать
Откроется простое. А пока -
Молчит и длится.

               * * *
Рассмеяться, вдруг заметив -
Вот призвание мое -
В январе на голых ветках
Урожай из воробьев.
Просыпаться: солнце встало!
Вновь нахлынувшим апрелем.
На прогулку - снегом талым -
Шлепать - ах, какая прелесть!
Плыть, однажды став лучами,
Над землей (повсюду вместе!)
Тихо, чисто, как в начале.
Ничего опять не веся.


               * * *
Так - водой ледяной: обжечься!
Пробудиться легко и сразу.
Появленье любимой женщины
Восхищеньем щенячьим празднуя!
Так - в бодрящее утро: выбежать!
Прокричать незнакомцам: "Здравствуйте!"
Искупаемся в море, или же -
Только после бокала красного?
А потом - по мосту висячему
(Если прыгнуть вдвоем - качается…)
И река за горами прячется.
И влюбиться еще случается.
Чуть хмельными, совсем нездешними
Очутиться в сверканье парковом.
Дело к вечеру. Побережие.
Двое маленьких, взявшись за руки…

               * * * 
Хожу, дышу: еще не тридцать. 
И помнит лес, и пахнет гриб. 
И почему бы не влюбиться 
Опять - в неполные свои. 

И отчего не рассмеяться: 
"Не так уж вправду страшен черт". 
И солнце жаркое: двенадцать. 
И сердце теплое еще. 

                      * * *
Вторник, и - дождь - во второй половине. 
В сторону севера - струи косые. 
Так - ожидать возвращенья посыльных: 
Ливень. Не едут. Никто не повинен. 

Так - замереть до условного знака. 
Сосредоточиться на ожиданье. 
На созерцании всполохов дальних 
В недрах асфальта, покрытого лаком. 

И, на сегодня совсем разуверясь: 
Видимо, снова не будет ответа, - 
Вдруг провалиться в свободу и ересь. 
Или же в детство, хранимое где-то. 


               * * * 
Бродить по улицам, мечтать. 
Шататься без руля и смысла 
Бог знает где... Уж лучше так, 
Чем дома на диване киснуть. 

Уж лучше ветер и зима, - 
Попеременно - снег и слякоть: 
Когда подует, будто март, 
Когда метет и крутит всяко. 

И вспоминаешь, что живешь. 
Что есть дела важней и проще, 
Когда торжественно идешь 
Распахнутою снежной рощей. 

Выходишь на трамвайный круг, - 
На звон, на перестук, на память. 
И, просветленный, имя вдруг 
Роняешь легкими губами. 

               * * * 
"Здравствуй..." - даже произнес. 
Глупо... Медленное: скомкал. 
Сколько - вдоль дороги - гнезд 
На деревьях снежных... Сколько. 

Мимо - каждый красный шарф 
Настораживает: может? 
Равные - с душой - душа - 
Не ужились: слишком схожи. 

Кровные: итак близки. 
Рядом лечь - не станет ближе. 
Зеркало – у лба - руки: 
Рядом быть - уже не вижу. 

А не рядом... Если быстрый, 
Резкий ветер по платформе. 
И мгновенный всплеск, как выстрел. 
И ворон гортанный форум.

                ЭТЮД 
Созвучатели, сонеучастники в 
Возлеидольном общем топтаньи. 
Совкушатели знойных законов травы. 
Совладетели Слова, как тайны. 

смелониспровергатели самых основ. 
смехотворцы на полном серьезе. 
Пахнет прожитой юностью, ранней весной, 
Многолужьем и солнечнослезьем.

                                 * * * 
Проходя переулком: звучащим, дурманным, весенним
Не случайно - на солнце, тебя оставляю беде, 
Осторожно влюбленный. Ребенок с оглядкой на север. 
День рождения новым. Воистину праздничный день. 

Никому неизвестно, какого народа потомок. 
Тем свободней и проще прожить: абсолютно без мет. 
От рожденья слепой до паденья слепыми ведомый, 
Неожиданно зрячим очнулся на старости лет. 

Впрочем, рано о старости, если такое творится. 
Если даже из Смерти обратно бывает тропа. 
Прохожу переулком, по-новой сумевши родиться. 
Словно не жил совсем, словно с неба сегодня упал. 

                   * * * 
Идешь, и сердце прыгает. 
Совсем по-детски светится. 
Над страхами, над рынками - 
Как будто вверх по лестнице. 

Внезапною свободою - 
Колотится - разбужено. 
Вершащейся: так вот оно! - 
Вокруг - высокой службою. 

На волю - с детства - пленником: 
Нахлынуло, и - узнано 
По точному продлению 
Во сне звучавшей музыки. 

Чутьем глубинным: истинно - 
Из множества просеяно, 
На свет пробилось листьями 
И песнями весенними. 


              * * * 
Любовью пишется легко: 
Одним штрихом, одним дыханьем. 
Наверно не было стихами 
Все, что писалось до сих пор. 

Какой подарок к Рождеству: 
Помимо праздничного снега, 
Понять, что я поэтом не был, - 
Придти к такому - самому. 

Как будто свежим ветерком 
Дохнуло ласково и томно. 
Душа открыта и огромна: 
Прими опять учеником! 


              * * * 
Не уезжай далеко. 
Не отлучайся надолго. 
Это совсем нелегко, - 
Что - и не выскажу толком. 

Это - как в детстве в толпе 
Вдруг оказаться забытым. 
Этой (не слышать, не петь!) - 
Нет изощреннее пытки. 

Тупо сидеть и молчать. 
Дело: возьмешь и оставишь. 
Это не просто печаль, 
Это - врожденная старость. 

Рук (не мешают - твори!) - 
Полная в жизни ненужность. 
Это не сердце болит. 
Это значительно хуже. 

Это - прожить одному 
Видно уже невозможно. 
Это - в ответ твоему 
Громкому - выдохнуть: "тоже... " 

                            * * * 
Привет тебе, кого не знал совсем. 
Теперь уж - только если есть за-гробье. 
Родные не в миру, не по утробе, - 
Другое, - приоткрытое не всем. 

Такой же. Отзывается внутри 
Каким-то: щелк!, какой-то чистой нотой. 
И - даже голос чудится: хоть кто-то 
На языке знакомом говорит. 

В обратный мир, что мне, как и другим, 
До времени условного неведом - 
(Вот только без пожатия руки) 
Привет тебе от - тоже - дармоеда. 

Такого же. Грядет хороший день. 
Тугой, глубокий между нами воздух. 
И мы, пока что, Слава Богу, розно... 
По воздуху - туда - привет тебе!


              * * * 
Начинать с: "Люблю тебя", - 
Счастье настоящее. 
Утро. Небо - в голубях. 
Ты - в окно смотрящая. 

Легче - тихие слова - 
Шарика воздушного. 
Та же, вроде бы, кровать, 
А касались душами. 

После - за полночь - дождя - 
Так дурманит марево. 
Двое рядышком сидят 
В мире, им подаренном.

                * * * 
Вот так бы и состариться - 
В безделье и любви. 
Расслабленными пальцами 
Знать волосы твои. 

Расставленными вехами 
Промахивать года. 
И душу - также нехотя 
Берущему отдать. 

             * * * 
Добрый клоун крутит мячик, - 
Значит мир покуда жив. 
Клоун добрый - это значит 
Он придет и рассмешит. 

Растворятся неудачи, 
Невезение уйдет. 
Может вновь проснется мальчик 
В теле сгорбленном моем... 

То ли мячик нужен ярче, 
То ли поздно мне уже, - 
Только я, как мальчик, плачу 
По моей больной душе. 

                * * *
Привет тебе, четвертый месяц,
Безвластья несколько недель,
Ручьев воркующая песня,
Снегов безволье, слов капель.
Асфальта блещущее блюдо,
Деревьев медленные сны.
И – сердцем – невозможность чуда
И неизбежность – вновь – Весны.
               
              * * * 
Ничего, кроме песен, 
Никогда не умел... 
Опаленное место 
Остается во мне. 

Видно, выше не прыгнуть, 
Чем задумано - там. 
Вечно платой за крылья 
Назначалась беда. 

Два огромных, тяжелых. 
Ни вдохнуть, ни поднять. 
Словно темные шторы, 
Заслоняют тебя. 

                  * * * 
           (мальчику) 
Что оставлю? Пару книжек. 
Вату умных разговоров. 
И листва следы залижет, 
И забудет тусклый город. 

Только ты, на маму глядя, 
Скажешь, - маленький и храбрый, 
Что совсем нестрашный дядя 
Подарил тебе кораблик.

               ***
Люблю, когда – снег
И ещё когда – 
Широкие желтые листья;
Когда, шевелясь – по стеклу – вода,
И – волны – во тьме и в свисте.

Когда, содрогая, ударит в мыс, -
Вскипит и очертит пеной.
Когда тесно-струйную – сверху – вниз – 
По зову обрушит стену.

И стихнет, когда ледяным: «Оставь…»,
По трубам с домов стекая,

…Люблю – в неподвижную ртуть - с моста
Пустыми швырять стихами…

               * * *
А нужно просто правду
Вновь говорить учиться,
Чтоб захотела радость
Опять во мне лучиться.

И чтоб проснулся новым
Ребенок, крепко спящий,
И снова в мире чтобы
Всё стало настоящим.

               * * *
Мне хватит кусочка стола – 
В нём мир отражается целый.
Здесь звуки цепляет игла,
Здесь смотришь, как в прорезь прицела.

Охота, погоня, война,
Любовь к покоренному звуку – 
Как нежно умеет она
Направить ведомую руку.

Чтоб снова возникли значки
Из хаоса многих звучаний
Простым продолженьем руки,
Вселенной моей окончаньем.

               * * *
Булочки по рублю,
Кошки, смешно похожие.
Просто скажи: люблю,
Просто отвечу: тоже.

Будем опять бродить,
Пить на ходу спиртное.
Не уставай любить,
Чтобы нас было двое.

            * * *
Наслаждение. От воды,
От восторженного: умыться.
И расходится тихий дым,
И дорога с пригорка длится.

И разгадывать облака
Так легко, по траве шагая,
Если детством живешь пока,
Ничего ни о чем не зная.


                   * * *
В поисках счастья, в поисках Бога.
(Есть же, наверное, где-то они)
Мне ведь и нужно, в общем, немного.
Просто немного нужно любви.

И догадаться будет нетрудно.
Сердце почует прежде всего.
Так и брожу я в поисках Чуда,
Веря в него и не веря в него.






2016-Юлия ГОРЯЧЕВА-Ирина Ратушинская: поэзия, политика, судьба

 

Первая же публикация гражданских стихов Ирины Борисовны Ратушинской в журнале «Грани» (1982) привлекла внимание как единомышленников, так и властей предержащих. В сентябре 1982 года Ирина Ратушинская была арестована, в марте 1983 осуждена за антисоветскую агитацию и пропаганду и приговорена к 7 годам лишения свободы с последующей ссылкой на пять лет. Обвинялась в распространении своих стихотворений «Ненавистная моя родина», «А мы остаемся» и других, правозащитных документов, статей, опубликованных в Информационном Бюллетене  Свободного межпрофессионального объединения, хранении антисоветской литературы (к ней отнесли и стихотворение Максимилиана Волошина «Северовосток»), устной агитации и пропаганде. После ареста за Ратушинскую вступается литературная общественность, появляются  обращения в Пен-Клуб, на Западе  выходят сборники ее стихов с предисловиями Василия Аксенова, Иосифа Бродского и Юрия Кублановского: за решеткой она написала три поэтических сборника.

Ирина провела в мордовской женской колонии строгого режима для «особо опасных государственных преступников» четыре с лишним года. В октябре 1986 года в соответствии с Указом Президиума Верховного Совета СССР была досрочно освобождена от дальнейшего отбытия наказания. В мае 1987 года, во время поездки с мужем И. Геращенко в Великобританию была лишена советского гражданства (возвращено 15 августа 1990 г.). Последние двадцать лет живет в Москве, пишет стихи, прозу, киносценарии.  «Приключения Мухтара», «Таксистка», «Аэропорт», «Присяжный поверенный» - ее труд. Литературный редактор сериала «Моя прекрасная няня».


Творчество  Ратушинской   доказывает, что это литератор реалистической школы, отличающийся обостренной совестью, правдолюбием, гражданской ответственностью, стремящийся донести до читателя драматические стороны диссидентского сопротивления середины и второй половины XX века. Прозе Ирины Ратушинской (автобиографической книге «Серый – цвет надежды» и романам «Одесситы», «Тень портрета») свойственен глубокий психологизм. 

Вот что пишет об Ирине Ратушинской Валентина Алексеевна Синкевич – авторитетный литератор Русского Зарубежья: «Что могу сказать о Ратушинской? Думаю, она редкое явление в нашей литературе: поэтесса-каторжанка. Мне на ум приходят только двое: Анна Баркова, отсидевшая в лагерях 25 лет, и более молодая Ратушинская. Арестовывали и «с пристрастием» допрашивали Берггольц, но и её, автора гражданской лирики и жену «крамольного», расстрелянного затем поэта Корнилова, всё-таки не сослали, как и не созвучных эпохе Ахматову, Цветаеву, Парнок и др. Замечательную, гневную гражданскую лирику писали немногие поэтессы: певец Белого движения Марианна Колосова, а в наше время Горбаневская и Ратушинская. Последняя – в традиционной русской реалистической манере. По гневному пафосу строки её близки темпераменту Колосовой. Сильный голос Ратушинской, обличающий её время, до сих пор глубоко волнует тех, которые помнят трагическую русскую историю прошлого века:

...Мы уносим проклятье 

За то, что руки не лобзали. 

Эта злая земля 

Никогда к нам не станет добрей. 

Всё равно мы вернёмся – 

Но только с иными глазами – 

Во смертельную снежность 

Крылатых её декабрей. 

И уже в тюрьме, перед высылкой в лагеря:

...Родина? В твоих тяжёлых лапах 

Так до стона трудно быть живой! 

Скоро ль день последнего этапа, 

Чтоб могла ты прорасти травой... 

На Западе Ратушинская не прижилась. Сейчас я не встречаю её стихи в печати. А жаль»*1 .


В ранних стихах (конец 70-х годов) Ирина Ратушинская часто обращается к Родине. Поэтический прием гневных строк помогает передать боль и одновременно чувство ответственности за несправедливость происходящего. Яркий пример – стихотворение «Родина», написанное в 1977 году в Одессе:

Ненавистная моя родина! 

Нет постыдней твоих ночей. 

Как тебе везло на юродивых, 

На холопов и палачей!

Как плодила ты верноподанных, 

Как усердна была, губя

Тех – некупленных и непроданных, 

Обреченных любить тебя!

Символично, что в заключение своего исполненного горечи монолога автор просит у Родины благословения: 

           Самою страшною твоею дорогою –

           Гранью ненависти и любви –

           Опозоренная, убогая,

           Мать и мачеха, 

благослови!

        Все эти годы Ирина Ратушинская всегда оставалась верна себе, сохраняя присущие ей гражданскую позицию и трезвый взгляд на происходящее. Об этом свидетельствует ее интервью журналисту Олегу Кашину. В нем Ирина Борисовна рассказывает, как после открытия выставки «Осторожно, религия» в  2003 году в Музее и общественном центре имени Андрея Сахарова», она с Анатолием Корягиным и  другими бывшими политзэками написали письмо протеста против издевательства над верой, которое, увы, удалось опубликовать всего в одной газете. И  дальше о своих жизненных установках: «Я принципиально не согласна работать против России. Понимаете, одно дело - разбираться с коммунистическим строем. Только коммунизм у нас уже кончился, а Россия осталась. Но вот путь через штатовские и другие гранты, которые потом надо отрабатывать так, как этого хочет грантодатель, – это очень скверный путь. Я же видела этих людей – до грантов и после. Люди начинают работать действительно против своей страны, начинают лгать, это все нехорошо. Это страшно портит людей. Именно портит. Получается, на сжатие он был хорош, а на растяжение не выдерживает. Я так не могу, у меня другие убеждения». Из-за этих же убеждений Ирина Ратушинская в свое время отказалась вступать в Московскую Хельсинкскую группу. «Если бы <…> действительно боролись за выполнение Хельсинкского соглашения, тогда все Хельсинкские группы мира должны были грудью встать против распада СССР, против раздергивания на части Югославии. Вы видели эти груди? Нет? А почему? А просто за это не платили»*2 . 

«Человек и человек», «человек и общество», «человек и Бог» – вот три вечные темы, требующие внимания зрелого творца. Совершенно особая личная и творческая история, литературные интересы и пристрастия сделали из Ирины Ратушинской автора, имеющего уникальный, самобытный взгляд на отношения людей и единство их судеб.  И в этой связи ее тексты – как стихотворные, так и прозаические -заслуживают самого пристального внимания. Ибо в них воплощены духовные ценности и отражены факты бытия яркой инакомыслящей личности. Обратимся к произведению «Серый – цвет надежды», изданному в 18-ти странах.  Серый – цвет арестантской робы, символизирующий, казалось бы, безысходность и страдание, – неожиданно оказывается «цветом надежды». Этот  парадокс очень точно передает мироощущение автора, ведущего жесткое повествование, беспощадно честного в осмыслении былого.

По силе эмоционального воздействия текст этого произведения приближается к уровню широко известной литературы, повествующей о страшном лагерном бытии. «Серый – цвет надежды» опубликован в Лондоне в 1989 году. Это был первый год эмиграции – Ратушинская получила возможность без оглядок на главлитовскую цензуру писать о перипетиях нравственного противостояния системе. Героинями ее книги стали  женщины-политзаключенные, отбывавшие срок в Мордовском лагере ЖХ – 385/3-4  (Малая зона): Татьяна Великанова, Татьяна Осипова, Раиса Руденко (жена украинского литератора Миколы Руденко), известные правозащитники, члены Московской Хельсинкской группы. Предвидя читательский шок, автор поясняет: «Отвечу сразу: вымыслу в этой книге места нет»*3 .  

Книга ценна не только
мастерским описанием суровых реалий лагерной жизни, но и замечательными
психологическими портретами соратников, например, известной правозащитницы
Татьяны Великановой. Бесценны и комментарии автора, самонаблюдения, помогающие
понять суть ее характера, нравственные установки, этапы становления: 

«То, что я политическая, вызывает законный интерес во всех клетках. И приходится мне рассказывать все сначала: и про права человека, и про стихи, и стихи читать – для всех, на весь вагон. Благо конвойный и сам заинтересован и разговору не мешает. Теперь мои европейские и американские аудитории удивляются, как это я все помню наизусть и как легко отвечаю на вопросы. А это потому, леди и джентльмены, что мои первые большие аудитории – залы не меньше, чем на сто человек, – вот эти были столыпинские вагоны, где большинство меня даже не видело – только слышало голос. И стихи надо было читать как можно проще, и на вопросы отвечать – понятно, не умничая, выбирая простые слова, как делаю я сейчас по-английски»*4 .  И там же, обращаясь к своим соратникам, говоря об отношении к надзирателям: «Поэтому вы, глядя на очередной винтик этой машины <…>, если уж совсем ничего в нем не найдете от человека, то вспомните, что тараканов из дома выводят без ненависти, разве только с брезгливостью. А они вооруженные, сытые и наглые – всего лишь вредные насекомые в нашем большом доме, и рано или поздно – мы их выведем и заживем в чистоте. Ну, не смешно ли им претендовать на наши бессмертные души?»*5 .

Сама Ирина Борисовна, безусловно, является эталоном принципиальности. Она отвергла предложение Роберта Бернштейна (Robert L. Bernstеin), мегавлиятельного американского издателя,  президента Random House и основателя правозащитной организации USA Helsinki Watch – организовать движение Helsinki Watch в Англии, зная о возможных последствиях отказа. В результате – продажа  на Западе книги «Серый – цвет надежды» была сорвана*6 . Но сама Ратушинская об этом ничуть не жалеет. Ибо, как уже было сказано выше, обращается как к нравственному камертону только к Богу, к его заповедям, его суду. Об этом – и в стихотворении  «Письмо в 21-й год», посвященном Николаю Гумилеву (оно тоже фигурировало в обвинении):

Оставь по эту сторону земли

Посмертный суд и приговор неправый.

Тебя стократ корнями оплели

Жестокой родины забывчивые травы.

Из той земли, которой больше нет,

Которая с одной собой боролась,

Из омута российских смут и бед –

Я различаю твой спокойный голос.

Мне время – полночь – четко бьет в висок.

Да, конквистадор! Да, упрямый зодчий!

В твоей России больше нету строк –

Но есть язык свинцовых многоточий.

Тебе ль не знать? Так научи меня

В отчаянье последней баррикады,

Когда уже хрипят: – Огня, огня! –

Понять, простить – но не принять пощады!

И пусть обрядно кружится трава –

Она привыкла, ей труда немного.

Но, может, мне тогда придут слова,

С которыми я стану перед Богом.


К этой высшей нравственной мере – Божьему суду – Ратушинская не раз обращалась в своих стихотворениях: 

Господи, что я скажу, что не сказано прежде?

Вот я под ветром Твоим в небеленой одежде –

Между дыханьем Твоим и кромешной чумой –

Господи мой! 

Что я скажу на допросе Твоем, если велено мне

Не умолчать, но лицом повернуться к стране –

В смертных потеках, и в клочьях, и глухонемой –

Господи мой!

Как ты решишься судить, 

По какому суду?

Что Ты ответишь, когда я прорвусь и приду –

Стану, к стеклянной стене прислонившись плечом

И погляжу, 

Но тебя не спрошу ни о чем. 


В автобиографическом эссе «Моя родина» (1982) Ратушинская рассказывает об истоках своего творчества: «Какой-то шок (ток) обрушился на меня в мои 24 года, когда в течение одной недели, почти одновременно (книги дали ненадолго) я прочла Мандельштама, Цветаеву, Пастернака! Это буквально сбило меня с ног, физически, с бредом и температурой! Мне открылась бездна, и, в отличие от всех порядочных кошмаров, я была не на краю – о нет! Я была внизу, в той самой бездне, а край – где-то недосягаемо далеко вверху! Захрустело и зашаталось мое представление о нашей литературе и о нашей истории. И все это наложилось на бунтовщические порывы, что были во мне всегда, что я себя помню»*7 . 

О поэтическом становлении Ратушинской емко сказал Юрий Кублановский в послесловии к сборнику «Вне лимита», метафорично определяя новейшую российскую  поэзию  в качестве     «повивальной бабки  с в о б о д ы»: «Ратушинская приняла поэзию не как «Игру», не как наинежнейшую область изящной словесности и культуры, но –  как с л у ж е н и е, как исповедь, проповедь, самое бытие»*8 . 

Требовательное отношение поэтессы к России вызывает в памяти яростные филиппики Алексея Хомякова, в свое время гневно восклицавшего: «В судах черна неправдой черной и игом рабства клеймена», а также лирико-эпические стихотворения-обращения «России». 


Вот, к примеру, у Ратушинской:


И за крик из колодца «мама»!

И за сшибленный с храма крест, 

И за ложь твою «телеграмма», 

Когда с ордером на арест, – 

Буду сниться тебе Россия!

В окаянстве твоих побед, 

В маяте твоего бессилья, 

В похвале твоей и гульбе. 

В тошноте твоего похмелья –

Отчего прошибает испуг?

Все отплакали, всех отпели –

От кого ж отшатнешься вдруг?

Отопрись, открутись обманом, 

На убитых свали вину –

Все равно приду и предстану, 

И в глаза твои загляну!


Юрию Кублановскому принадлежат прозорливые строки – индульгенция Ирине Ратушинской: «…попрек, обличенье (когда оно носит «библейский», религиозный характер) – полноправная часть взыскательной конструктивной любви»*9 . 

И, действительно, Ратушинская, отождествляя родную землю со злом, в то же время обращается к ней со своеобразной молитвой:

          Да зачтется ей боль моего поколенья, 

          И гордыня скитаний, 

          И скорбный сиротский пятак – 

          Материнским ее добродетелям во 

                                                 Искупленье –

          Да зачтется сполна. 

          А грехи ей простятся и так


Тема молитвы за Родину, Россию обретает особую силу эмоционального накала, когда звучит в стихотворении, написанном на мордовской зоне:

Двери настежь, и купол разбит,

И, дитя заслоняя рукою,

Богородица тихо скорбит,

Что у мальчика ножки босые,

И опять впереди холода,

Что так страшно по снегу России –

Навсегда – неизвестно куда –

Отпускать темноглазое чадо,

Чтоб и в этом народе распять…

Не бросайте каменья, не надо!

Неужели опять и опять –

За любовь, за спасенье и чудо,

За открытый бестрепетный взгляд

Здесь найдется российский Иуда,

Повторится российский Пилат?

А у нас, у вошедших, – ни крика,

Ни дыхания – горло свело:

По Ее материнскому лику

Процарапаны битым стеклом

Матерщины корявые буквы!

И младенец глядит, как в расстрел:

Ожидайте, я скоро приду к вам –

В вашем северном декабре.

Обожжет мне лицо, но кровавый

Русский путь я пойду до конца,

Не спрошусь вас – из силы и славы –

Что вы сделали с домом Отца?

И стоим мы пред Ним изваянно,

По подобию сотворены,

И стучит нам в виски, окаянным,

Ощущение общей вины.

Сколько нам на крестах и на плахах

Сквозь пожар материнских тревог

Очищать от позора и праха

В нас поруганный образ Его?

Сколько нам отмывать эту землю

От насилия и ото лжи?

Внемлешь, Господи?

Если внемлешь,

Дай нам силы, чтоб ей служить.


В свое время Василий Аксенов отмечал, что Ирина Ратушинская «превращается в еще один мученический символ всемирной совести». В  предисловии к сборнику стихов «Я доживу» он писал: «Когда я читаю Иринины строки, подобные вот этим: «Мандельштамовской ласточкой Падает к сердцу разлука. Пастернак посылает дожди, А Цветаева – ветер. Чтоб вершилось вращение вселенной Без ложного звука, Нужно слово – и только поэты За это в ответе» – я не могу не представить себе гонителей русской поэзии в виде какого-то грязного стада»*10 . Показательна и гневная реакция Иосифа Бродского на осуждение Ратушинской: «Политическое  судопроизводство преступно само по себе; осуждение же поэта есть преступление не просто уголовное, но прежде всего антропологическое, ибо преступление против языка, против того, чем человек отличается от животного. На исходе второго тысячелетия после Рождества Христова осуждение 20-летней женщины за изготовление и распространение стихотворений неугодного государству содержания производит впечатление дикого неандертальского вопля – точнее свидетельствует о степени озверения, достигнутого первым  в мире социалистическим государством»*11  .

Заметим, что сама Ратушинская в интервью дает понять, что ее осудили не только из-за стихов, – дело в активной гражданской позиции: «Вот, например, отправили Сахарова в Горький – с какой формулировкой? "По настоятельным просьбам советской общественности". Прекрасно. Мы с мужем – чем мы не общественность? – просто пишем открытое письмо с адресом, подписями и так далее – мол, мы не та часть советской общественности, от имени которой вы это делаете. Отправляем в Кремль и публикуем в самиздате. И в самиздате наше письмо подписывает еще несколько тысяч человек. Мы просто говорили властям: мы не можем помешать вашим мерзостям, но мы лишаем вас права делать их от нашего имени»*12 . 

Это ее признание ассоциируется со стихотворением-метафорой «Моему незнакомому другу»:*13  

На моей половине мира 

Распускают хвосты кометы. 

На моей половине  века – 

Мне в глаза – половина света. 

На моей половине – ветер. 

И чумные пиры без меры. 

Но прожектор по лицам светит

И стирает касанье смерти. 

И отходит от нас безумье, 

И проходят сквозь нас печали, 

И стоим посредине судеб, 

Упираясь в чуму плечами, 

Мы задержим ее собою, 

Мы шагнем поперек кошмара. 

Дальше нас не пойдет – не бойтесь 

На другой  половине шара. 

1984 ЖХ-385/ 3-4, Мордовия.


…Всей своей жизнью – в том числе и фактом возвращения в Россию в конце 90-х годов, нынешней литературной деятельностью, и четкой гражданской позицией, в которой нет места для спекуляций либеральными ценностями и диссидентским прошлым, – Ирина Ратушинская показывает нам, гражданам и читателям, что можно и нужно в любых обстоятельствах поступать так, как велит тебе твоя совесть, твое представление о должном. Это очень трудно. Это призвание и талант.


Библиография:

Стихи, Ann Arbor, Эрмитаж, 1984

Вне лимита, Frankfurt/M., Посев, 1985

Я доживу, New York, 1986

Сказка о трёх головах, Tenafly, N.J., 1986

Стихи, London, 1986

Серый — цвет надежды, London, OPI,1989; Харьков, 1994

Стихи, Одесса - ВПТО Киноцентр, 1993

Золотой эшелон, роман-бурлеск, в соавторстве: Суворов Виктор, Ратушинская Ирина, Геращенко Игорь, Буковский Владимир, Ледин Майкл, Гудьял-пресс, 2000 

 Тень портрета, роман. М., Гудьял-пресс, 2000

Одесситы, роман, М., Вагриус, 1996; АСТ, 2001

Наследники минного поля, роман. М., АСТ, 2001

Стихотворения, БастианBooks, Москва, 2012




 *1   Из частной переписки с В.А. Синкевич. В архиве автора.

 *2   http://rulife.ru/old/mode/article/47/


  *3 Ирина Ратушинская. Серый – цвет надежды. Overseas Publications Interchange Ltd., London. 1989  C.5

 *4 Там же. С. 25

 *5 Там же. С. 232

 *6 http://rulife.ru/old/mode/article/47/


  *7 Ирина Ратушинская. Стихи. Изд-во «Эрмитаж», 1984, С.11

  *8 Вне лимита : Избранное / Ратушинская, Ирина Борисовна, Сост. Кублановский, Ю.М., Послесловие Кублановского, Ю.М., Вступит. статья Геращенко,       И., . – Франкфурт-на-Майне : Посев, 1986, С.120

   *9 Там же. С.120 


  *10 Я доживу : Стихи / Ратушинская, Ирина Борисовна, Вступ. слово от изд-ва, Предиcл. Аксенова, В.П., Вступит. статья Найхина, И., Обложка Шенкер, Л., . – New York : Центр культуры эмигрантов из Советского Союза, 1986

 *11  Ирина Ратушинская. Стихи. Изд-во «Эрмитаж», 1984. Предисловие И. Бродского. Стихи = Poems;., Предисловия автора,. – Ann Arbor : Hermitage Publishers ; 1984

 *12  http://rulife.ru/old/mode/article/47/

 *13   Стихотворение посвящено  Дэвиду Макголдену,  участнику западной правозащитной кампании за досрочное освобождение Ратушинской


 

































































































































































































































































































































































































































































































































































































































































































































































2016-Андрей ГРИЦМАН
     СВЯЗЬ ВРЕМЕН


              *  *  *  

Лишь боковая ветвь,
Сегмент хвостатых эволюций
На циферблате лет – момент.
Прохожий у истока улиц,
Случайно завернув в тупик,
Присев на пыль, раскрыв суму,
Остаток хлеба преломив,
Вы обнаружите луну.
В осколке битого стекла
Она трепещет и течёт.
Стекло возьмите. Не расчёт,
А просто память о луне.
Среди заборов, лопухов,
Пустого дома сгнивший кров
И свет, мелькающий в окне.
Смеркается вполне, и сух
Скрип половиц. Усталый слух
Определяет в тишине
Гортанный разговор машин,
Дрожащий город у реки.
Вы уходите налегке,
Но, прихоти поверив странной,
Вы не забудьте захватить
Осколок битого стекла,
Где отражённая луна
Ещё трепещет и течёт.




          «Иудейская война»
 
Тяжёлый сон привиделся однажды.
Он криками и дымом обрастал.
Там острый запах свежего креста,
позор, и жизнь, и утоленье жажды.
Дорога, топот, и металла звон
о каменную грудь Иотапаты,
и фляга над лицом,
её наклон.
Один глоток живительной расплаты
Клинком переливаясь, рвётся в горло!
 
А рослый пыльный римлянин смеётся,
и рубище уже намокло…
 
Осень. И ветер раздувает пепел храма,
И волны к побережью гонит…
И рядом с книгою седой Иосиф
От сновидений мечется и стонет.

                       *  *  *  

За Вологдой, в тиши лесов,
Молочным озером под елью –
оазис северной деревни
с гостеприимством сонных псов.
И сонность, и остроконечность,
колонность сосен, лень берёз,
и будущий сухой мороз,
и беспощадный, и беспечный…
 
И белый белозёрский блеск
в окаменевшем отражанье.
И мир, и монастырь, и лес
в никонианском искаженье.
И в воздухе – сгущённый дух
на хвойных потемневших смолах,
как еле уловимый слух
о дымной горечи раскола…
 
И сети в рыбьей суете,
и солнце в пёстрой чешуе,
в холодной глубине пространства,
в лазоревом непостоянстве,
в дионисийской высоте.
 
И шёпот из последних сил
в глухой мохнатости приречной,
мерцающая бесконечность
необозначенных могил.
 
              *  *  *  

И жаркое нутро земное
расплавит древнее зерно.
И на младенческом наречье
тот мир гортанно нарекут.
В долине влажной Междуречья
засвищет кнут!
 
И мир качнётся караваном,
и не спеша расшевелит
земли запёкшиеся раны,
железо, воду и гранит,
и лёд далёких пирамид,
и волчью жажду Тамерлана.
И снова к небу вознесёт
органные густые звуки,
И снова кто-то не спасёт,
крестообразно вскинув руки.


*  *  *  

Себя потеряв, уже нечего больше искать.
Ни к чему говорить и сквозить несказанные басни.
Есть за этой чертой никому не известные песни.
Ещё дышит во сне на рассвете пустая кровать.
 
На рассвете пойму, почему невозможна потеря,
почему невозможен возврат в золотое Язона шитьё.
Когда тихо бормочешь сам себе на минуту не веря,
понимаешь, что если и есть, то нет, не житье,
 
а живьём превращенье в мутанта, в себе антипода.
И ладонь повисает, не достав до другого тепла.
Да и нет его. Только фрукты еврейского года,
да еще шевелится пока в камергерском зола.

Даже и не прошу, что, мол, жди, и вот-вот еще всё совершится.
Те неспетые песни шуршат, словно в роще листва.
Только это и надо, ну ещё и погасшие лица.
И тогда засыпаешь, не поняв – досчитал ли до ста.


                             *  *  *  

Я себя потерял, но, блуждая во мраке,
Среди чуждых домов я нашёл тихий свет.
Всё осталось в застывшем грамматическом знаке.
Но твой голос шептал бессловесный ответ.

Зашуршали цветы в придорожной канаве,
Что реальная жизнь – это только канва.
Так нашли мы себя в том бессмысленном слове,
Научившись молчать, проснувшись едва.

Всё, что было, я помню, и голос твой нежный
Всё струился в меня, как ручей в тишине.
И чудесные сны: Маттерхорн вечно снежный,
И родная сирень, – приплывали ко мне.

Так мы ищем язык и, блуждая во мраке, 
Чуждых душ и жилищ, на отлете душа
Переходит с твоей ту туманную реку,
То сольется на час, то взлетает спеша.

Только память о ней вспыхнет отблеском быстрым
В телефонном журчанье, в дыханье навзрыд.
Это есть наша жизнь, остальное лишь остов,
Сортировочный пункт, лязг, да вой Аонид.

 
                     *  *  *  

Чёткий абрис тянет, как рана.
В тёмном провале – мерцание совести.
В бездонном колодце ведро пропало,
лоб измазан сажей и известью.

Себя изводишь конечным временем, 
боишься шага к черте забвения.
Пора уж давно не клясться именем.
Да, в общем, и нету ни дна, ни имени.

И только лесом прогулка юности,
вернее, детства, в долине веры.
Там встречный топчется на опушке грустно,
в руке, на взлёте, сачок с химерой.


                 *  *  *  

Прошлое тащится шлейфом.
Настоящее ломится кайфом.
Будущее нахмурилось
взятым взаймы запасом.

Так что, качнувшись под куполом,
лучше повиснуть до времени
у времени в средостении,
словно в обсерватории.

Где-то и дым не рассеялся.
Там прорастают растения,
предупреждение «есть нельзя».
Я говорю о везении.

Мы говорим о рассеянии,
скорее – не о расставании.
Там они пишут страннo,
Килобайтами. Лучше молчали бы.

Лучше бы тишь воскресения,
свист от состава полночного
и бормотанье Есенина,
без факультета столичного.

Внятна страница без имени
с горестными заметами.
Тихо луна над осинами
почтой плывёт безответно.


                *  *  *  

Останешься один и поиграй 
на инструменте внутренних конфликтов.
Ты огляди внимательно свой край.
Ландшафт уныл и снег на стёкла липнет.

Поездка, кажется, не удалась,
И мажется перо, и редко
в обыденность, в ее грудную клетку
с крылом подбитым плюхается страсть.


Памяти Джорджа Гаррисона

То с одним, то с другим
Расстаёмся с Битлами.
Да и сами, глядишь,
Из окошек глотаем

Бездну общих небес
И гитарного гуда.
Узнавая с утра,
Что случилось под утро.

То ли Джон, то ли Джордж.
То ли ты, то ли я.
Так в табачном дыму
Тает ткань бытия.

Быт ползёт.
Расстаёмся с детьми 
Навсегда. До, ре, ми. 
До, ре, ля. Да и я.
Гимн пропавшей страны.
Расстаёмся и мы.

Он звучит как аккорд
Опустевшему залу.
Нажимаешь remote –
Оживает гитара.
Вот экран-натюрморт.

Ставший общим ландшафт,
Фог над гаванью рано.
Ливерпуль ли, Нью-Йорк,
Где в траве свечи на
Земляничной поляне
Всё дрожат до утра.

Покурить и допеть,
Может, станет не пусто,
И становится грусть
Продолжением юности.
Так становится смерть
Атрибутом искусства.

2017-Андрей ГРИЦМАН- ПАМЯТИ ИРИНЫ РАТУШИНСКОЙ
                                               -            ПАМЯТИ ИРИНЫ РАТУШИНСКОЙ  

  

  С Ириной в первый раз мы встретились в январе 1980-го года в Москве. Я участвовал в какой-то акции с целью подразнить небезысвестных гусей на Лубянке. Закончился второй год нашего бесплодного и опасного ожидания визы на выезд, и я начал шебаршиться: собирал какие-то подписи, один раз в центре кто-то договорился с американской съемочной группой снять короткое видео – нашу группу протестующих для вечерних новостей в Америке. Звучало это великолепно и грозно.

       Во время одного из этих мероприятий к нашей группе подошла пара из Одессы. Они выразили желание принять участие в акциях и стали интересоваться, что и где происходит. И якобы они специально приехали выступать против режима. Высокая интересная девушка с южным выговором оказалась поэтессой, как быстро выяснилось в разговоре. 

       Недолго думая, я пригласил их к себе в гости на вечер, и мы расстались на углу у Манежной площади. Вечером они приехали к нам в Измайлово. Лена, моя супруга, приготовила типичный для тех времен в Москве стол: картошку, запеченную в духовке с луком и сыром, и что-то еще. А я, концептуально готовясь стать американцем, смешивал итальянский сладкий вермут с водкой и льдом. В семидесятые у меня в доме водились напитки, которые подавались со льдом, как полагается по Апдайку, Чиверу и по Хемингуэю!

       Ирина, а это была Ирина Ратушинская с мужем, не пила. Они приехали в Москву вскоре после знаменитой одесской 
Юморины. Ирина ставила какие-то диссидентские спектакли, была уволена. В разговоре выяснилось, что они просто искали конфликты с властью. Возможно, это было желание быть выдворенным за пределы СССР. Но потом оказалось, что всё сложнее. Они, особенно ее муж, открывали нам глаза на повсеместность слежки, преследования и тому подобное. Мне тогда уже стало ясно, что у них мания преследования или это – особый стратегический план. Он развинтил все наши телефоны, показывал какие-то закорючки, утверждая, это прослушивающие устройства. Вряд ли так оно и было, кому уж мы были так нужны, но, по причине моего технического идиотизма, я ничего отличить не мог.

       Потом мы с Ириной почитали стихи. Ее стихи мне тогда не очень понравились. Они показались несколько концептуальными, политическими. Я и тогда, 37 лет назад, был законченный лирик. Я ей почитал свои и М.Айзенберга (семидесятых годов), которые ей понравились больше, что меня несколько задело. Но в те годы я был влюблен в его стихи и до сих пор в Нью-Йорке 2017-го помню многие наизусть.

       Потом эта пара на много лет пропала из моей жизни. И когда я услышал, что Ирину посадили крепко и надолго (не знаю, что случилось с ее мужем), я был расстроен, но ничуть не удивлен. В те времена были разные варианты диссидентов. В частности, и те, которые шли путем мучеников, создавая себе биографию. Опасную и неблагодарную. Я читал в американских газетах про какой-то жуткий женский лагерь, где Ирина с другими заключенными женщинами спали буквально у своих швейных станков – долгие мучительные часы работы. В тюремные годы Ирине выпустили книгу стихов, собранных за последние годы, не помню, может, и тюремного времени. Предисловие написал Бродский, в котором упирал на бесчеловечность советского режима и КГБ, калечивших молодую женщину за незначительные проступки, в основном «дразнящего» характера. И.А. специально упоминал условия труда и сна на тюремном предприятии.

       Потом краем уха слышал, что Ирина освободилась, какое-то время провела в Англии, и всё. Я потерял нить, связывающую меня с ней.
       После нескольких лет моей жизни в США приятель передал мои стихи Валентине Синкевич для возможной публикации в ежегоднике «Встречи». И я с удивлением обнаружил свои тексты рядом с Бобышевым, Лосевым, Кенжеевым. В конце восьмидесятых, после первого визита в Москву, я привез пачку новых стихов Айзенберга, с котоым мы встретились через несколько лет. Я передал их В. Синкевич. Айзенберг стал уже известным поэтом андеграунда в Москве, но она отказалась публиковать их во «Встречах», аргументируя тем, что не эминрантскую поэзию не публикует. У них там и так хватает. Айзенберг был явно расстроен, но заявил – «ну и правильно!».

       Ирину Ратушинскую я встретил снова в Москве через годы. Несмотря на это – мы друг друга узнали. Она стала автором журнала «Октябрь», автором которого и я тогда был. Ирина Барметова на московском биеннале устраивала презентацию журнала в какой-то чудной городской усадьбе. В роскошном зале читали и Ирина, и я.

       Я остановил ее на лестнице, представился, напомнил. Она, кажется, не вспомнила нашу встречу на Манежной площади, что понятно – столько разного было в ее жизни.     Мы обменялись книжками, я показал ей свой журнал «Интерпоэзия» и предложил сделать ее публикацию.

       Прошло еще несколько лет, и я попросил тогдашнего сотрудника журнала и соратника Наталью Резник наладить с ней связь и организовать подборку, что, со свойственной ей расторопностью, Наташа и сделала. И вот в «Интерпоэзии» появилась чудная подборка Ирины Ратушинской.

       Пару месяцев назад связь с Ириной замерцала снова, благодаря той же Валентине Синкевич, которая попросила дать материал об Ирине для сборника «Связь времен». Не верится, что этот текст пришлось переписывать уже постскриптум.
        
       И вот теперь, когда Ирины не стало, образ ее, много лет назад появившийся в морозном тумане на Манежной площади в Москве, останется в ее чудных строках на страницах моего журнала «Интерпоэзия»:
 
В маленький домик с зеленой трубой
Кот мой ушел и зовет за собой.
Миску поставить, налить молока.
Я ненадолго, наверно.
Пока.
 
              Андрей ГРИЦМАН, Нью-Йорк, декабрь 2016-июль 2017
      

                                                                                                                                                      

2017-Ирина РАТУШИНСКАЯ

                         ДУЭТ

                        Мастер

И кто бы знал, что это так возможно –
Пойти гулять под вишнями в цвету,
Забыть про тьму, и злую пустоту,
И обо всем, что истинно и ложно.
Нам ляжет под ноги полынь-трава,
Друзья по ней простелят к нам дорогу,
И вступит счастье в давние права –
Как прежде.  Только прежнего не трогай.
Мы всё простили – значит, нет долгов,
Вино почти черно в тяжелых кубках –
Так за тебя, тебя, моя голубка,
Пришедшая с нездешних берегов!
Так за тебя, спасающую нас
Движением руки, единым взглядом,
Одним упрямством пребыванья рядом,
Когда друзья ушли, и Бог не спас…

                Маргарита

Это лишнее, лишнее, лишнее –
Ах не надо, не вспоминай!
Мы пойдем под цветущими вишнями –
Видишь, как он нас ждет, этот край.
Ты забудешь, забудешь, забудешь –
Перестанет болеть голова,
И придут к нам хорошие люди,
И задышат в камине дрова.
Ах не думай не думай, не думай –
Больше нету ни слез, ни оков.
Мы же дома, мы дома, мы дома –
Навсегда, во веки веков.

                   Мастер

И кто бы знал, что это так возможно…

             6 апреля 1987, Чикаго
               «Встречи», 1987


      ПЕСНЯ ПОЛЕТА

Так седлайте скорей, пока
Не начался рассвет!
Дорога недалека –
Всего лишь на тот свет.
Всего лишь один круг
От старых дорог Земли.
Мы будем там поутру.
За нами уже пришли.
И ноздри коней дрожат
Под счет последних минут.
Мы едем без багажа,
Сердца оставляя тут.
Так будем спешить, пока
Они не разорвались!
И шпоры – черным бокам,
Чтоб сразу – в гулкую высь!
Без пытки прощаньем – грянь
В глазницы – свод голубой!
Мы едем в такую рань,
Чтоб – ничего с собой!
Бессонный кромешный труд
И страх подойти к вратам –
Мы всё оставляем тут,
Чтоб легче ответить там.
Чтоб, не отвернув лица,
В бестрепетный свет шагнуть –
Мы здесь оставим сердца:
Сгодятся на что-нибудь.

             3 февраля 1987  
             «Встречи», 1988



       ПРИЗВАНИЕ

Сегодня Господу облака
Вылепил Микеланджело.
Ты видишь – это его рука
Над брошенными пляжами.
Над морем и городом их несет
И над шкурой дальнего леса,
И – слышишь – уже грохочет с высот
Торжественная месса!
Сегодня строгую ткань надень
И подставь библейскому ветру.
Смотри, какой невиданный день –
Первый от сотворенья света!
Исполнится всё – лишь посмей желать,
Тебе – и резец, и право!
Ликуют тяжелые колокола,
И рвется дыханье, и вечность мала:
Безмерна твоя держава!
Отныне ты – мастер своих небес:
Назначишь ли путь планетам?
Изо всех чудес – поверить себе –
Труднейшее чудо света!
Но какими ты вылепишь облака –
Таким и взойти над твердью…
Так встань перед миром!
Прямей!
Ну как?
Отважишься ли в бессмертье?

                      Март 85 г.
                 «Встречи», 1988


     *  *  *

Где-то сад,
Там заморские птицы на ветках цветут.
Мне туда не попасть,
Мое место не там и не тут.
Почему же мне снится
Слабый утренний свет и крыло снегиря?
Ах, заморские птицы,
Вам тоже нельзя за моря.
А меня не пускает к вам в сад
Та решетка – далёко, в Перми –
Между мной и друзьями,
И поезд на стыках гремит:
– На этап, на этап!
Собирайся в пятнадцать минут,
Не бери барахла!
Твое место не там и не тут.
И покуда они по этапам –
Ты будешь в пути.
Ах как птицы зовут оставаться!
Но надо идти.
                  22 марта 87 г.
                «Встречи», 1988


    *  *  *

Пес мой,
Пес, которого нет!
Больше некому – залижи мне боль.
На нещаднейшей изо всех планет
Мне не страшно пока с тобой.
Нам на шею камень – да в белый свет,
Где лишь ты – защита, лохматый мой.
Надо жить: не сказано, сколько лет.
Но потом обещано, что домой.
И туда не впустят –
С тобою вдвоем,
Шкурой спасший меня от обид и бед.
Потому что там – настоящий дом,
Ты там – будешь,
Пес, которого нет!

                                  «Встречи», 1996




          ОДИНОЧЕСТВО

И снова в одиночество, как в воду,
С веселой жутью, с дрожью по хребту.
Кто остается – мне простят уходы.
Уже так было.
Я опять приду.

Еще горят ожоги жалкой суши,
Но губы леденеют глубиной,
И тишина до боли ломит уши.
И меркнет свет –
Ненужный и земной.

Пустые цифры дома-века-года
Смываются с былого бытия.
Там правит сердцем строгая свобода.
Там лишних нет.
Там только Бог и я.

И нет дыханья, чтобы молвить слово.
А только ждешь, что, может быть, опять –
Так редко с лаской, чаще так сурово –
Но прозвучит,
Что Он хотел сказать.

И всё. И не позволит задержаться.
И даст посыл: как в поле со двора.
Ты знаешь, Господи, что я хочу остаться.
Я знаю, Господи, что не пора.

Но в судороге жесткой, как в конверте,
Выносит ослабевшая рука,
Что вложено в нее – для тех, на тверди:
Жемчужницу,
А может, горсть песка.

                        «Встречи», 2000


          *  *  *

Мы, как дети в лесу,
Заблудились во времени грубом
И, как храбрые дети,
Поверили слову «всегда».
Что нам пряничных домиков
Кремово-белые трубы,
Если с грозных высот
Вифлеемская льется звезда:
Так доверчиво,
Будто – ни зверя, ни змея,
Так счастливо,
Как будто не страшно ничуть,
Так предерзостно,
Будто вдохнем – и посмеем
Хоть упрямством, хоть радостью
Сердце туда доплеснуть.
Из кургузых одежек,
Что нам покупали на вырост,
Из ревнивых кустов,
Что держали роднее забот,
Из подножек корней,
Сквозь попреки, и жалость, и сырость,
Не считая порезов –
Осмелиться в бег и в полет.
Только помня,
Что кто остается – тому тяжелее,
Только зная,
Что кто обернется – накличет беду.
Невесомым лучом
Ни пройти, ни прожить не умея –
Мы, оборвыши мира,
Бредем.
И растем на ходу.

                 «Встречи», 2001


            ПЕРЕДЫШКА

Вот,
У меня больше нет ничего.
Что от Господа –
Отнято, и молчанье.
И ни ворона, и ни индекса над головой.
И над телом – уже не моим –
Сыны откричали.
Вот,
Безо всего нечему и болеть.
Что положено –
Сделано, и свобода.
Даже ветер
Не ищет нерва, в котором петь,
За его отсутствием
В проданных елках года.

                     «Встречи», 2001


                 *  *  *

Как выдает боязнь пространства
Желание вписаться в круг,
Как самозванное дворянство
Изобличает форма рук,
Как светят контуры погостов
Из-под разметки площадей,
Как бродят, царственно и просто,
Лакуны бывших лошадей
По преданным бесплодью землям –
Так, слепком каждому листу
И каждой птице на кусту –
Хранит природа пустоту,
Подмен надменно не приемля.

                      «Встречи», 2001


                   *  *  *

Засвети мне зеленый огонь среди ночи,
Я пойду на него напролом, как на свет из окна.
Что ты странно глядишь, почему так измучены очи,
Моя грустная кровь, моя вросшая в сердце страна?
Что ты поровну хлеба на всех не ломаешь, Россия,
Ты, меня научившая пайку делить пополам?
Что так горько в разлуке щемишь перехваченной ксивой,
И от каждой свечи что за тени встают по углам?
Засвети одинокий огонь, расстели свое поле –
Мне дорогу во тьме всё же легче найти, чем тебе.
Хочешь – я напророчу: не будет ни страха, ни боли –
Только ласковый свет на твоей непутевой судьбе.
Погоди убивать – я тебе доброты напророчу,
И простят тебя дети твои, только слезы не лей.
Лишь огонь засвети, лишь решись на огонь среди ночи!
И не бойся: вот видишь – тебе уже стало светлей.

                                               Лондон 20 февраля 87 г.
                                                              «Встречи», 1988


     Валентина СИНКЕВИЧ

                ОГОНЬ

                                  Ирине Ратушинской

Пусть горит огонь костра и камина,
и страна, и земля эта уже не чужбина.
Только время бежит, очень быстро бежит время.
И горит огонь. И другое племя
греет руки у огня, в нем горят твои боги.
А вдали подымались и падали вдоль дороги,
уводящие в степь и влекущие в море,
будто оно – мир, необъятный в просторе…
Ты идешь по дороге, зная горечь разлуки,
Ты пройдешь всё – и не умоешь руки.
Ты поймешь всё – от молчанья до Слова
и найдешь хлеб и найдешь кров у другого крова.
Ты забудешь степь, полюбив моря и пустыни.
Ты преломишь хлеб, горький хлеб. И отныне
будет сладок он. И огонь гореть будет в доме.
Будет в доме живой огонь.
                                          «Встречи», 1989

2017-Юлия ГОРЯЧЕВА-Ирина Ратушинская: поэзия, политика, судьба

                                        Ирина Ратушинская: поэзия, политика, судьба




Первая же публикация гражданских стихов Ирины Борисовны Ратушинской в журнале «Грани» (1982) привлекла внимание как единомышленников, так и властей предержащих. В сентябре 1982 года Ирина Ратушинская была арестована, в марте 1983 осуждена за антисоветскую агитацию и пропаганду и приговорена к 7 годам лишения свободы с последующей ссылкой на пять лет. Обвинялась в распространении своих стихотворений «Ненавистная моя родина», «А мы остаемся» и других, правозащитных документов, статей, опубликованных в Информационном Бюллетене  Свободного межпрофессионального объединения, хранении антисоветской литературы (к ней отнесли и стихотворение Максимилиана Волошина «Северовосток»), устной агитации и пропаганде. После ареста за Ратушинскую вступается литературная общественность, появляются  обращения в Пен-Клуб, на Западе  выходят сборники ее стихов с предисловиями Василия Аксенова, Иосифа Бродского и Юрия Кублановского: за решеткой она написала три поэтических сборника.

Ирина провела в мордовской женской колонии строгого режима для «особо опасных государственных преступников» четыре с лишним года. В октябре 1986 года в соответствии с Указом Президиума Верховного Совета СССР была досрочно освобождена от дальнейшего отбытия наказания. В мае 1987 года, во время поездки с мужем И. Геращенко в Великобританию была лишена советского гражданства (возвращено 15 августа 1990 г.). Последние двадцать лет живет в Москве, пишет стихи, прозу, киносценарии.  «Приключения Мухтара», «Таксистка», «Аэропорт», «Присяжный поверенный» - ее труд. Литературный редактор сериала «Моя прекрасная няня».


Творчество  Ратушинской   доказывает, что это литератор реалистической школы, отличающийся обостренной совестью, правдолюбием, гражданской ответственностью, стремящийся донести до читателя драматические стороны диссидентского сопротивления середины и второй половины XX века. Прозе Ирины Ратушинской (автобиографической книге «Серый – цвет надежды» и романам «Одесситы», «Тень портрета») свойственен глубокий психологизм. 

Вот что пишет об Ирине Ратушинской Валентина Алексеевна Синкевич – авторитетный литератор Русского Зарубежья: «Что могу сказать о Ратушинской? Думаю, она редкое явление в нашей литературе: поэтесса-каторжанка. Мне на ум приходят только двое: Анна Баркова, отсидевшая в лагерях 25 лет, и более молодая Ратушинская. Арестовывали и «с пристрастием» допрашивали Берггольц, но и её, автора гражданской лирики и жену «крамольного», расстрелянного затем поэта Корнилова, всё-таки не сослали, как и не созвучных эпохе Ахматову, Цветаеву, Парнок и др. Замечательную, гневную гражданскую лирику писали немногие поэтессы: певец Белого движения Марианна Колосова, а в наше время Горбаневская и Ратушинская. Последняя – в традиционной русской реалистической манере. По гневному пафосу строки её близки темпераменту Колосовой. Сильный голос Ратушинской, обличающий её время, до сих пор глубоко волнует тех, которые помнят трагическую русскую историю прошлого века:

...Мы уносим проклятье
За то, что руки не лобзали.
Эта злая земля
Никогда к нам не станет добрей.
Всё равно мы вернёмся –
Но только с иными глазами –
Во смертельную снежность
Крылатых её декабрей. 

И уже в тюрьме, перед высылкой в лагеря:

...Родина? В твоих тяжёлых лапах 
Так до стона трудно быть живой!
Скоро ль день последнего этапа,
Чтоб могла ты прорасти травой... 

На Западе Ратушинская не прижилась. Сейчас я не встречаю её стихи в печати. А жаль» .*1

В ранних стихах (конец 70-х годов) Ирина Ратушинская часто обращается к Родине. Поэтический прием гневных строк помогает передать боль и одновременно чувство ответственности за несправедливость происходящего. Яркий пример – стихотворение «Родина», написанное в 1977 году в Одессе:

Ненавистная моя родина!
Нет постыдней твоих ночей.
Как тебе везло на юродивых,
На холопов и палачей!
Как плодила ты верноподанных,
Как усердна была, губя
Тех – некупленных и непроданных,
Обреченных любить тебя!

Символично, что в заключение своего исполненного горечи монолога автор просит у Родины благословения: 

 Самою страшною твоею дорогою 
 Гранью ненависти и любви –
 Опозоренная, убогая,
 Мать и мачеха,
                     благослови!

        
Все эти годы Ирина Ратушинская всегда оставалась верна себе, сохраняя присущие ей гражданскую позицию и трезвый взгляд на происходящее. Об этом свидетельствует ее интервью журналисту Олегу Кашину. В нем Ирина Борисовна рассказывает, как после открытия выставки «Осторожно, религия» в  2003 году в Музее и общественном центре имени Андрея Сахарова», она с Анатолием Корягиным и  другими бывшими политзэками написали письмо протеста против издевательства над верой, которое, увы, удалось опубликовать всего в одной газете. И  дальше о своих жизненных установках: «Я принципиально не согласна работать против России. Понимаете, одно дело - разбираться с коммунистическим строем. Только коммунизм у нас уже кончился, а Россия осталась. Но вот путь через штатовские и другие гранты, которые потом надо отрабатывать так, как этого хочет грантодатель, – это очень скверный путь. Я же видела этих людей – до грантов и после. Люди начинают работать действительно против своей страны, начинают лгать, это все нехорошо. Это страшно портит людей. Именно портит. Получается, на сжатие он был хорош, а на растяжение не выдерживает. Я так не могу, у меня другие убеждения». Из-за этих же убеждений Ирина Ратушинская в свое время отказалась вступать в Московскую Хельсинкскую группу. «Если бы <…> действительно боролись за выполнение Хельсинкского соглашения, тогда все Хельсинкские группы мира должны были грудью встать против распада СССР, против раздергивания на части Югославии. Вы видели эти груди? Нет? А почему? А просто за это не платили» . *2

«Человек и человек», «человек и общество», «человек и Бог» – вот три вечные темы, требующие внимания зрелого творца. Совершенно особая личная и творческая история, литературные интересы и пристрастия сделали из Ирины Ратушинской автора, имеющего уникальный, самобытный взгляд на отношения людей и единство их судеб.  И в этой связи ее тексты – как стихотворные, так и прозаические -заслуживают самого пристального внимания. Ибо в них воплощены духовные ценности и отражены факты бытия яркой инакомыслящей личности. Обратимся к произведению «Серый – цвет надежды», изданному в 18-ти странах.  Серый – цвет арестантской робы, символизирующий, казалось бы, безысходность и страдание, – неожиданно оказывается «цветом надежды». Этот  парадокс очень точно передает мироощущение автора, ведущего жесткое повествование, беспощадно честного в осмыслении былого.
По силе эмоционального воздействия текст этого произведения приближается к уровню широко известной литературы, повествующей о страшном лагерном бытии. «Серый – цвет надежды» опубликован в Лондоне в 1989 году. Это был первый год эмиграции – Ратушинская получила возможность без оглядок на главлитовскую цензуру писать о перипетиях нравственного противостояния системе. Героинями ее книги стали  женщины-политзаключенные, отбывавшие срок в Мордовском лагере ЖХ – 385/3-4  (Малая зона): Татьяна Великанова, Татьяна Осипова, Раиса Руденко (жена украинского литератора Миколы Руденко), известные правозащитники, члены Московской Хельсинкской группы. Предвидя читательский шок, автор поясняет: «Отвечу сразу: вымыслу в этой книге места нет» . *3 

Книга ценна не только мастерским описанием суровых реалий лагерной жизни, но и замечательными психологическими портретами соратников, например, известной правозащитницы Татьяны Великановой. Бесценны и комментарии автора, самонаблюдения, помогающие понять суть ее характера, нравственные установки, этапы становления: «То, что я политическая, вызывает законный интерес во всех клетках. И приходится мне рассказывать все сначала: и про права человека, и про стихи, и стихи читать – для всех, на весь вагон. Благо конвойный и сам заинтересован и разговору не мешает. Теперь мои европейские и американские аудитории удивляются, как это я все помню наизусть и как легко отвечаю на вопросы. А это потому, леди и джентльмены, что мои первые большие аудитории – залы не меньше, чем на сто человек, – вот эти были столыпинские вагоны, где большинство меня даже не видело – только слышало голос. И стихи надо было читать как можно проще, и на вопросы отвечать – понятно, не умничая, выбирая простые слова, как делаю я сейчас по-английски» .*4  И там же, обращаясь к своим соратникам, говоря об отношении к надзирателям: «Поэтому вы, глядя на очередной винтик этой машины <…>, если уж совсем ничего в нем не найдете от человека, то вспомните, что тараканов из дома выводят без ненависти, разве только с брезгливостью. А они вооруженные, сытые и наглые – всего лишь вредные насекомые в нашем большом доме, и рано или поздно – мы их выведем и заживем в чистоте. Ну, не смешно ли им претендовать на наши бессмертные души?» .*5

Сама Ирина Борисовна, безусловно, является эталоном принципиальности. Она отвергла предложение Роберта Бернштейна (Robert L. Bernstеin), мегавлиятельного американского издателя,  президента Random House и основателя правозащитной организации USA Helsinki Watch – организовать движение Helsinki Watch в Англии, зная о возможных последствиях отказа. В результате – продажа  на Западе книги «Серый – цвет надежды» была сорвана .*6  Но сама Ратушинская об этом ничуть не жалеет. Ибо, как уже было сказано выше, обращается как к нравственному камертону только к Богу, к его заповедям, его суду. Об этом – и в стихотворении  «Письмо в 21-й год», посвященном Николаю Гумилеву (оно тоже фигурировало в обвинении):

Оставь по эту сторону земли
Посмертный суд и приговор неправый.
Тебя стократ корнями оплели
Жестокой родины забывчивые травы.
Из той земли, которой больше нет,
Которая с одной собой боролась,
Из омута российских смут и бед –
Я различаю твой спокойный голос.
Мне время – полночь – четко бьет в висок.
Да, конквистадор! Да, упрямый зодчий!
В твоей России больше нету строк –
Но есть язык свинцовых многоточий.
Тебе ль не знать? Так научи меня
В отчаянье последней баррикады,
Когда уже хрипят: – Огня, огня! –
Понять, простить – но не принять пощады!
И пусть обрядно кружится трава –
Она привыкла, ей труда немного.
Но, может, мне тогда придут слова,
С которыми я стану перед Богом.


К этой высшей нравственной мере – Божьему суду – Ратушинская не раз обращалась в своих стихотворениях: 

Господи, что я скажу, что не сказано прежде?
Вот я под ветром Твоим в небеленой одежде –
Между дыханьем Твоим и кромешной чумой –
Господи мой!
Что я скажу на допросе Твоем, если велено мне
Не умолчать, но лицом повернуться к стране –
В смертных потеках, и в клочьях, и глухонемой –
Господи мой!
Как ты решишься судить,
По какому суду?
Что Ты ответишь, когда я прорвусь и приду –
Стану, к стеклянной стене прислонившись плечом
И погляжу,
Но тебя не спрошу ни о чем.


В автобиографическом эссе «Моя родина» (1982) Ратушинская рассказывает об истоках своего творчества: «Какой-то шок (ток) обрушился на меня в мои 24 года, когда в течение одной недели, почти одновременно (книги дали ненадолго) я прочла Мандельштама, Цветаеву, Пастернака! Это буквально сбило меня с ног, физически, с бредом и температурой! Мне открылась бездна, и, в отличие от всех порядочных кошмаров, я была не на краю – о нет! Я была внизу, в той самой бездне, а край – где-то недосягаемо далеко вверху! Захрустело и зашаталось мое представление о нашей литературе и о нашей истории. И все это наложилось на бунтовщические порывы, что были во мне всегда, что я себя помню» . *7

О поэтическом становлении Ратушинской емко сказал Юрий Кублановский в послесловии к сборнику «Вне лимита», метафорично определяя новейшую российскую  поэзию  в качестве     «повивальной бабки  с в о б о д ы»: «Ратушинская приняла поэзию не как «Игру», не как наинежнейшую область изящной словесности и культуры, но –  как с л у ж е н и е, как исповедь, проповедь, самое бытие» . *8

Требовательное отношение поэтессы к России вызывает в памяти яростные филиппики Алексея Хомякова, в свое время гневно восклицавшего: «В судах черна неправдой черной и игом рабства клеймена», а также лирико-эпические стихотворения-обращения «России».

Вот, к примеру, у Ратушинской:

И за крик из колодца «мама»!
И за сшибленный с храма крест,
И за ложь твою «телеграмма»,
Когда с ордером на арест, –
Буду сниться тебе Россия!
В окаянстве твоих побед,
В маяте твоего бессилья,
В похвале твоей и гульбе.
В тошноте твоего похмелья –
Отчего прошибает испуг?
Все отплакали, всех отпели –
От кого ж отшатнешься вдруг?
Отопрись, открутись обманом,
На убитых свали вину –
Все равно приду и предстану,
И в глаза твои загляну!


Юрию Кублановскому принадлежат прозорливые строки – индульгенция Ирине Ратушинской: «…попрек, обличенье (когда оно носит «библейский», религиозный характер) – полноправная часть взыскательной конструктивной любви» . *9

И, действительно, Ратушинская, отождествляя родную землю со злом, в то же время обращается к ней со своеобразной молитвой:

 Да зачтется ей боль моего поколенья, 
 И гордыня скитаний,
 И скорбный сиротский пятак –
 Материнским ее добродетелям во
                         Искупленье –
 Да зачтется сполна.
 А грехи ей простятся и так.


Тема молитвы за Родину, Россию обретает особую силу эмоционального накала, когда звучит в стихотворении, написанном на мордовской зоне:

Двери настежь, и купол разбит,
И, дитя заслоняя рукою,
Богородица тихо скорбит,
Что у мальчика ножки босые,
И опять впереди холода,
Что так страшно по снегу России –
Навсегда – неизвестно куда –
Отпускать темноглазое чадо,\

]Чтоб и в этом народе распять…
Не бросайте каменья, не надо!
Неужели опять и опять –
За любовь, за спасенье и чудо,
За открытый бестрепетный взгляд
Здесь найдется российский Иуда,
Повторится российский Пилат?
А у нас, у вошедших, – ни крика,
Ни дыхания – горло свело:
По Ее материнскому лику
Процарапаны битым стеклом
Матерщины корявые буквы!
И младенец глядит, как в расстрел:
Ожидайте, я скоро приду к вам –
В вашем северном декабре.
Обожжет мне лицо, но кровавый
Русский путь я пойду до конца,
Не спрошусь вас – из силы и славы –
Что вы сделали с домом Отца?
И стоим мы пред Ним изваянно,
По подобию сотворены,
И стучит нам в виски, окаянным,
Ощущение общей вины.
Сколько нам на крестах и на плахах
Сквозь пожар материнских тревог
Очищать от позора и праха
В нас поруганный образ Его?
Сколько нам отмывать эту землю
От насилия и ото лжи?
Внемлешь, Господи?
Если внемлешь,
Дай нам силы, чтоб ей служить.


В свое время Василий Аксенов отмечал, что Ирина Ратушинская «превращается в еще один мученический символ всемирной совести». В  предисловии к сборнику стихов «Я доживу» он писал: «Когда я читаю Иринины строки, подобные вот этим: «Мандельштамовской ласточкой Падает к сердцу разлука. Пастернак посылает дожди, А Цветаева – ветер. Чтоб вершилось вращение вселенной Без ложного звука, Нужно слово – и только поэты За это в ответе» – я не могу не представить себе гонителей русской поэзии в виде какого-то грязного стада» .*10  Показательна и гневная реакция Иосифа Бродского на осуждение Ратушинской: «Политическое  судопроизводство преступно само по себе; осуждение же поэта есть преступление не просто уголовное, но прежде всего антропологическое, ибо преступление против языка, против того, чем человек отличается от животного. На исходе второго тысячелетия после Рождества Христова осуждение 20-летней женщины за изготовление и распространение стихотворений неугодного государству содержания производит впечатление дикого неандертальского вопля – точнее свидетельствует о степени озверения, достигнутого первым  в мире социалистическим государством»  .*11
Заметим, что сама Ратушинская в интервью дает понять, что ее осудили не только из-за стихов, – дело в активной гражданской позиции: «Вот, например, отправили Сахарова в Горький – с какой формулировкой? "По настоятельным просьбам советской общественности". Прекрасно. Мы с мужем – чем мы не общественность? – просто пишем открытое письмо с адресом, подписями и так далее – мол, мы не та часть советской общественности, от имени которой вы это делаете. Отправляем в Кремль и публикуем в самиздате. И в самиздате наше письмо подписывает еще несколько тысяч человек. Мы просто говорили властям: мы не можем помешать вашим мерзостям, но мы лишаем вас права делать их от нашего имени» . *12
Это ее признание ассоциируется со стихотворением-метафорой «Моему незнакомому другу»:  *13

На моей половине мира
Распускают хвосты кометы.
На моей половине  века –
Мне в глаза – половина света.
На моей половине – ветер.
И чумные пиры без меры.
Но прожектор по лицам светит
И стирает касанье смерти.
И отходит от нас безумье,
И проходят сквозь нас печали,
И стоим посредине судеб,
Упираясь в чуму плечами,
Мы задержим ее собою,
Мы шагнем поперек кошмара.
Дальше нас не пойдет – не бойтесь
На другой  половине шара.

1984 ЖХ-385/ 3-4, Мордовия.


Ирина Ратушинская умерла 5 июля 2017 года вследствие неизлечимой   болезни. Всей своей жизнью – и четкой гражданской позицией, и литературной деятельностью, и фактом возвращения в Россию в конце 90-х годов, – Ирина Борисовна Ратушинская показала нам, что можно и нужно в любых обстоятельствах поступать так, как велит твоя совесть, твой долг. Это непросто, но это возможно.

  Вечная память светлому человеку! 

       





 1 Из частной переписки с В.А. Синкевич. В архиве автора.
 2 http://rulife.ru/old/mode/article/47
 3 Ирина Ратушинская. Серый – цвет надежды. Overseas Publications Interchange Ltd., London. 1989  C.5
 4 Там же. С. 25
 5 Там же. С. 232
 6    http://rulife.ru/old/mode/article/47/        
 7 Ирина Ратушинская. Стихи. Изд-во «Эрмитаж», 1984, С.11
 8 Вне лимита : Избранное / Ратушинская, Ирина Борисовна, Сост. Кублановский, Ю.М., Послесловие Кублановского, Ю.М., Вступит. статья Геращенко, И., . – Франкфурт-на-Майне : Посев, 1986, С.120
  9 Там же. С.120          
 10 Я доживу : Стихи / Ратушинская, Ирина Борисовна, Вступ. слово от изд-ва, Предиcл. Аксенова, В.П., Вступит. статья Найхина, И., Обложка Шенкер, Л., . – New York : Центр культуры эмигрантов из Советского Союза, 1986
 11 Ирина Ратушинская. Стихи. Изд-во «Эрмитаж», 1984. Предисловие И. Бродского. Стихи = Poems;., Предисловия автора,. – Ann Arbor : Hermitage Publishers ; 1984
  http://rulife.ru/old/mode/article/47/
  12  Стихотворение посвящено  Дэвиду Макголдену,  участнику западной правозащитной кампании за досрочное освобождение Ратушинской



Библиография:
•    Стихи, Ann Arbor, Эрмитаж, 1984
•    Вне лимита, Frankfurt/M., Посев, 1985
•    Я доживу, New York, 1986
•    Сказка о трёх головах, Tenafly, N.J., 1986
•    Стихи, London, 1986
•    Серый — цвет надежды, London, OPI,1989; Харьков, 1994
•    Стихи, Одесса - ВПТО Киноцентр, 1993
•    Золотой эшелон, роман-бурлеск, в соавторстве: Суворов Виктор, Ратушинская Ирина, Геращенко Игорь, Буковский Владимир, Ледин Майкл, Гудьял-пресс, 2000
•     Тень портрета, роман. М., Гудьял-пресс, 2000
•    Одесситы, роман, М., Вагриус, 1996; АСТ, 2001
•    Наследники минного поля, роман. М., АСТ, 2001
•    Стихотворения, БастианBooks, Москва, 2012
                                                               

                                                                                                        Юлия ГОРЯЧЕВА, Москва

2016-Андрей ГРИЦМАН
                                                                                             ИРИНА

       С Ириной в первый раз мы встретились в январе 1980-го года в Москве. Я участвовал в какой-то акции с целью подразнить небезысвестных гусей на Лубянке. Закончился второй год нашего бесплодного и опасного ожидания визы на выезд, и я начал шебаршиться: собирал какие-то подписи, один раз в центре кто-то договорился с американской съемочной группой снять короткое видео – нашу группу протестующих для вечерних новостей в Америке. Звучало это великолепно и грозно.
       Во время одного из этих мероприятий к нашей группе подошла пара из Одессы. Они выразили желание принять участие в акциях и стали интересоваться, что и где происходит. И якобы они специально приехали выступать против режима. Высокая интересная девушка с южным выговором оказалась поэтессой, как быстро выяснилось в разговоре. 
       Недолго думая, я пригласил их к себе в гости на вечер, и мы расстались на углу у Манежной площади. Вечером они приехали к нам в Измайлово. Лена, моя супруга, приготовила типичный для тех времен в Москве стол: картошку, запеченную в духовке с луком и сыром, и что-то еще. А я, концептуально готовясь стать американцем, смешивал итальянский сладкий вермут с водкой и льдом. В семидесятые у меня в доме водились напитки, которые подавались со льдом, как полагается по Апдайку, Чиверу и по Хемингуэю!
       Ирина, а это была Ирина Ратушинская с мужем, не пила. Они приехали в Москву вскоре после знаменитой одесской 
Юморины. Ирина ставила какие-то диссидентские спектакли, была уволена. В разговоре выяснилось, что они просто искали конфликты с властью. Возможно, это было желание быть выдворенным за пределы СССР. Но потом оказалось, что всё сложнее. Они, особенно ее муж, открывали нам глаза на повсеместность слежки, преследования и тому подобное. Мне тогда уже стало ясно, что у них мания преследования или это – особый стратегический план. Он развинтил все наши телефоны, показывал какие-то закорючки, утверждая, это прослушивающие устройства. Вряд ли так оно и было, кому уж мы были так нужны, но, по причине моего технического идиотизма, я ничего отличить не мог.
       Потом мы с Ириной почитали стихи. Ее стихи мне тогда не очень понравились. Они показались несколько концептуальными, политическими. Я и тогда, 37 лет назад, был законченный лирик. Я ей почитал свои и М.Айзенберга (семидесятых годов), которые ей понравились больше, что меня несколько задело. Но в те годы я был влюблен в его стихи и до сих пор в Нью-Йорке 2017-го помню многие наизусть.
       Потом эта пара на много лет пропала из моей жизни. И когда я услышал, что Ирину посадили крепко и надолго (не знаю, что случилось с ее мужем), я был расстроен, но ничуть не удивлен. В те времена были разные варианты диссидентов. В частности, и те, которые шли путем мучеников, создавая себе биографию. Опасную и неблагодарную. Я читал в американских газетах про какой-то жуткий женский лагерь, где Ирина с другими заключенными женщинами спали буквально у своих швейных станков – долгие мучительные часы работы. В тюремные годы Ирине выпустили книгу стихов, собранных за последние годы, не помню, может, и тюремного времени. Предисловие написал Бродский, в котором упирал на бесчеловечность советского режима и КГБ, калечивших молодую женщину за незначительные проступки, в основном «дразнящего» характера. И.А. специально упоминал условия труда и сна на тюремном предприятии.
       Потом краем уха слышал, что Ирина освободилась, какое-то время провела в Англии, и всё. Я потерял нить, связывающую меня с ней.
       После нескольких лет моей жизни в США приятель передал мои стихи Валентине Синкевич для возможной публикации в ежегоднике «Встречи». И я с удивлением обнаружил свои тексты рядом с Бобышевым, Лосевым, Кенжеевым. В конце восьмидесятых, после первого визита в Москву, я привез пачку новых стихов Айзенберга, с котоым мы встретились через несколько лет. Я передал их В. Синкевич. Айзенберг стал уже известным поэтом андеграунда в Москве, но она отказалась публиковать их во «Встречах», аргументируя тем, что не эминрантскую поэзию не публикует. У них там и так хватает. Айзенберг был явно расстроен, но заявил – «ну и правильно!».
       Ирину Ратушинскую я встретил снова в Москве через годы. Несмотря на это – мы друг друга узнали. Она стала автором журнала «Октябрь», автором которого и я тогда был. Ирина Барметова на московском биеннале устраивала презентацию журнала в какой-то чудной городской усадьбе. В роскошном зале читали и Ирина, и я.
       Я остановил ее на лестнице, представился, напомнил. Она, кажется, не вспомнила нашу встречу на Манежной площади, что понятно – столько разного было в ее жизни.     Мы обменялись книжками, я показал ей свой журнал «Интерпоэзия» и предложил сделать ее публикацию.
       Прошло еще несколько лет, и я попросил тогдашнего сотрудника журнала и соратника Наталью Резник наладить с ней связь и организовать подборку, что, со свойственной ей расторопностью, Наташа и сделала. И вот в «Интерпоэзии» появилась чудная подборка Ирины Ратушинской.
       По странным превратностям судьбы, след Ратушинской для меня потерян. Но более удивителен полный разрыв с Айзенбергом. 
       Что в моей судьбе осталось от этих разных поэтов – их стихи: где-то в папках на полке, в кромешных недрах компьютера и какие-то фрагменты в голове, которые давно смешались со зрительными образами и болевыми точками. 

                                                                                                                        Андрей ГРИЦМАН, Нью-Йорк,  декабрь 2016 

2017- Валентина СИНКЕВИЧ-Еще немного о Ирине Ратушинской
           Валентина СИНКЕВИЧ
ЕЩЕ НЕМНОГО О ИРИНЕ РАТУШИНСКОЙ


       Пребывание Ирины Борисовны Ратушинской на Западе было не столь уж долгим (1986-1998), но ярким, запоминающимся. Мне довелось быть свидетелем ее славы (да, именно славы!) за рубежом, где за несколько лет до ее освобождения имя поэтессы стало появляться в газетах и журналах. Были публикации и в эмигрантских периодических изданиях («Грани» и «Континент»), выходили ее поэтические сборники, быстро переведенные чуть ли не на два десятка языков, хвалебные о ней слова писались известными поэтами и непоэтами…
       Ратушинская давно мечтала о заморских странах. Еще в Киеве, до ссылки, писала: «Мы уедем в страну Италию, / А оттуда еще куда-нибудь…». Или: «Где-то там, далеко-далеко, есть такая страна, / Мне знакомая с детства по книгам и вытертым картам. / Белый берег из моря встает, как из давнего сна…». Когда, наконец, с помощью политических фигур на самом высшем уровне (Рейган, Маргарет Тэтчер, Горбачев…), поэтесса вышла на свободу, она была знаменита. Из разных стран на нее посыпались предложения преподавательской работы, выступлений, публикаций стихов и автобиографической прозы, особенно описаний на тему – «Как я выжила?».
       Да, действительно, – как? Ведь была проклятая Малая зона в Мордовии. И даже в ней мятежная каторжанка Ратушинская часто сидела в ШИЗО (штрафной изолятор). Но и в нем писала стихи. Например – такой верлибр:

Я сижу на полу, прислонясь к батарее, –
Южанка, мерзлячка!
От решетки до лампочки тянутся тени.
Очень холодно.
Хочется сжаться в комок по-цыплячьи.
Молча слушаю ночь,
Подбородок уткнувши в колени.
Тихий гул по трубе.
Может, пустят горячую воду?
Но сомнительно,
Климат ШИЗО, Крайнозойская эра…

И еще на вопрос – как? – она отвечает:

…Мы давно отмолчали допросы, 
Прошли по этапу,
Затвердили уроки потерь – 
Чтоб ни слез и ни звука!
Мы упрямо живем – 
Как зверек, отгрызающий лапу,
Чтоб уйти от капкана на трех…

А мечталось и в той проклятой Малой зоне, что «…будет вечер – теплый, как настойка / На темных травах: лень и тишина. / Тогда отступит лагерная койка, / И холод камеры, и ветер из окна…».
       В прозе поэтесса говорила так же убедительно и понятно: выжила, опираясь на глубокую веру в Бога (веру, озаряющую ее жизнь и ее творчество по сей день), надежду на воссоединение с верным и любимым мужем Игорем Геращенко, крепкую дружескую связь с каторжанками, подругами по несчастью. Жила и выжила в Малой зоне, не забывая солженицынское троекратное «Никогда», его кредо: «Никогда им не верить, никогда их не бояться и никогда ничего у них не просить» (курсивы мои – В.С.).

       Поэтесса сполна воспользовалась свободой: побывала в знаменитых европейских и американских городах – Лондон, где приземлилась и даже пожила, затем – Рим, Милан, Роттердам,  Амстердам, Нью-Йорк, Вашингтон, Чикаго…
Ведь действительно:

Есть на свете края, что вбирают глаза,
Есть такие до грусти красивые страны!
И вечерние горы – на все голоса,
И открытые всем скоростям автострады.
Сладок яблочный запах иных языков,
И доверчивы реки, где пляшут форели.
Далеко-далеко
От родных и врагов
По нерусским домам нас друзья отогрели…

       Ирина Ратушинская мимолетно посетила даже «мою» Филадельфию. То было суматошное, интересное и веселое для меня время, когда я часто читала на миниатюрных поэтических собраниях и даже по радио свои стихи по-русски и свои переводы на свой же английский. Я тоже была приглашена в какой-то фешенебельный частный дом в центре города для встречи со знаменитой русской поэтессой, недавно вырванной из советской лагерной неволи. На вечер должны были приехать литературные знаменитости. Народу в доме собралось видимо-невидимо. Но кто был кем – я так и не узнала, потому что никто ни с кем никого не знакомил. Поговорили мы немного с Сьюзан Зонтаг, запомнились ее черные волосы и в них декоративная седая прядь. Стихи не читали. К гостье подходили какие-то люди, разговаривали. Я тоже, улучив момент, подошла, попросила подборку стихов для «Встреч». Ирина Борисовна указала на сидевшего неподалеку мужчину, сказав, что об этом я должна говорить с ее агентом. С ним я, понятно, не говорила, так как знала, что никакой агент дармовых стихов никому никогда не даст. Но стихи от Ирины Ратушинской для «Встреч» я вскоре получила благодаря израильской поэтессе Рине Левинзон, они друг друга знали.

       В честь Ирины Борисовны я тоже выкатила свой красный коврик: чуть отодвинула от первых страниц «Встреч» глубоко уважаемые мною имена: Елагин, Моршен, Кублановский, Кенжеев… Года два ежегодник начинался с ее стихов. И страницы эти были достойны читательского внимания.

       Почему Ратушинская не задержалась за рубежом? 
       В этом выпуске «Связи времен» в своем замечательном очерке Юлия Горячева приводит слова Ирины Борисовны: «Я принципиально не согласна работать против России. Понимаете, одно дело – разбираться с коммунистическим строем. Только коммунизм у нас уже закончился, а Россия осталась». Это чистый и благородный патриотизм – без всякой дурной примеси. Такая принципиальная установка могла повлиять на ее желание вернуться в Россию, потому что за рубежом она стала постепенно превращаться в политическую фигуру, в ходкую тему для политиков, еще борющихся с русской коммунистической системой. От нее ждали того же. Затем, было вполне естественное желание воспитывать детей на Родине.

       Я же дерзну предположить еще одну причину, хотя не        главную, но, может быть, все же – причину. В Америке, при всех неоспоримых достоинствах этой страны, поэт меньше, чем поэт. В очерке Юлии Горячевой упоминается конвоир, с интересом слушающий в этапном вагоне выступление арестантки. В Америке такого конвоира днем с огнем не сыщешь.
       В связи с этим мне вспомнился рассказ известного американского поэта Карла Сэндберга. Он мастерски читал свои стихи, исполнял под гитару народные песни и развлекал слушателей забавными историйками, чаще всего из своей жизни. Например, такой случай: ехал поэт в поезде, балагуря со своими спутниками. Его спросили – кто он по профессии. Сэндберг ответил: поэт. Все в вагоне расхохотались, решили, что человек пошутил.
       Ратушинская не могла не желать большего внимания к своей 
поэзии, чем к своей биографии.  Или хотя бы равного интереса к тому и другому. Ждала серьезную критику на свои поэтические, а не только политические книги. И вот в престижной американской газете «New York Times Book Review» (30 окт. 1988) появляется большая рецензия на книгу Ратушинской о мордовской ссылке: «Серый – цвет надежды» («Grey is the Color of Hope»). Книга была издана в знаменитом нью-йоркском издательстве Alfred A. Knopf, 1988. Попасть на страницы «New York Times Book Review» в качестве рецензента или рецензируемого – большая честь для каждого писателя. На книгу русской поэтессы нашли достойного критика: известная писательница – Франсин дю Плесси Грэй (Francine du Plessix Gray), прозаик, мемуарист и литературный критик. Рецензия была очень хвалебная, но о прозе Ратушинской. Однако рецензент высказывает свое мнение и о стихах поэтессы. Вот оно, в моем переводе: «…Но у меня есть важное замечание по поводу этой блестящей книги. В ней досадное несоответствие между высоким мнением Ms. Ратушинской о своем поэтическом даре и теми стихами, которые она разбрасывает по своим мемуарам. Правда, заметна большая разница в качестве между ними и традиционными, завершенными стихами, опубликованными в ее поэтических томах. Но и они, в сравнении с этой незабываемой книгой, выкованной ею из тюремного опыта, – не впечатляют».       
       Мне кажется, что подобное «важное замечание», да еще и полученное от известного литературного критика, не могло бы не ранить любого поэта. А здесь эти слова написаны о молодой поэтессе, только что перенесшей «тюремный опыт», из которого не приведи Господь никому «выковывать» «незабываемые» книги, которые будут «впечатлять» нью-йоркских критиков. Также рецензент могла бы поинтересоваться, что пишут о стихах Ратушинской русские критики, особенно поэты. Хотя бы вот это, написанное не очень щедрым на похвалы нашим предпоследним нобелевским лауреатом по литературе: «Ратушинская поэт чрезвычайно подлинный, поэт с безупречным слухом, равно отчетливо слышащий время историческое и абсолютное…». (Предисловие к книге «Стихи», 1984, вышедшей на русском, английском и французском языках.)

       И еще вопрос: по какому переводу судились стихи Ратушинской?  
       Здесь легче всего было бы напомнить Ms. дю Плесси Грэй слова ее классика – поэта Роберта Фроста: «То, что непереводимо – и есть поэзия». Но дело обстоит не так просто. Она могла знать русский язык. Вот ее происхождение: отец – французский аристократ – виконт дю Плесси, рано погибший в авиакатастрофе, Грэй – муж. А мать русская – знаменитая красавица Татьяна Яковлева – любовь Маяковского. Это на свидание с ней тов. Правительство не соизволило дать поэту разрешение слетать в Париж. Кто знает, может быть, тогда он полностью осознал, что находится в западне. И нашел из нее свой выход.
       Яковлева вторично вышла замуж за известного фотографа и скульптора Александра Либермана. В Нью-Йорке она стала модным дизайнером дамских шляп. Франсин жила в богатом доме на попечении слуг, заброшенная родителями, всецело занятыми своей карьерой и светской жизнью. По ее словам, ей иногда забывали даже дать позавтракать (в доме явно не было ни унесенных ветром времени негритянских нянюшек, ни русских нянюшек, которыми некогда могла командовать Таня Ларина: «Дай, няня, мне перо, бумагу. Да стол придвинь…»). За свое детство Франсин затем отплатила и матери, и отчиму, опубликовав о них книгу беспощадных воспоминаний: «Them; Memoir of Parents» («Они; воспоминание о родителях»). В данном случае Them переводится как Они, и обыгрывается название мемуарной книги Либермана «Then» («Тогда»).
       Могла ли Франсин дю Плесси в той, описанной ею обстановке, знать родной язык нелюбимой матери? А если она его все-таки знала – то достаточно ли хорошо, чтобы так безапелляционно судить об иностранной (всё же!) поэзии? Помнится, что в одном из своих эссе Вирджиния Вульф вспоминала американца Генри Джеймса, пишущего о британцах, но в его словах, по мнению писательницы, не было прошедшего времени. А у Владимира Рыбакова, в романе «Тавро», одна из его героинь говорит по-русски, но «за ее словами нет родины». Весьма возможно, что и в русском языке Франсин дю Плесси не было ни прошедшего времени, ни родины. А без этого – как услышать своеобразное звучание чужого языка и уловить его естественное поэтическое дыхание?
       Каюсь, меня тоже часто «не впечатляли» стихи некоторых американских поэтов. В их строках я не слышала ни ритма, ни рифмы, да еще с превеликим трудом (иной раз безрезультатным) приходилось добираться до смысла. И не так уж редко мне вспоминались слова Александра Сергеевича: «…что, если это проза, да и дурная?». Но я свое мнение об американской поэзии никогда бы не осмелилась высказать в печати, потому что понимаю: дело здесь в другой эстетике.
       А Ирина Ратушинская, покинув Америку, поселилась в Англии. Там у нее в доме бывал поэт Гари Лайт, о котором Андрей Вознесенский сказал, что это «американский поэт с русской душой». Гари Лайт до сих пор вспоминает Ирину Борисовну и говорит о ней как о необыкновенно добром и чутком человеке, некогда охотно и щедро поделившимся своим творческим опытом с ним, тогда еще очень молодым поэтом. Она даже написала замечательное предисловие к его первому сборнику «Треть», 1995. По моей просьбе поэт прислал мне это предисловие, написанное в Лондоне в 1995 году. Вот его начало:

     «Когда-нибудь наше время будет называться Вторым великим переселением народов. И – уж неизвестно, каким по счету – великим противостоянием. Разъединения, воссоединения, миграции, эмиграции… Взрывы национальных чувств, споры о территориях. Непохоже, что человечество готово просто перемещаться и на этом успокоиться. Как-то не так идет процесс «переплавки», как рассчитывали прекраснодушные утописты прошлого века (написано в 1995 году – В.С.). Чем больше мы все зависим друг от друга – тем горячее страсть к независимости, и вот наша планета исподволь накаляется. 
       А тем временем – миллионами или сотнями тысяч считать поколение, выросшее на переездах между странами и культурами? Это был не их выбор, но их судьба.
       "Сынок, а ты, должно быть, не отсюда". Это Гари Лайт недавно слышал в России. И когда в США приехал мальчишкой, тоже был "не отсюда", и когда ездил поклониться земле предков… Большое сердце надо иметь, чтобы ни тени жалости к себе, ни намека на обиженность не впустить в свои стихи молодому поэту. А ведь игры в непонятность и разочарованность – бич как раз молодых поэтов.
       Редкий дар Гари Лайта – неисчерпаемая на любовь душа. Он своей присяги на вражду и противостояние не дает, просто не видит в них смысла. "Ни там, ни здесь отречься не смогу". 
А ведь на отречение толкали, иначе бы не возникла тема. Отсюда – "Неумение мыслить / Скрупулезно и зло"».

       В самом факте написания этого предисловия знаменитой тогда за рубежом Ратушинской видно замечательное качество ее характера: желание подбодрить, помочь молодому дарованию. Но наверное она знала и слова Льва Озерова: «Талантам надо помогать, / Бездарности пробьются сами». В случае с молодым Гари Лайтом она не ошиблась: сейчас это полностью сложившийся, зрелый поэт со своим индивидуальным почерком и голосом.
       А вот как Ратушинская увидела своими русскими глазами Великобританию:

В этой стране хорошо стареть,
В этой стране хорошо расти.
Первая треть, последняя треть.
Время собаку себе завести:
Песьего мальчика – глаз из шерсти
Не разгрести.
В этой стране – ходить по траве,
Вдумчиво разжигать камин, 
Считать корабли в ничьей синеве.
У них флаг – синева, кармин,
Но все-таки белое во главе – 
На каждом льве.
Странно, как здесь уважают львов.
Это эстетика всех ворот,
Стен, оград, и старых домов – 
С римских времен, с южных широт.
Странный народ.
Юным положено уезжать.
В Австралию или еще куда.
В этом сходятся плебс и знать:
Выросли, стало быть, из гнезда.
Порой возвращаются. Не всегда.
Плачут ли мамы?
Нет.
                                                        («Встречи»,1996)

       Да, хоть в такой стране хорошо и стареть, и расти, но в ней «странный народ», у которого не плачут мамы по улетающим из гнезда своим птенцам.

       Ирина Ратушинская улетела из чужих гнезд в родные края. Но у нас есть ее стихи, в которых слышатся отголоски былин, и напев русских народных песен, и что-то от богатства Серебряного века, включая Цветаеву.

       О себе могу сказать: равнодушно стихи Ирины Ратушинской я не могла читать в прошлом веке, не могу и в нынешнем.

                                                                                                                            Валентина СИНКЕВИЧ, Филадельфия, январь 2017 

2016- Ольга КОЛЬЦОВА
                     *  *  * 

Наледь колючая, крылья темны,
но, попирая земные законы,
с левой подветреной стороны
перелетая через эоны, –
сумрачной не разорвать пелены;

кто же свободу произречет 
от гравитации, от притяженья, 
нечет ли выпадет, выпадет чет, –
от отверженья – до самосожженья –
время безгласно, но время течет, 

перетекая, и прошлого след
по бездорожью, словно улитка;
медленный, млечный наступит рассвет,
и палимпсестом недавного свитка
старый шотландский, припомнится плед…

и ностальгически скрипнет калитка.


                     *  *  *

то ли два крыла то ли след саней
прочертили дорогу в снегах
под луной ущербной иди по ней
ввысь не прянуть в ночи впотьмах

мерзлых перьев ость ранит словно кость
но пиши упрямо слова
в ледяном дыму ты нежданный гость
и дорога твоя крива

так ступай же прочь от седых могил
навестил своих и назад
что ты вестник в этих краях забыл
продолжается снегопад

так кровавит пальцы твое перо
что под мутным светом луны
всё черней тавро и саднит ребро
и вино не пьяней вины


                    *  *  *

Задев осколок мутного стекла,
не уколись о струи дождевые –
застывшие графичные кривые,
к беде расколотые зеркала;

снеси осколки к проруби к реке,
запомни след ледовой паутины;
шуга, пурга, дрейфующие льдины
и бьющаяся жилка на виске;

всё об одном твердит, и ломкий свет,
и ветви, и нахохленные птахи –
снег тяжелей смирительной рубахи
и визави не внемлет тет-а-тет;

а визави – попробуй, оторви,
а тет-а-тет – от пристального взгляда
скрывается, барьер или ограда,
не спрятаться, штакетник ли, преграда,
дождь зарядил – как слезы на крови.


            *  *  *

Вода и небо и волна
И высь и глубина
В чернильном воздухе парят
И сад и вертоград
Иди по темным облакам –
По скошенным лугам
Как по разбитым черепкам
По тающим снегам

Дуга с дугой
Волна с волной
и снег слепит зрачки
и сад заброшен и забыт 
и с кожей башмачки
давно срослись и всё бегут
стернею да жнивьем
кровавый след в глухой закут
за стылый окоем

ресницы колкие смежи
глаза обожжены
квашня замешана на лжи
и башмаки тесны
и продолжается побег
и пляс и хоровод
который год который век
над зеленью болот


                    *  *  *

И зачем эта ветка стучится в окно –
знать о том никому не дано,
и зачем птичья стая летит в облака,
так крылата, упруга, легка.
Только клекот и щебет небесных владык, 
только неба гортанный язык.
Вот и все, завершается песня без слов,
Знать, у рыбарей бедный улов.
Позвонкам, обнаженным ключицам, руке
дай пристанище в темной реке.
Заломи спелый колос ты над быстриной
и скрепи его горькой слюной,
а потом уходи, если можешь уйти,
зачарованы тропы-пути,
не гадай, что сейчас приключится с тобой,
околдован своей ворожбой.
Только перья и пух раскричавшихся птах
обогреют на стылых ветрах,
и гортанную речь разберешь без труда,
отправляясь невемо куда.


               *  *  *

На волглых надлобьях
на сбитых надгробьях
на выпуклых сколах оград
по Брайлю прочти ты
могильные плиты
ведь шрифт непонятный заклят

Здесь сад онемевших камней безымянных
замшелых и стертых подчас
руины с лепниной но без крестовины
навеки забытый рассказ

Дотронься ладонью
пусть пальцы почуют
как кровь в капиллярах бежит
кого-то бичует кого-то врачует
кого-то глядишь закружит

Венозные сгустки побеги так хрустки
и камни склоняют к земле
в саду безымянном пути твои узки
и память плутает во мгле

И справа налево по азбуке Брайля
надгробья на ощупь читай 
под мохом на склепах остались скрижали –
и жухлые листья взметай


               *  *  *

Опаленные ресницы
спи под пеплом Бог с тобой
дней сожженных вереница
да разбитая криница
да умолкнувший гобой

очарованные веки
припорошены золой
за стрехою ли в сусеке
это памяти засеки
запах неба нежилой

кто там бродит-колобродит
кто тревожит тень твою
кто очей с тебя не сводит
в заповеданном краю

скоро снегом всю округу
запорошит занесет
с недосыпу с перепугу
с опустившихся высот

над застывшей кутерьмою
что от холода свело
встанет тьмой глухонемою
опаленное гало
2016-Ирина ЧАЙКОВСКАЯ-О поэтессе Валентине Синкевич – к 90 летию
                                                         О поэтессе Валентине Синкевич – к 90 летию

       ...Расскажу о Валиных стихах.
       Началом своего поэтического пути Валя обязана Якову Моисеевичу Цвибаку (литературный псевдоним – Андрей Седых), талантливому журналисту, в молодости – секретарю Ивана Бунина, издававшему в Нью-Йорке популярную ежедневную газету «Новое русское слово». Он первый увидел в Валентине Синкевич поэта, начал печатать, привлек к своей газете, она стала своей в редакции. Добавлю, что, ценя Валину поэзию, Яков Моисеевич, слывший с молодости бонвиваном, наверняка радовался и общению с привлекательной и умной молодой женщиной. В архиве хранится его письмо, датированное 1973-м годом, к Роману Гулю, где он посылает на отзыв коллеге, издателю «Нового Журнала», «книжечку очень талантливой поэтессы Валентины Синкевич». Он пишет: «Мне очень хочется, чтобы на нее обратили внимание, – нельзя же все Блок да Есенин...». В том же письме Яков Моисеевич просит Гуля напечатать в НЖ одно стихотворение Синкевич. Оно по стилю не подходит к тем трем, которые он собирается печатать в «Новом русском слове». Меня умилило, что видимо, не слишком веря в то, что Гуль решится напечатать малоизвестную поэтессу, Яков Моисеевич просит в этом случае прислать стихотворение назад, он его напечатает сам в другом номере своей газеты. Бесценный документ. Находка тогдашнего аспиранта из Йелля Яши Клоца была неожиданностью и для самой Вали. Она как бы получила привет от Якова Моисеевича из другого мира. Вспоминает она его всегда с благодарностью. И, кстати говоря, – очищает его имя от домыслов. Яков Моисеевич Цвибак не только никогда не был выкрестом, как написал о нем один живущий в Америке литератор, но и утверждал в разговоре с Валей: «... быть евреем – судьба, и нередко тяжелая. Мы не любим тех, кто от нее уходит» (Валентина Синкевич. «Мои встречи: Русская лира Америки». – И.Ч.). 
       Если продолжить тянуть за ниточку письма Якова Цвибака к Роману Гулю, то надо сказать о двух моментах. Первый. В дальнейшем, после смерти Якова Моисеевича, Валя печаталась почти исключительно в «Новом Журнале». Он, как и «Новое русское слово», стал для нее родным домом. При редакторе Вадиме Крейде и при Марине Адамович всем публикациям Валентины Синкевич в журнале давался зеленый свет. И второй момент. Валя любит помогать молодым начинающим литераторам. Не счесть тех, кого Валентина Синкевич приветила и напечатала в своих «Встречах». Охвачены Альманахом были практически все поэты Зарубежья. А сколько было тех, кто у нее дебютировал! Это сейчас Валентина Синкевич известна и ценима в Зарубежье и в России. Сама она хорошо помнит то время, когда ее имя не упоминали в критических статьях, критики писали о ней и таких, как она, – «и др». В том, как она рассказывает об этом, как произносит «и др.», слышна горечь. Тогда поддержка читателей и критики была ей нужнее, чем сейчас.
       Стихи приходят обычно в раннем возрасте. И хотя печататься Валя начала поздно, это не значит, что раньше у нее стихи не случались. Уверена – случались. Вот нашла сейчас в ее очерке «Впервые о себе», что стихи она пишет лет с десяти. Поэтическая система не придумывается, это органика, поэт пишет «как он дышит», по слову Окуджавы. И когда говорят, что поэзия Валентины Синкевич «иностранная», что ее строфика взята у американских поэтов, мне это кажется шуткой. Есть ли у этих людей слух? Валины стихи, по-моему, намного ближе к народным стихам и песням, чем к иностранным образцам. Что до неровного ритма, не помещающегося в силлабо-тонические схемы, то дольник давно уже прижился в России. К тому же народный стих тоже часто неровен и не обладает ритмической регулярностью. Вот беру стихотворение из ее сборника 2004 года «На этой красивой и страшной земле». В нем как раз о «чужестранной ноте». Валя мне говорила, что со временем от бесконечного повторенья, что ее стихи «нерусские», она сама стала находить эти ноты в своих стихах. 

Что сказать о своем житье?
Да, к небоскребам привыкла.
И даже в русском моем нытье
чужестранная нота выпукла.
Я чужбинную ноту пою –
насквозь, надрывно и томно
в небоскребно-бетонном раю –
птицей на ветке темной.
Так пою, что не знаю сама –
Где я? Откуда я?
Только пыль да ковыль,
на дорогу сума...
Эх, не сойти бы с ума,
в русский платок плечи кутая.

       Привычка к небоскребам не мешает ей сравнить себя с птицей на ветке. И поет она вовсе не «чужестранную ноту», а «чужбинную». И в ней, в этой чужбинной ноте, живет птичья бесприютность там, где для других – рай. В этом раю, застроенном бетоном и закрывающем небо, человеку трудно понять – где он и откуда. Трудно? Тогда откуда взялись эти «пыль да ковыль», «на дорогу сума»? Это же всё народные поэтические образы, это же всё усвоено в русско-украинском детстве. Да, на чужой земле, в стране чужого языка и непривычных домов-небоскребов, можно «сойти с ума». Но не даст, не даст сойти с ума этот вполне определенно названный «русский платок», эта полученная в детстве прививка русского языка, русской литературы и русской природы.
       У этой поэтессы свое лицо, а какого она ранжира и ряда – неважно. Вот пишет сама, что не первого:

В тот первый ряд – нет, не иду.
другие за меня прильнут к светилам.
Тружусь я в одиноком, но в своем саду –
всё остальное – не по силам.
Да этот первый ряд – каприз и спесь
в стихе развязном и убогом.
А я ведь яблоневый цвет и песнь
прошу у сада и у Бога. 

       Пройду мимо Валиных определений тех, кто в первом ряду. Слишком утрированно высказалась она о них, может быть, имела в виду исключительно поэтов эмиграции? Зато про себя сказала хорошо. 
       Две последние строчки – первоклассные. А я ведь яблоневый цвет и песнь / прошу у сада и у Бога. И опять она соединяет свое бытие с бытием природы. Теперь уже не с птичкой, а с яблоней.
       Есть у Валентины Синкевич одно очень сильное стихотворение. Оно называется «Портрет», и, как мне кажется, имеет под собой вполне жизненную основу. Правильно сказал Некрасов – и его высказывание приложимо далеко не только к политике, но и к художеству: «Дело прочно, когда под ним струится кровь». Если произведение искусства имеет глубинную подоснову, если художник шифрует в нем какие-то важные для него, сокровенные мысли, то воздействие такого произведения на аудиторию возрастает неизмеримо. И это при том, что обычно единого ключа к такому произведению нет, каждый сам его подбирает, вкладывая в прочитанное или увиденное свой смысл. Сказанное можно отнести к «Поэме без героя» Анны Ахматовой, к «Зеркалу» Андрея Тарковского. То же скажу и о «Портрете» Валентины Синкевич. Приведу это стихотворение целиком:

                        Портрет

Я насильно вдвинута в эту тяжелую раму.
Я красивым пятном вишу на стене.
Здесь я переживаю старинную драму –
в этой комнате, в этом городе, в этой стране.

Меня создал художник, списывая с нарядной дамы –
мертвой, только говорить и двигаться умела она.
А я живая. С понимающими и видящими глазами,
но на безмолвие и неподвижность обречена.

Кто дал ему право на это, дал живые тона и краски?
Знает ли он, как кровь моя кипит на холсте?
Он при мне обо мне говорил нелепые сказки
про любовь, про искусство, о недосягаемой их высоте.

Всё это бред. Сам художник не верил в это.
Был он жесток и лжив. Но умел творить чудеса.
Вот и создал меня. Я живу – которое лето! –
я смотрю на всё. Не в состояньи закрыть глаза.

Я кляну его, ночью не давая ему покоя.
Он кошмарные видит сны, предо мной ощущая вину.
Я – его вдохновенье, двигаю его послушной рукою...
Всё же он спит, а я никогда не усну.

Мне годами висеть в этой тяжелой раме.
Он умрет, а я еще долго буду жива,
сотворенная им в трепетной красочной гамме,
с неподвижной рукой, лежащей на кружевах.

       Здесь на поверхности два героя – портрет и художник. Они в антагонистических отношениях. Если художник говорит про любовь, искусство и недосягаемую их высоту, то портрет называет всё это бредом и нелепыми сказками. Женщина на портрете – не верит своему творцу, разочарована, видит его насквозь. Но при этом названный ею «жестоким и лживым» создатель портрета умееет творить чудеса, он создал чудо – живой женский портрет, которому суждено его пережить.
       Чем вызвана такая сильная неприязнь портрета к тому, кто его создал? Не замешено ли тут третье лицо, а именно – нарядная дама, названная «мертвой», при том что она умеет говорить и двигаться? И почему она «мертвая»? Не художник ли отнял у нее силы? Не вдохнул ли ее человеческую жизнь в свое творение, вдвинув живую душу в тяжелую раму? Кажется, что сложные взаимоотношения этих троих и составляют внутренний сюжет стихотворения и его загадку. Впрочем, повторю: у этих стихов нет единого ключа.
       У Вали – много о музыке и картинах. Любовь к музыке имеет начало в детстве. Родители музыку любили, отец пел, старшая сестра Ирина играла на фортепьяно, а Валя, младшая, пела под ее аккомпанемент. Что до живописи, то Валя всю жизнь была окружена художниками. Даже первый ее муж, будучи медиком-анатомом, занимался рисованием. Потом близким на долгие годы человеком стал для нее художник Владимир Шаталов. Вокруг нее и Шаталова группировались художники Сергей Бонгарт и Сергей Голлербах. Все трое – Шаталов, Бонгарт и Голлербах – «баловались» стихами и печатались в поэтическом альманахе «Встречи».
       Уже давно я знаю, что Валина любимая картина – «Портрет Джиневры де Бенчи» Леонардо да Винчи. Много раз она навещала ее в Национальной галерее в Вашингтоне, вглядывалась в ее черты. 
       Портрет Джиневры был известен мне по репродукциям. Флорентийка, поэтесса, гордая, холодная, с узкими глазами... Над головой – ветки можжевельника. Красива какой-то странной лунной красотой, серьезна, печальна, губы сомкнуты – нет и следа полуулыбки Джоконды. Но загадка бесспорно есть. О чем она думает? Почему так грустна? Портрет бесценен, но известно, что американцы в 1967 году заплатили за него княжеству Лихтенштейн 5 млн. долларов. Считается, что сумма громадная. Всего-то 5 миллионов за то, что не имеет цены.
       Стихотворение Ginevra de Benci в Валином сборнике предшествует Портрету: 

Слабые крылья твоей неулыбки
сложены: надежды на возвращение зыбки.
Круглое зеркало натюрмортной луны
ловит слухи, которыми полны
дом и город, и палуба корабля.
Глаза глядят, будто бы земля
вписывается в темный мрамор колонн.
В ее неулыбке стон
кисти твоей, Мастер.

       Хочется разгадать метафору: «крылья твоей неулыбки сложены». О чем это?  Может, о том, что нельзя этой прекрасной даме птицей улететь в родные края? Ее привезли сюда, в чужую страну, в чужой город – и «надежды на возвращение зыбки»?   В этом случае речь идет не о самой Джиневре, а именно о «портрете», совершившем свое путешествие из Италии в Лихтенштейн, а затем – в Америку.  Снова, как и в стихотворении «Портрет», мы имеем дело с ожившим – благодаря чудотворцу-художнику – произведением искусства.                 
Все четыре катрена стихотворения кончаются обращением к Мастеру. Но в первом есть обращение к самой Джиневре. Что-то очень личное спрятано в этих словах:

Не улыбайся, не плачь, будь достойной
Красок, которыми спел тебя Мастер.

       Не улыбайся, не плачь...
       Два года назад, приехав в Вашингтон, я сразу же отправилась в Национальную галерею искусств, а там первой картиной, к которой я устремилась, была она, «Джиневра де Бенчи». Светлая, златокудрая, спокойная, ушедшая в свои мысли, мадонна с узкими глазами и губами без улыбки. Однако как похожа... Эта мысль пришла в голову внезапно. Я вдруг увидела, что эти два портрета чем-то похожи.  Их типажи – тянутся друг к другу через столетия. Две женщины поэтессы, две гордые неулыбчивые красавицы... Не улыбайся, не плачь, будь достойной / Красок, которыми спел тебя Мастер. 
       Купленную в галерее репродукцию Джиневры в тот же вечер я отослала Вале. 

                                                                                               Ирина ЧАЙКОВСКАЯ, Роквилл, шт. Мэриленнд 
2016-, Евгений ВИТКОВСКИЙ
ГЕНЕРАЛ БОРИС СМЫСЛОВСКИЙ. ВАДУЦ.          
 ЛИХТЕНШТЕЙН, 1947

          Валентине Синкевич

Одним – пораженье, другим – торжество,
и нет никакого закона.
Дивизия ждет неизвестно чего
на фоне хребта Ретикона.

Имеешь ли право вот эту страну,
проведшую годы над бездной,
за то осуждать, что не лезла в войну,
на подвиг не шла бесполезный?

У фронта легко огрести по рогам
следы понапрасну не путай,
ползи через силу к альпийским лугам,
дивизия армии дутой.

Едва ли рассчитывать стоит на суд,
хотя разговоры ведутся:
что будет с солдатами, – то ли спасут,
а то ли попрут из Вадуца.

Солдат не прокормишь чужим пирогом
и пойлом чужим из корытца:
тому, кто Германию смял сапогом,
едва ли преградой граница.

Кому интересно, где князь, где бандит,
кто кесарь, кто сторож амбара?
В Кремле императором нынче сидит
усатый жиган с Авлабара.

Никак не загнется проклятый кинто,
кровавые сливки снимая.
Не хочет помочь генералу никто
в начале холодного мая.

Твердят генералу в лицо: поделом,
проиграно русское дело.
Одной лишь немецкой фуражки седлом
довольно сейчас для расстрела.

Уж форму хотя бы сменил, хоронясь,
два доллара дал костюмершам, –
да только и так не унизится князь,
и спорить не станет со смершем.

Взводи, не взводи проржавевший курок –
мерзавцы останутся с носом.
На Рейне – пороги, а через порог
ступать не дано кровососам.

И пусть эфемерно такое житьё,
однако не движется сцена:
солдаты сидят, оседлав остриё
иголки, торчащей из сена.

Похожие факты всегда налицо,
любая поведает книга,
что мы перетерпим не только кацо,
но даже татарское иго.

Не надо, Европа, о том не жалей,
откуда узнали бы судьи,
о том, что упрямей любых Лорелей
сидячие русские люди?

Неласков пейзаж, и безрадостен вид,
да только не надо сиропа.
Россия над битым корытом сидит,
но это корыто – Европа.



МИСТИКА ДОМА БИСМАРКА. 
АНГЛИЙСКАЯ НАБЕРЕЖНАЯ

               Наташе Верди и Васе Коваленко

Сколько извести можно купить на пиастр?
Малахита не надо задаром.
Никаких тут не будет колонн и пилястр,
и подите вы все к закомарам.

Если хочет владелец, то это закон.
Никаких, господа, оригами.
Здесь одиннадцать окон, и узкий балкон,
и Большая Нева под ногами.

Даже близко сюда не приходит бедняк,
только ветер тяжел и неистов.
Долго разных хозяев менял особняк
благородного рода Капнистов.

Здесь ночами, бывало, стояли войска,
паруса проходили парадом.
Здесь Григорий Голицын валял дурака,
а не здесь, так уж точно что рядом.

Здесь подковами, будто московский бордюр,
был старинный поребрик обцокан,
и сверкали алмазы танцующих дур
из французского кружева окон.

Здесь немецкий посол отдыхал от двора,
размышляя, терзаясь и бредя,
чтоб наутро, свои перебрав штуцера,
безнадежно пойти на медведя.

Без трофея посол возвращался домой,
и ему становилось понятно,
что медведя, который разбужен зимой,
не загонишь в берлогу обратно.

И в итоге добрался до мысли такой,
что не стоит бороться с потопом,
и Европе куда как дороже покой,
чем бесплодная драка с циклопом.

...То почти что во сне, то почти наяву
для Европы в легенду истаяв,
он стоит у окна и глядит на Неву
и почти не тревожит хозяев.

Не мигнет, не вздохнет и не кликнет слугу,
ни сражений не вспомнит, ни танцев,
а меж тем на него на другом берегу
вопросительно смотрит Румянцев.

Появляется тень, и уходит во мрак,
а за нею – другая и третья,
исчезают и снова приходят вот так
чуть не три неспокойных столетья.

Здесь давно осознали земля и вода,
и мосты и гранитные глыбы,
что танцоры, однажды явившись сюда
не ушли б, даже если могли бы.

И кончается ночь, и болит голова,
и стремительно гаснут картины,
и уходит, уходит, уходит Нева,
как последний аккорд сонатины.




МИСТИКА АРБАТА. НОМЕР 14.

Вранье, что не случиться двум смертям,
случаются и три-четыре смерти.
Здесь шесть колонн пошли к шести чертям:
а может, это были и не черти.

Под каждый не налазишься диван.
Не каждое откинешь одеяло.
Тут, может, был не дом, а котлован,
и вовсе ничего тут не стояло?

Однако на секунду онемей
и загляни в глубины черной хмари:
там спят десятки вымерших семей –
посадские, холопы и бояре.

Укрыла богачей и бедняков
земли наросшей грубая короста,
и протекло всего-то пять веков
с тех пор, когда не стало тут погоста.

Едва ль об этом помнят москвичи.
но лучше ты не поминай некстати,
что, мол, Москва сгорела от свечи
зажженной некой дурой на Арбате.

В подробности особенно не лезь,
уж больно люди были непростые
те, кто поздней обосновался здесь:
Ростопчины, Гагарины, Толстые.

Но город лишь усмешку затаил:
все эти люди – только дым вселенский.
...Вот этот дом построил Михаил
Андреевич, известный Оболенский.

Оборонить хозяина от зла
должны свеча, икона и подкова,
но ни одна примета не спасла
министра-чернокнижника, Хилкова.

Беду накликал он в конце концов:
иди узнай, что он в подвале прятал?
И больше в доме не было жильцов,
помимо тех, кто деньги тут печатал.

И дом ничей, да и земля ничья.
Так и стоял он, медленно ветшая.
Здесь удавилась некая семья,
при этом, говорят, семья большая.

Ни фиников, ни утиц, ни подков
в заброшенных не отыскать жилищах.
...Полиция гоняет босяков
и чуть не в дымоходах ищет нищих.

Но у жандармов руки коротки:
здесь только голоса, здесь только вздохи,
и бродят здесь совсем не босяки,
а те, кто жил тут при царе Горохе.

Их не поймать, их не перебороть, –
а за тряпье хватаешься – ну нет уж:
душа в тряпье старинном, а не плоть,
и это даже не тряпье, а ветошь.

Перед порогом тянутся года.
а дом все так же темен и косящат,
и каждого, входящего сюда.
ведь и сейчас, того гляди, утащат.

То летний зной, то снеговая падь,
и горек век, и улица щербата.
и ни на шаг не хочет отступать
мучительная мистика Арбата. 

2016- Алексей ПУРИН
     МУЗЫКА НА ЗАКАТЕ

                             …Das Ohr hört nachts…
                     Georg Trakl. Musik im Mirabell


                         1
В городке, раздобревшем на соли,
где играл вундеркинд в парике,
позабудем на день о юдоли
леденящей, о стынущей воле –
погуляем с синицей в руке.

Что нам клич журавлиный во мраке
и безлюбых небес неуют!..
Крендель булочной (вечные знаки!).
Пиво славное пьют австрияки
и божественный «захер» жуют.

Вот и правильно. Вот и бесспорно:
ни к чему нам мучительный свет
этой музыки после Адорно
(кто ж не знал, что искусство тлетворно?)!..
Только шарики вкусных конфет.

Только сон утешительной прозы,
где музыка, как струйка воды,
под журчаньем не прячет угрозы,
где сменили пуды сахарозы
кристаллической соли пуды.

                                             Зальцбург


                      2
Мой принц, мы посетили Ваш
дворец. Теперь там – Эрмитаж
в миниатюре (модернисты:
Моне – блистает, Климт – блестит).
Но из окна всё тот же вид –
сребристый пруд и сад тенистый.

И Вена – вся, во всей красе –
что куст в мерцающей росе, –
в огнях, готовых распылаться.
И, как отряд передовой,
вступает в город, пусть и свой,
в потемках Нижнее палаццо…

Савойский, зри! прошли века;
ничья не справилась рука
с полком годин необоримым –
убит и смелый наповал;
а бург стоит, как и стоял,
когда-то бывший Третьим Римом.

Ваш меч, его судьбы залог,
остановить османов смог.
Но наросли потом проценты
(ведь жизнь – сама взаимосвязь)…
Зачем Сараево, мой князь,
Вы разорили после Зенты!

                           Вена. Дворец Бельведер


                      3
Цезари, лежащие в свинцовой
немоте серебряных ларцов…
Ах, и от системы образцовой
остается прах в конце концов!

В этом царства схожи с человеком,
в слепоте не видящим своей,
что нелепо верить оберегам –
договорам, скипетрам царей…

Где величье замысла, где смысла
торжество? Лишь Евровавилон.
Утекла обратно речка Висла,
а Дунай на лужи поделен.

Сорок правд – на месте двуединой,
сорок кривд и сорок языков…
Полон, как сардинница сардиной,
невеселый габсбургский альков…

Впрочем, что я! Нам бы их печали –
с нашей суетливой нищетой!..
Выйдем – снова скрипки зазвучали,
рестораны спорят с темнотой.

                            Вена. Церковь капуцинов


                       4
Пятый век они идут по насту
в абсолютной тишине,
как случалось разве астронавту
на Луне.

Вечереет, никакого звука
во вселенной больше нет.
(Но недаром «ночью внемлет ухо»
говорит поэт!)

Ни борзые не пугают лаем
пригород, ни птах
крики в небесах. Неузнаваем,
мир лежит впотьмах.

(Где он в Нидерландах эти скалы
видел, пейзажист, –
эти италийские оскалы,
шепчущие «st!»?)

Только отдаленный конькобежец
на пруду
стылый мрак безвременья разрежет
музыкой во льду.

                    Вена. Музей истории искусств


                         5
В старческой руке тысячелетний
скипетр только чудом не дрожит…
Римский император предпоследний –
патриарх библейский, Вечный Жид, –

переживший всех, похоронивший
младших братьев, сына и жену, –
как Пандорин ящик, отворивший
страшную войну.

Здесь он умер, слушая раскаты
рукотворных гроз,
с юности любивший «аты-баты»
и не знавший слез…

Мерный листопад армейских сводок,
мировой спектакль…
Где-то там вдали – какой-то Гродек 
и какой-то Тракль.

                                  Вена. Дворец Шёнбрунн


                        6
Музыка бывает только в Вене.
Только в Вене царственной она
неподвластна порче и подмене.
Только в Вене музыка – Жена, –

Дева, облаченная в свеченье,
в колыханье жаркое смычков.
Здесь ясней ее предназначенье:
«Рай таков! – твердить нам. – Рай таков!»

…Или это море золотое
в белом и лазоревом цвету?..
Не решусь, как будущий Никто, я
перейти заветную черту.

Задержусь у ратуши с бокалом
мозельвейна. На большом панно –
оперные арии… Вокалом
этим всё, что знал, посрамлено!..

Безразлично мне, что дело к ночи,
что вокруг всё глуше и темней,
что до тьмы дорога всё короче…
Ночь поет! И дело только в Ней…

Только в Вене бурной словно в вену
введена холодная игла,
чтоб душа Прекрасную Елену
из персти земной узреть смогла.

                               Вена. У Новой ратуши



             РИМСКИЕ ДНИ


           1. Circo Massimo

Прекрасного должно быть до фига:
и шествия, и скачки, и бега;
согнать со всей империи рычащих
зверей, вождей плененных и слонов –
и двинуть в ров, – основа из основ;
с улыбкой слушать царедворцев льстящих

и удовлетворенный рев арен.
А то, что ты – какой-то там Макрен,
Макрин, минутный повелитель Рима,
вчерашний всадник, завтрашняя снедь
ожесточенья, лучше не иметь
в виду; твоя судьба непоправима.

Сиди, смотри кровавые бои –
их любят все сограждане твои,
но распаленным этих зрелищ мало:
убить тебя – что кинуть конфетти! –
убить тебя – и бросить на пути
вступающего в Рим Элагабала.

Терпеть того в теченье лет пяти.



                        2. Palatino

Великое Ничто – то в мраморе крылатом,
то в золоте литом, – по храмам и палатам
расставленное здесь искуснейшей рукой
несметных мертвецов, несомых, как рекой
забвения, на миг явившейся минутой,
являет в суете красы свой облик лютый.

Не о глазницах терм реку – о полноте
Прекрасного, увы, подобной пустоте, –
о трепетной Пьете на фоне вечных сосен:
незнающим, им кряж могильный плодоносен;
но ты – как Пий, как Сикст, – лишь камень, щебень, тлен, –
запечатлен резцом иль не запечатлен.

Поверил бы отцам, пророчащим деревьям
о Царстве Неземном; но утлым суеверьям
потворствуют собор, надгробие, плита...
Нет, здесь не дышит Дух; Искусство – пустота.
Убогому уму оно – подмена Бога...
Боюсь, за это с нас никто не спросит строго.



       3. Quirinale / Pinus pinea

И Сикст, и Пий, и Цезарь, и Нерон...
Процессия всеобщих похорон.
Ты – кладбище громадное всего лишь,
прекрасный Рим под небом голубым;
и странно мне, что ракурсом любым
ты мой недолговечный глаз неволишь.

Ужели персть земная – и титан,
кем потолок капеллы папской дан –
и грозная стена напоминанья?
Сменяются хозяева палат,
с творцами их соскальзывая в ад;
разрушатся и статуи, и зданья...

А я, чужак, как некогда Север
какой-нибудь, не знающий манер,
гляжу на этот Голем с Квиринала –
и пинии, раскрытой в небеса,
твержу свое «Спасительна краса!»;
но и Петра она не понимала.



               4. Pantheon

Отверстие, нацеленное в высь:
не всем богам, небесным лишь молись.
Построил, пишут, щедрый Марк Агриппа,
друг Августа; а позже Адриан
украсил; был ободран и засран;
но выстоял, очнувшись, как от гриппа,

от бреда и беспамятства веков.
Величественнейший из потолков,
скажи, о чем молчат твои кессоны!
Где боги – Марс, Меркурий, Аполлон,
Юпитер?.. Ими космос населен
или Аид? Где слышимы их стоны?..

(За два тысячелетия никто
не посягнул на звездное лото,
на домино небесное: ни Марка
нет, ни Петра, ни Павла, ни Луки
на зыбком своде; только светляки
язычников на нем сгорают ярко.)

Теперь тут церковь Мучеников всех
и Приснодевы... но – прости мой грех,
Заступница, – неясные святыни:
могилы итальянских королей,
ученая окружность, а над ней –
не крест, но линза безответной сини.



         5. Serapeum. Tivoli

Он приходил сюда по вечерам,
один – и воскресал прекрасный срам:
Александрия, грязный рай Канопа,
где Каллипиге вторит Каллиопа.

Всё совершилось в жизни, всё сбылось.
Он видел мир, как пифия, насквозь –
все чудеса, все страны, все чертоги...
И сам он – бог. И с ним сроднились боги –

Серапис, Нил, Асклепий, Антиной...
Он верит в них, как в зримое: их зной
неугасим в сетчатках опаленных.

Солдаты спят никчемные, жена.
И лишь александрийская луна
всю ночь горит из вод желто-зеленых.



               6. 1.  Laterano
 
«Prossima fermata San Giovanni». 
Выйди, онемев от красоты...
...В катакомбах, в клетках, в котловане...
Большинства людей счастливей ты.
В черноту зрачка нетерпеливо
собираешь Рим. Ну, погляди:
в грозовую даль уходит Via
Appia. Постель возьми, иди!



   6. 2. Santa Maria in Palmis

Изумился Идущему в чрево
вавилонское: «Боже, куда?!»
Ни направо свернуть, ни налево...
Ничего нет прекрасней стыда!

Надо думать, он встал с петухами,
чтобы вновь от судьбы ускользнуть;
но внезапно огромное – камень! –
преградило спасительный путь:


«Ну а ты-то куда?» – и взглянуло,
как возлюбленный преданный, в ночь
его глаз. И Петра развернуло...
Только стыд и способен помочь.



               7. San Pietro

Благославил Франческо из окна
столпившийся на площади народ.
Было одна рука его видна.
И в тот же день (как бы наоборот)
нам повстречался беженец без рук,
просящий подаяния араб.
О, эта нищета! О, этот Юг!..
Когда же мир узрит безруких пап?



        РОМАНСЕРО

Безумная Барселона
с фонтанами на груди,
где строят дома наклонно
и где растет Гауди;

Валенсия – вроде вальса
над втоптанной в твердь рекой
(о канувшем не печалься –
махни ему вслед рукой!);

гранатовая Гранада
в дурмане арабских зал,
куда круглоту квадрата
вписал император Карл;

откосов и дуг усилье,
собой изумивших мир, –
сервильнейшая Севилья,
клавирный Гвадалквивир;

стоарочная Кордова –
как соты во весь экран,
где храму мечеть основа
и в Библию вбит Коран;

в бреду иль на грани бреда,
как если б и вправду Грек
его начертал, – Толедо
в кольце торопливых рек; –

и нас приведет дорога
в стучащий о мрамор плит, 
в цветущий своим барокко,
в кишащий людьми Мадрид.



                  NEWS

Хувишка, царь кушанский, на слоне,
в богатом платье, в бронзовой броне.
Он – сын Васишки. Брат его, Канишка,
пытался бунтовать, но усмирен
и, видимо, убит. И правит он –
богоподобный на слоне Хувишка.

На реверсе господь четверорук:
ни Шива и ни Митра – только звук.
Еще столетий пять до Мухаммада.
Но дайте срок – Хувишка на слоне
до Лондона дойдет, поверьте мне, –
до Бостона, Парижа, Сталинграда.




2016-Ирина МАШИНСКАЯ
СУМЕРКИНУ И ДРУГИЕ СТИХОТВОРЕНИЯ


                    Антикварное 

                                     А.Сумеркину
 А вот – советский подстаканник,
такой серебряный, такой
с венком тяжелым многогранник,
с лозой медлительный Джанкой.  

Всю ночь, в купе, не зная тренья,
он тихо ехал и дрожал,
и в синем свете звякал, тренькал,
а вот теперь – подорожал.  

На нем так выпуклы и гладки
узоры страшного литья,
что сразу вспомнишь эти грядки –
чего же улыбаюсь я?  

Ах, милый Сашенька, мы тоже
со временами не в ладах,
с угрюмой нежностью под кожей
анахронического "ах".  

Из времени любого выпасть
легко тому, кто налегке.
И вот стоишь, как гордый витязь,
но с подстаканником в руке.  

Как будто бы из верхних ванных –
из будущего натекло.
Но в наших дружбах антикварных,
как в складках времени, тепло.  

Меня забыл ампирный город
со страстью к золоту в реке,
татуировками исколот
на полустертом языке.  

Но каменного истукана,
как прежде, я не признаю.
Как подстаканник без стакана,
чужому миру предстаю,  

как разлетевшийся посланник
– ах! – шлепнулся перед пашой,
как сей нелепый подстаканник,
но только с женскою душой.



                Без музыки  
                                              А.С.  

                               В зеленых плакали и пели...                               
                                                                  А.Блок
Скажи, а кто устраивает вечер?
Пришла давно, а никого не знаю.
Все разбрелись, им хорошо друг с другом,
зовут к себе, а я, поверь, стесняюсь. 

Со мною друга нет. Со мною друг не ходит,
не ходит он, где я еще бываю.
А как кого зовут – я забываю,
и кто меня находит, тот находит. 

Их лица озаренные, сквозь дымку
искусственого света, как на вече –
я их люблю, но близко к фотоснимку
не подойдет любовь, темня далече. 

Как в поезде, как ложечка в стакане,
торчишь вот так, ломясь посередине.
Так свежесрезанный сидит в своем ульпане,
по пояс в зелени, башкой в ультрамарине. 

Ну, выпустили рыбку, а куда ей?
А лбом в стекло, улыбкой об улыбку.
Зеленые бегут-бегут за стаей,
раскачивают синие, как зыбку.



                После эпиграфа
                                               А.Сумеркину

Что – при музыке? такая, значит, музыка.
Батарея, раковина, мусорка.
Вхлюп уходят дни мои несметные:
в сток уставлюсь, как те – в дали светлые.

Меня женщиной родили, слово жуткое.
Уголовщина, татарщина. Ну, утка я,
а не селезень. Добро б одна лингвистика –
высохну ведь, ни цветка, ни листика.
 
Говорят, я в детстве была тихая.
Я и помню: было тихо. Тикало.
Двор корябал по стеклу московской коркою.
А теперь я – что, скажете, громкая?

Ну, при музыке, она одна товарищем
будет нам, как понесет пожарищем.
Говори со мною, жизнь, музыкой выспренной,
так все легче званой, может, избранной.


    Поэт и слависты   
   
 Суровые слависты      
сидели на суку      
(и люстра, как монисто,      
текла по потолку),       

 все почему-то парами.     
 Докладчик взял стакан.     
 Сюда б цыган с гитарами!     
 Нельзя сюда цыган.     

Ни музыки, ни пения      
не будет нам в конце.      
И не было волнения      
ни на одном лице.       

Ты в кресле словно в проруби,      
торчишь - а там зато      
швейцары, словно голуби,      
гуляют без пальто,       

такси руками голыми      
ловили просто так      
и сумерки лиловые      
проплыли, как пустяк. 
                       

                  *  *  *
Пространство, я тебя не опечалю
еще незавершенностью одной.
Недовоплотившись, как отчалю?
Не береди, побудь еще со мной. 

Лиловое теченье Куро-Сио –
вот так блестят такси на авеню.
Как, милое, ты в сумерки красиво.
Повремени, и я повременю.

 Так путник на закате одеяло
скатает, обернувшись на посад, –
там облако, как Троица, сияло,
но все погасло пять минут назад.
 
Что возвращенья может быть глупее?
Но если это так, то отчего
твой образ, как монета, голубая
на самом дне смиренья моего?



                              СПАЛЬНЫЙ ВАГОН
                                                                          
Перелески в окне – как реклама на длинном плакате:
разбираешь под утро, а сложишь уже на закате
то, что может сойти и за смысл, если круглые даты,
а замедлится если – то ели стоят, как солдаты. 

До того, как войдет проводник с неизбежным вопросом,
ты умылся и едешь под голубым купоросом.
Только утром, пожалуй, и смотришь с таким интересом,
словно тут ты живешь, за каким – все не выберешь, лесом.
 
Но полуденный мир поражает подобьем устройства.
Переехав, ты только удвоишь размеры изгойства.
Разве ноги размять или яблок купить, а отстанешь –
может, бабки останутся, сам же козленочком станешь.
 
Примеряйся хоть сколько к чужому вприглядку, вприкуску –
не ухватишь всего на ужимку, утряску, утруску:
то луга, то стога, то снопы кувырком, как попало,
и лесок на стекле, и закатом горит одеяло.
 
Как печально чаинок вращенье в стакане граненом,
в этом свете, с востока зеленом, а справа каленом,
отставая повсюду, как есть без меня оставаясь
  – не сегодня, так завтра – какая им разница, то есть.

                               Блюз. Дорога 95

                                       Памяти Эллы Фитцджеральд

Вот опять закат оранжев, на стене квадрат пылится.
Уезжаю, уезжаю, стану уличной певицей,
отращу вот грудь и голос, стану уличной певицей.

На углу поставлю кружку, вот такое платье в блестках,
уезжаю, уезжаю, стану петь на перекрестках.
Пусть идут себе, не смотрят, стану петь на перекрестках.

И однажды в желтой майке молча вcтанет рядом с тумбой
черный маленький с маримбой, звук – ее как капли пота.
Будут думать – мне любовник, только разве важно это?

Так и надо жить поэту, как сказал поэт поэту.
Как чернело на закате, выгибалось по кювету,
как стемнело, я не помню, как мело меня по свету.

Чайки метят на МакДональдс – значит, где-то рядом море.
Я на юг наверно еду, но застряну в Балтиморе.
Потеряюсь на неделю, то-то будет людям горе!

Может быть, из-за названья – так корабль идет красивый.
(А на самом деле – сухо, вон забор зарос крапивой.)
Это город грязноватый, но зато закат красивый.

Ух как дворники по морю быстро-быстро заходили,
капли в лоб мне полетели – они просто обалдели.
Справа сердце, слева дверца – так текло б на Пикадилли.

Капли, как цыплячьи лапки, быстро-быстро – и с обрыва,
они шлепаются в стекла, словно маленькие взрывы.
Даже радио не надо, только слушать эти взрывы.

Так бы ехать бесконечно, только б маленькая Элла
тихо пела, ну конечно, чтобы только Элла пела,
и стоять на светофоре, и чтоб вывеска горела,

чтобы в зеркале, и сбоку, перекошены рубином,
вертухаи неподвижно за рулем как с карабином,
тьмою тикая карминной, выжидали по кабинам.

Ты-то знала, чем заплатишь, знала, как не откупиться,
ты-то знала, ты-то знала, как швырять свою свободу
до горючих слез охочим, на лицо летящим птицам.      





2016-Татьяна АПРАКСИНА
                    *  *  *
Тебе пришлось
        учиться жизни на ходу.
Ты сам не знал,
        чему поверить, что бывает.
Сопротивленье
        силу чуда убивает,
Но кто захочет
        без нужды попасть в беду?

Тебе пришлось
        учиться жизни на бегу,
Осваивая
        схизму лабиринтов.
Таким, как ты,
       необходима сила квинты,
Но ход на квинту
        только я принять могу...
                                    2012



           СЕДОЙ СКРИПАЧ

Седой скрипач, похожий на сатира!
Скажи мне наконец, какая лира
Заставила тебя огнём гореть?

О чём ты думал, скрипку доставая
И струны то лаская, то терзая,
Пока спала израненная медь?

Пока весна переходила мягко в осень,
Пока, сходя со сцены, ты не бросил
Трофейные букеты под трамвай?

Но скрипка обо всём мне рассказала,
Ложась в футляр вечернего вокзала
И прошептав: Не спрашивай, а создавай!
                                                              2012


                        *  *  *
Последний день на этой стороне,
Где ночи власть под крыльями держала,
Пока заря вперёд прорваться не дерзала,
Подчинена величественной тьме.

Последний день баланса хромосом.
Последний риск уподобленья староверам,
Служившим незапятнанным примером
Для тех, кто ценит вёдра с прочным дном.

Стоит Юпитер с нежеланной стороны,
А Марс восходом войны обещает
Для тех, кто сохранить себя желает,
Мешая явь и розовые сны.

Последний день истории врачей.
Последнее прости солнцеворота
Скорбям изнемождённого народа.
Назавтра грянет свет, где ты – ничей.
                                                        2012


                          *  *  *
Глаза, темнеющие гневом и печалью,
На твой вопрос ответили молчаньем,
И небо, хмуро вторя темнотой,
Прикрыло веки, уходя в ночной покой.
                                                          2012


    КИЛИМАНДЖАРО

Каково увидеть мир
С высоты Килиманджаро?
Сквозь заоблачный сапфир
Обозреть дымы пожаров?

Каково остаться жить
На вершине, духу лестной?
Греться, грезить и любить
Там, где это неуместно?

Где притворство не в ходу,
Где нажива не у дела,
Где в раю ты и в аду,
Где душа вдали от тела?

Каково спускаться вниз,
С облегчением вздыхая?
Верх ли, низ ли твой каприз
Выбирает, замирая?
                                  2014


                 *  *  *
Поверни меня лицом к стене,
Поверни меня к себе навстречу –
Там следы от листьев на стекле,
Там туманы обжигают вечер.

Там от ликования дождя
Не укрыться ни струной и ни слезами,
Там финальный стержень декабря
Отрицает слепоту названий.

Там неназванным остался только стон,
В середине пустоши застрявший.
Там глядит гранит со всех сторон,
Уличая настоящих в спящих.
                                              2014

                    *  *  *
Где мы сидели у бассейна,
не видно нынче ни души,
и предзакатный свет рассеянный
на брошенных зонтах лежит.

Так будут сотни лет отмерены
огнём мотельных фонарей...
А в тёмном номере повеяло
дремучим запахом степей.
                                         2015 
 

2016-РЕЗНИК Наталья
               
                *  *  *

Товарищ, огорчаться брось,
Дави тяжелый вздох.
Нам жить с тобою довелось
В эпоху из эпох.

Вот соотечественник твой –
Он брызгает слюной.
Он сильно болен головой,  
Он болен всей страной.

Прими с восторгом, старина,
Его безумный пыл.
Когда, в какие времена,
Он так безумен был?

Он был угрюм, и глух, и нем,
И дрался с пьяных глаз.
Но чтоб свихнуться насовсем –
Такое в первый раз!

Да нам подарено судьбой
Над смертью торжество.
Конец пришел, а мы с тобой
Свидетели его.

Иной родится и помрет,
Другой уже угас.
А мы видали свой народ
В его последний час.

Тверди, когда тоска дерет,
Когда своих забыл:
Я не был там, где мой народ
Тогда, к несчастью, был.



                 *  *  * 

В чём сила, брат? Она в молчанье,
Она в ненаписанье слов,
В неколебимом незвучанье
И нерушимости основ.


Она таится в недвиженье,
Железном сжатии клещей,
В неотдаленье, несближенье
И неизменности вещей.
Но лишь одно мгновенье дрожи,
Один незаглушённый звук
Стальную силу уничтожат,
Опору выдернут из рук.
И, как ни соблазняют черти,
Будь твёрже, чем земная твердь.
Ты понял, брат, что сила в смерти?
Неуязвима только смерть. 
 
                  
                    *  *  * 

Когда меня выдумывали боги,
Не то по пьяни, а не то от скуки,
Они мне криво прикрутили ноги,
Они мне косо привинтили руки.
Не в этом – говорили боги – сила,
А знали б в чём, себе бы силы взяли.
Я голову и мыслей попросила.
Хороших не осталось – мне сказали.
Моих богов творения убоги,
А я – на фоне многих неудача.
Хоть бога нет, ко мне приходят боги.
Мы вместе сочиняем, пьём и плачем.


                    *  *  *

Пока не видно дирижёра,
В оцепенении застыв,
Прикосновения чужого
Страшатся нотные листы.
 
Пускай и ценности всего-то
В них заложили на пятак,
Боятся глупенькие ноты,
Что будут сыграны не так.

Что скажет нотный лист безгласный
Тому, кто, мучаясь, играл?
 
Не ты ли, Господи всевластный,
Мне дирижёра выбирал?

 
 
          ОТЕЦ

Горы, язык и люди –
Были не наши.
Я говорила: «Я русская.
Отпустите
домой, домой, домой».
Только ты понимал,
Пока и сам не лёг
Недалеко от дома, дома, дома…
В трёх кварталах.
 
И из чужой земли американской
в меня пророс.



               *  *  *
  
                        Михаэлю Шербу  
По песочку ползёт младенец,
Разевая беззубый рот.
Никуда младенец не денется:
Встанет, вырастет и умрёт.
 
Телом к старости он износится
И душой бессмертной внутри.
Но пока он на ручки просится,
На улыбку его смотри.
 
Мне поверь, что нелепо рвение
Неизбежно в могилу лечь.
Бесконечно одно мгновение,
Продолжается бесконеч...

2016- Александра СМИТ-ЭЛЕГИЧЕСКИЕ МОТИВЫ В РАННЕЙ ЛИРИКЕ ДМИТРИЯ БОБЫШЕВА

                         ЭЛЕГИЧЕСКИЕ МОТИВЫ В РАННЕЙ ЛИРИКЕ

                                    ДМИТРИЯ БОБЫШЕВА


                         К 80-летию со дня рождения поэта


       Имя замечательного русскоязычного американского поэта и эссеиста Дмитрия Бобышева ассоциируется обычно с Анной Ахматовой и с группой поэтов 1950-х – 60-х годов, которые были с ней дружны. В своем цикле «Траурные октавы», написанном на смерть Ахматовой в 1971 году, Бобышев называет их ахматовскими сиротами:


<…> Закрыв глаза, я выпил первым яд,

И, на кладбищенском кресте гвоздима,

душа прозрела; в череду утрат

заходят Ося, Толя, Женя, Дима

ахматовскими сиротами в ряд.

Лишь прямо, друг на друга не глядят

              четыре стихотворца-побратима.

Их дружба, как и жизнь, необратима. *1


В стихотворении указывается на общность судеб и на тесные дружеские узы таких поэтов как Дмитрий Бобышев, Иосиф Бродский, Евгений Рейн и Анатолий Найман. Как отмечает Марго Розен, Ахматова окрестила эту группу молодых поэтов «аввакумовцами». Розен считает, что определение всей группы «аввакумовцы» не только напоминает о протопопе Аввакуме, который хорошо известен как адвокат старообрядческих идей и как автор исповедальной прозы «Житие протопопа Аввакума», но и указывает на вольнодумство молодых ленинградских поэтов, создавших альтернативную культуру, идущую вразрез с принципами социалистического реализма.*2   Британская исследовательница Эмили Лайго считает, что для этой группы поэтов (как и для других ленинградских поэтов конца 1950-х –начала 1960-х годов, которые не вписывались в официальную культуру), был важен диалог, как с классическими поэтами прошлого (особенно с Пушкиным и с поэтами пушкинской поры), так и с Осипом Мандельштамом.*3  С ее точки зрения, для Бобышева характерен также интерес к Державину.*4  

       В этой статье мне хочется развить идею Лайго об особом родстве Бобышева с Мандельштамом и проанализировать некоторые аспекты использования жанра элегии и элегических мотивов в ранний период его творчества, указывая на важные черты сходства с европейской элегической традицией двадцатого века.

       Во-первых, в связи с ярким проявлением элегического начала в раннем творчестве Бобышева, можно рассматривать идею ахматовских сирот как символическое выражение определенной творческой эволюции Бобышева, несмотря на то, что Валерий Шубинский столь неожиданно и небрежно охарактеризовал сочетание «ахматовские сироты» как «дурацкое (?!) определение»*5.   На мой взгляд, такое определение имеет отчётливый смысл, особенно в контексте всего поминального цикла. Оно, прежде всего, подчеркивает элегический настрой группы, говоря тем самым, что с уходом Ахматовой поэты этой группы будут продолжать оплакивать не только Ахматову, но и Серебряный век русской культуры, связь с которым была нарушена в официальной культуре и о котором скорбела в своей поэзии Ахматова. 

       Таким образом, с одной стороны, сам термин «ахматовские сироты» подразумевает то, что неофициальная связь с культурой Серебряного века будет продолжена Бобышевым и поэтами его круга, вопреки официальной цензуре и советским канонам. С другой стороны, как мне кажется, это определение является частично и аллюзией на стихотворение Осипа Мандельштама  1937 года «Рим»*6,  в котором описываются итальянские фашисты («коричневой крови наемники», «италийские чернорубашечники», «мертвых цезарей злые щенки»). По логике стихотворения, они предали великих мастеров прошлого и превратили город, «ласточкой купола лепленный из проулков и сквозняков», в руины и «убийства питомник».*7  В стихотворении Мандельштама творения Микель Анджело называются сиротами, чья творческая энергия обречена на рабское молчание. Вот отрывок из него:

Все твои, Микель Анджело, сироты,

Облеченные в камень и стыд, – 

Ночь, сырая от слез, и невинный

Молодой, легконогий Давид,

И постель, на которой несдвинутый

Моисей водопадом лежит, – 

Мощь свободная и мера львиная

В усыпленьи и в рабстве молчит.*8 


Таким образом, мандельштамовское стихотворение, оплакивающее конец гуманизма и смерть европейской культурной традиции, во многом сформированной эпохой Возрождения, можно считать важным подтекстом для цикла Бобышева «Траурные октавы», особенно с учетом того, что в мандельштамовском стихотворение используются восьмистишия и присутствует образ диктатора Муссолини: «И над Римом диктатора-выродка / Подбородок тяжелый висит».*9  Мне кажется уместным предположить, что аллюзия на сирот Микель Анджело, изображенных в стихотворении Мандельштама, незримо присутствует в стихотворении Бобышева и позволяет ему не только представить себя и своих друзей своего рода «созданиями» и преемниками Ахматовой, которые лишились своего духовного наставника и поэта-ментора, но и представить Ленинград 1960-х годов как некое подобие Рима, в котором новая имперская идеология продолжает жить. Она уходит своими корнями в 1930-е годы, когда она была активным воплощением тоталитарного режима нового времени. 

       Как известно, несмотря на период оттепели в конце 1950-х годов – начала 1960-х годов, в Советском Союзе было много примеров травли видных деятелей культуры и цензурных перегибов. Можно вспомнить, например, травлю Пастернака в 1958 году в связи с Нобелевской премией, об изъятии из библиотек журнала-альманаха «Тарусские страницы» в 1961 году, о разгроме выставки авангардистов в Москве в 1962 году, о запрете публикации нескольких произведений Солженицына, об аресте Андрея Синявского и т. п. После прихода к власти Брежнева в 1964 году многие процессы, связанные с открытостью и демократизацией общества, стали сворачиваться. На фоне политических событий, положивших начало периоду застоя, смерть Ахматовой 5 марта 1966 года не могла не восприниматься как конец эпохи оттепели, когда были возможны новые течения в русской культуре и когда формальные и неформальные группы и ассоциации могли иметь открытый творческий диалог с другими авторами и входить в прямой контакт с представителями модернистской культуры. 

       В вышеприведенной статье Шубинского о Бобышеве говорится о том, что при всей похожести на многих поэтов неофициальной культуры Ленинграда, Бобышев отличался от них своим стремлением к архаизации стиля и сжатым параболическим синтаксисом.*10  Шубинский также говорит о том, что у Бобышева присутствовало желание лирика описать хрупкость своей идентичности при столкновении с неведомым и одновременно выразить «такое праздничное начало, такой солнечный блеск, какого не было, возможно, ни у кого другого в ту пору»*11.  Шубинский также считает, что Бобышев, в отличие от своих братьев по перу, «органично вошел в ленинградскую 'вторую культуру' следующего десятилетия»*12.  Эту мысль можно подтвердить тем, что в поэзии поэтов следующего поколения, как и у Бобышева, присутствует сильный интерес к духовным и метафизическим темам, к архаизации стиля и к сопоставлению Ленинграда с Римом как с центром Римской империи (это особенно ощутимо на примерах поэзии Иосифа Бродского или Елены Шварц). 

       Если рассматривать вышеупомянутое стихотворение Мандельштама «Рим» как выражение элегического начала, то можно увидеть, что помимо современных аллюзий и контекста, оно хорошо вписывается в контекст определенной традиции изображения античности в литературе позднего Серебряного века. Здесь стоит сослаться на российского специалиста по русской античности Г. С. Кнабе, которая говорит о некоем прощальном отношении к античному Риму.   Эта традиция, которая восходит к Гоголю, представляет Рим как центр «уходящей некогда великой цивилизации», который окутан тенями и который погружается «в ночное небытие истории».*13  Американская исследовательница Анна Фраэлич убедительно показала тесную взаимосвязь так называемого петербургского текста русской литературы с римским текстом в культуре Серебряного века, заключив, что они часто переплетаются друг с другом.*14  На примере поэзии Александра Кушнера Давид Уэллс подробно говорит в своей статье о репрезентации античности в поэзии Кушнера и отмечает, как древний Рим и древняя Греция были важны для поэтов-шестидесятников. Он заметил, что Ленинград и Рим часто оказывались сопоставимыми в размышлениях поэтов о современной России.  Так, например, Уэллс указывает на то, что в некоторых стихах Кушнера описание Древнего Рима времен Нерона является метафорическим изображением сталинизма и его последствий.*15  Следует отметить, что, по замечанию Уэллса, в поздних стихах Кушнера аналогии между Римской империей и Советской Россией звучат более отчетливо и не так завуалированы, какими они были в более раннем творчестве.*16  

       Учитывая все сказанное выше, осмелимся предположить, что аллюзии к античности среди поэтов ленинградской неофициальной и полуофициальной поэзии были своего рода определенным кодом в размышлениях о советской культуре и ее месте в европейской традиции, а также о трагических событиях в истории России. Более того, в силу сильного присутствия неоклассических элементов в петербургской архитектуре, мысль Уэллса о том, что Кушнер часто воспринимает культуру Серебряного века сквозь призму античности,*17  можно также применить и к ранней поэзии Бобышева, включая его цикл стихотворений «Траурные октавы». Как видно, само название намекает на связь цикла с итальянской поэзией Средних веков и эпохи Возрождения, а также с европейскими и русскими поэтами девятнадцатого века. 

       Из всего перечисленного выше становится понятным, что цикл «Траурные октавы» насыщен интертекстуальными аллюзиями, которые расширяют пространственные категории описания похорон Ахматовой и создают своего рода мифологизированное повествование о смерти Ахматовой как о поэте Серебряного века и о ее наследии. 

       В связи с этим замечанием следует обратить внимание на анализ мифотворческих аспектов культа Ахматовой, созданного Бобышевым, в статье американского исследователя Максима Шраера. По мнению Шраера, бобышевский термин «ахматовские сироты» содержит в себе двусмысленное толкование и является частью литературного мифа о существовании преемственности между Ахматовой и молодыми ленинградскими поэтами, дружившими с ней. Вот что он пишет по этому поводу: «Ахматова представляется как некий ноль отсчета для всех четверых, хотя совершенно очевидно, как из ранних текстов самих 'сирот' периода 1956-1960, так и из собственных высказываний в мемуарах и интервью, что все четыре поэта прошли серьезную формальную школу задолго до знакомства с Ахматовой»*18.  Шраер справедливо отмечает, что в большей степени миф об ахматовских сиротах связан больше с личными отношениями молодых поэтов с Ахматовой, чем с их эстетическими исканиями. Тем не менее, он задается вполне уместным вопросом о преемственности поколений в данном случае и высказывает предположение, что было бы более справедливо говорить о том, что Ахматова оставила определенный след в поэзии «ахматовских сирот», нежели повлияла на них существенным образом. 

       Более того, Шраер ссылается на мемуарный роман своего отца Давида Шраера-Петрова, в котором рассказывается об истории создания группы пяти поэтов в составе литературного объединения при Дворце культуры Промкооперации. В эту группу входили такие поэты как Давид Шраер-Петров,  Бобышев, Найман, Рейн и Илья Авербах.*19  Из статьи Шраера хорошо видно, что группа так называемых ахматовских сирот сложилась позже и что Бродский примкнул к группе поэтов из ЛИТО Промкооперации только в конце 1959 года или в начале 1960 года.*20  Раскол группы из пяти поэтов начался в 1960 году и был связан со знакомством с Ахматовой, которая в какой-то степени повлияла на изменение эстетики Бродского, Бобышева и Наймана. Как утверждает Шраер, в ЛИТО Промкооперации кумирами Бобышева были Хлебников и Заболоцкий, а не Ахматова, которая относилась к Заболоцкому враждебно.*21  В конце своего анализа стихотворений Бобышева и Бродского, Шраер отмечает, что несмотря на то, что оба поэта «состояли в одной литературной группе и сыграли важнейшую роль в формировании мифа об ахматовских сиротах, сегодня они представляют полярные течения в современной русской поэзии».*22  Очень интересным является также и наблюдение Шраера о разном отношении к преемственности, которое проявилось в их стихотворениях об Ахматовой. Вот как Шраер описывает эту разницу: «<…> если в «Траурных октавах» Бобышев выступает наследником скорби, Бродский в «Похоронах Бобо» заявляет о своем праве быть наследником поэзии».*24  

       Как отмечает Шраер, в стихотворении Бродского присутствует диалог со стихотворением Бобышева: если Бобышев утверждает, что с утратой такого наставника и собеседника как Ахматова, стихи «немотствуют», то Бродский «номинирует своего Данта, который и заполнит пост-ахматовскую поэтическую пустоту словом».*25  

       Таким образом, вышеупомянутое употребление Шраером словосочетания «наследник скорби» раскрывает на самом деле более тесную связь Бобышева с поэзией поздней Ахматовой, чем та, которая обычно ассоциируется с именем Бродского. 

       В связи с этим наблюдением мне бы хотелось обратить внимание на роль элегического начала в формировании поэтики Бобышева 1950-х – 1970х годов, которое, на мой взгляд, сформировалось под влиянием Ахматовой. Это частично подтверждает его высказывание об Ахматовой, прозвучавшее в интервью для «Радио Свобода» 25 сентября 2015 года. Прежде всего, следует отметить то, что Ахматова воспринималась Бобышевым как человек, для которого стоицизм с его установкой на культ внутренней свободы был нормой поведения. Ахматова охарактеризована в этом интервью следующим образом: 

       «Во-первых, даже, может быть, более чем поэтическое впечатление или значение – это было впечатление человеческое о ней как о личности. Мы все, конечно, знали, каким гонениям, какой несправедливой критике и даже опасности она подвергалась. Видеть человека при этом не жертвой этих несчастий и гонений, а видеть человека, полного достоинства, величавости и правоты – вот это производило очень мощное впечатление. Потому что, когда мы познакомились с ней, партийное постановление о журналах, о ней, о Зощенко не было отменено, оно действовало, несмотря на то, что ей позволяли чуть-чуть где-то печататься и даже выпустили какую-то книжку из старых стихотворений. Тем не менее, она все время находилась в этом облаке опалы былой. Вот как она держала себя – это было замечательным жизненным примером». 

       Впечатление от Ахматовой, приведенное в интервью, сильно отличается от образа Ахматовой, созданного в нашумевшей статье Александра Жолковского «Анна Ахматова – пятьдесят лет спустя», направленной на развенчание культа Ахматовой и мифолoгизированной биографии поэта. Жолковский характеризует Ахматову так: 

       «В поэтическом мире Ахматовой естественным уделом человека является отсутствие счастья, а ответом на него – сознательный аскетизм и нарочито позитивное переосмысление своего положения, обещающее символическую победу над превосходящими силами путем опоры на творческие силы души <…> Взятая в своем историческом контексте, эта, так сказать, христианско-экзистенциалистская система ценностей обнаруживает характерные квази-советские обертоны».*26  

Модель Жолковского явно утрирует стратегии выживания и саморепрезентации Ахматовой, смешивая мифотворческие оттенки ее творчества с семиотикой поведения в повседневной жизни поэта. Совершенно очевидно из воспоминаний Бобышева, что пафосность поведения, на которую намекает Жолковский, у Ахматовой отсутствовала.  Впечатление об Ахматовой как о человеке, имеющем чувство собственного достоинства, и уверенном в своей правоте, о чем говорит Бобышев в вышеуказанном интервью, должно быть рассмотрено в контексте развенчания культа Сталина и десталинизации, когда переоценка нравственных и эстетических ценностей не могла не влиять на умы молодых писателей и поэтов.  Ахматовская уверенность в своей правоте, о которой говорит Бобышев, стала для него определенным нравственным ориентиром в ситуации, когда, на фоне конформизма и увлечения массовыми формами поэтических выступлений (о таких поэтах Ахматова говорила как об эстрадниках), он воспринял поэзию с другой точки зрения: как способ коммуникации между поэтами, связанными духовными узами, как выражение культурной памяти и как воплощение диалогического начала искусства. 

       Не случайно, на мой взгляд, в «Траурных октавах» звучит голос Арсения Тарковского, который напоминает о служении своему таланту как об основной миссии любого настоящего поэта. Вот отрывок из части цикла, названного «Взгляд»: 


<…>«Кто сподличать решит, – сказал Арсений, –

пускай представит глаз ее тоску».

Да, этот взгляд приставить бы к виску,

когда в разладе жизнь, и нет спасенья. *27


Описание внутреннего диалога автора «Траурных октав» с Арсением Тарковским в цикле, посвященном Ахматовой, мне представляется очень важным. 

       С одной стороны, это прибавляет циклу значение документа: автор цикла выступает в роли не только участника событий, но и очевидца. С другой стороны, сама интерпретация взгляда Ахматовой заслуживает особого внимания. Она говорит о том, что автор цикла «Траурные октавы» будет помнить взгляд Ахматовой в моменты одиночества, душевного разлада и отчаяния. Косвенным образом указывается на то, что в памяти автора этого восьмистишия, входящего в цикл, взгляд Ахматовой останется напоминанием о живом собеседнике, которого он никогда не сможет забыть, то есть она всегда будет присутствовать в его мыслях. 

       Такое впечатление о живой Ахматовой, которая останется в памяти героя и автора стихотворения как незримый собеседник и человек, с которым духовная связь всегда будет ощутима, подчеркивается и упоминанием о голосе Ахматовой в последней части цикла Бобышева:


Когда гортань – алтарной частью храма,

тогда слова Святым Дарам сродни.

И даже самое простое «Ханна!

Здесь молодые люди к нам, взгляни …»

встает магически, поет благоуханно.

Все стихло разом в мартовские дни.

Теперь стихам звучать бы невозбранно,

но без нее немотствуют они.*28 


В вышеприведенных примерах чувствуется тенденция к полифоничности: автор явно хочет сохранить живое слово двух поэтов, ведь наряду с ахматовской репликой звучит в цикле и голос Тарковского. 

       Как мне думается, в цикле «Траурные октавы» мы имеем дело с воплощением ахматовской поэтики позднего периода, особенно ярко проявившейся в «Реквиеме» и в «Поэме без героя».  Не случайно в своем интервью с Иваном Толстым для радиостанции «Радио Свобода» Бобышев восхищается полифоничностью некоторых произведений Ахматовой. Он говорит следующее: «<…> она принадлежала в первую очередь Серебряному веку, но она принадлежала и к ХХ веку, и к концу ХХ века. Причем она не была анахронизмом, как ее представляют многие, <…> она из интимной, может быть, поэтессы начала века превратилась в мощный гражданский голос, во-первых. Во-вторых, она несла память о погибших друзьях и близких, несправедливо репрессированных, она несла память в себе и в своих стихах, которые она не имела возможности тогда печатать, тем не менее нам она их читала. В-третьих, что, может быть, самое важное, это то, что она все время как поэт менялась и развивалась. <…> Она развила еще свой стиль гораздо шире, богаче, мощнее. Если она начинала в рамках акмеизма, который назывался «прекрасная ясность», то ее стиль, по-моему, развился до ‘прекрасной сложности’. Это был сложный, богатый полифонический стиль ее 'Поэмы без героя’ и последних циклов, один из них был ‘Полуночные стихи’».*29 

В свете высказывания Бобышева о полифоничности стиля поздней Ахматовой можно предположить, что его цикл «Траурные октавы», отличающийся своего рода кинематографичностью композиции,*30  задуман как воплощение и ахматовской полифоничности стиля, и принципа монтажа аттракционов Эйзенштейна. Все восемь восьмистиший имеют свое название, подчеркивающее фокус каждой части (в стиле некоторых частей ахматовского «Реквиема»): «Голос», «Воспоминание», «Портрет», «Взгляд», «Перемены», «Все четверо», «Встреча» и «Слова». Причем кинематографичностью отличается и сама структура цикла: если в первом восьмистишии автор пытается изобразить словами голос Ахматовой как «огромно-голубиный и грудной» и «тень от голоса», оставшуюся в его памяти после смерти Ахматовой, то в конце цикла голос Ахматовой звучит реально в качестве реплики, обращенной к молодым поэтам, приехавшим навестить ее в Комарово, и как воплощение ее сакрального Слова. На сакральность ее живого Слова указывает сравнение гортани с храмом. 

       Кстати, последнее восьмистишие напоминает цветаевский цикл стихотворений «Стихи к Блоку», в котором «мертвый певец» празднует свое воскресение. В цветаевском стихотворении «Думали человек…» из цикла «Стихи к Блоку» есть такие слова: «Умер теперь. Навек. – Плачьте о мертвом ангеле!»*31.   Хотя в 1916 году, когда Цветаева написала это стихотворение, Блок был жив, и суть стихотворения заключалась в призыве к своим современникам чтить такого духовного наставника и трагического лирика как Блок, потому что, с точки зрения Цветаевой, он воспринимал поэзию как духовный подвиг и мечтал о воплощении духовных идеалов в жизнь. 

       Более того, в духе модернистской элегической традиции, сложившейся во многом под влиянием Первой мировой войны, Цветаева использует жанр элегии для того, чтобы прославить поэта, который воплотил себя в своих стихах и, следовательно, не может быть уничтожен или оказаться забытым.  Как отмечает Джахан Рамазани, поэты двадцатого века часто используют жанр элегии, чтобы провозгласить невозможность утешения в связи с потерей человека, которому посвящается элегия, а также для выражения своего меланхоличного настроения для провозглашения победы поэтического слова над смертью, то есть они таким образом отказываются от скорби и этим жестом подрывают традиционные рамки жанра элегии*32.  В этом смысле весь цикл Бобышева об Ахматовой можно воспринимать как пример элегического письма двадцатого века, которое выражает активное желание не смириться со смертью того человека, об утрате которого говорится в стихотворениях цикла «Траурные октавы», а продолжать видеть его как незримого собеседника, друга, наставника, интересного поэта и т. д. В связи с этим замечанием можно отметить, что упоминание о Тарковском в цикле Бобышева «Траурные октавы» имеет особую смысловую нагрузку в силу того, что сам Тарковский написал несколько стихотворений на смерть Цветаевой, в которых он представлял своих современников мертвее покойного поэта, и который изображал силу поэтической речи Цветаевой после ее самоубийства еще более эффективной и актуальной, чем она была при жизни. 

       В стихотворении Тарковского 1962 года «Друзья, правдолюбцы, хозяева…» Цветаева как бы возвращается со своих похорон и продолжает свое посмертное существование в качестве живого призрака, напоминающего о наличии бездуховности и потери нравственных ценностей в советском обществе. Оно начинается так: 

Друзья, правдолюбцы, хозяева

Продутых смертями времен,

Что вам прочитала Цветаева,

Придя со своих похорон? *33


В конце стихотворения Тарковский утверждает, что современники Цветаевой отличались своей «правдой неправою и праведной неправотой».*34   Похожим образом Тарковский в цикле Бобышева «Траурные октавы» является живым воплощением цветаевской философии о правде поэта, о чем Цветаева ярко написала в своем эссе 1931 года «Искусство при свете совести». Это произведение распространялось в самиздате и было хорошо известно многим поэтам, критикам, композиторам и писателям в начале 1960-х годов. Образ Ахматовой в конце цикла Бобышева тоже имеет символические черты и является напоминанием современникам о том, что голос Ахматовой продолжает звучать как напоминание о жертвах сталинизма и о культуре дореволюционного времени. По логике цикла, поэзия Ахматовой продолжает быть звеном между культурой Серебряного века и неофициальной поэзией 1960-х годов. Трудно не согласиться с Максимом Шраером, когда он говорит о том, что употребление имени «Ханна» в последней части цикла неоднозначно. По его мнению, оно не только отсылает к эпизоду из жизни Ахматовой, когда она представляла Бобышева и Евгения Рейна своей родственнице (жене брата Ахматовой) Ханне Вульфовне Горенко, которая жила в Риге и которая часто навещала Ахматову, но и указывает на библейские аллюзии. Шраер считает, что библейский контекст помогает читателю увидеть еще две идентификации этого имени, включая мать пророка Самуила Ханну и с Анной (Ханной), матерью Девы Марии. Шраер также добавляет еще одну интерпретацию к своему прочтению этого восьмистишия: 

       «Наконец, поскольку Анна – европеизированное древнееврейское имя Ханна, 'Ханна' бобышевского текста прямо указует и на саму Анну Ахматову».*35   

       К наблюдению Шраера можно добавить и то, что для понимания сакрального интертекста последнего восьмистишия цикла нужно вспомнить об употреблении глагола «немотствует». По всей видимости, целью употребления этого глагола было частично желание Бобышева напомнить читателям о статье Мандельштама «Скрябин и христианство», написанной в 1916-1917 годах. В этой статье Мандельштам пишет о Скрябине так: «Разрыв Скрябина с голосом, его великое увлечение сиреной пианизма знаменует утрату христианского ощущения личности, музыкального 'я есмь'. Бессловесный, странно немотствующий хор 'Прометея' – все та же опасная соблазнительная сирена».*36  

       В свете размышлений Мандельштама о Скрябине и о христианской культуре, а также о значении голоса для музыки, становится понятным, почему цикл Бобышева был выстроен таким образом, что визуальные описания похорон Ахматовой и встреч с нею постепенно переходят в воспоминания о голосе Ахматовой. В его цикле явно воплотились идеи Мандельштама о христианском искусстве. Сакральность живой речи Ахматовой подчеркивается метафорическим описанием ее гортани как храма. Помещая реплику Ахматовой в конце, Бобышев тем самым пытается усилить впечатление читателя о бессмертии ее голоса и о воплощении в нем христианского понимания личности в том контексте, о котором говорит Мандельштам в связи со Скрябиным. Мандельштам утверждает следующее:

      «Мир нельзя эллинизировать раз и навсегда. Христианский мир – организм, живое тело. Ткани нашего мира обновляются смертью. <…> Покуда в мире существует смерть, эллинизм будет творческой силой, ибо христианство эллинизирует смерть».*37  

Более того, Мандельштам утверждает, что все римское бесплодно, потому что почва Рима камениста, потому что Рим – это Эллада, лишенная благодати».*38  Учитывая связь бобышевского упоминания о немотствующих стихах в «Траурных октавах» с мандельштамовским образом немотствующего хора, можно предположить, что своим циклом стихотворений Бобышев хотел подчеркнуть тему утраты христианского понимания искусства со смертью Ахматовой. Думается, что описание задачи христианского понимания искусства, изложенное Мандельштамом в связи с пониманием основного аспекта музыки Скрябина как воплощение гармонии и «архитектоники звучащего мгновения», имеет для Бобышева программный характер. Его цикл как бы напоминает наследникам Ахматовой о значении вечных мотивов и гармонии для поэтического творчества, давая тем самым понять его современникам, что воскрешение языка и образов прошлого является задачей любого поэта, который хочет освободитьcя от оков канона социалистического реализма. 

       В данном контексте стихотворение Бобышева 1964 года «Крылатый лев сидит с крылатым львом…», помещенного на сайте Русская поэзия 1960-х годов,  также может быть прочитано и в рамках взаимодействия петербургского и римских текстов русской культуры, и с учетом элегической традиции, о чем говорилось выше. С точки зрения Эмили Лайго, это стихотворение описывает Львиный мост на канале Грибоедова в духе «застывшей картины» и немой сцены (tableau)*40  Исследовательница подчеркивает значение роли повторения и отражения в этом стихотворении: львы как бы являются своего рода идентичными двойниками. В то же время, по ее мнению, стихотворение создает ощущение динамики и напряжения, особенно в связи с образами скульптур, отраженных в воде. К замечанию Лайго нужно добавить то, что в этом стихотворении философский подтекст стихотворения связан с темой иллюзорности бытия, флюидности идентичности и с мотивом фрагментации современной жизни. Восприятиe двойничества в конце стихотворения неоднозначно. Как мне думается, гармония первой строфы явно оказывается дестабилизированной в последней строфе стихотворения для создания эффекта иллюзорности. По логике стихотворения, крылатый лев не только видит крылатого льва напротив, но он также смотрит на крылатых львов на другой стороне моста. Последнее наблюдение звучит так: «возможно, даже ненависть любя, он видит повторенного себя». Это наблюдение можно понять как символическое изображение столкновения петербургских и римских текстов в неофициальной культуре 1960-х годов и как выражение элегического настроения в связи с утратой живой связи с культурным наследием античности. Тема подражания и связанный с ним мотив любви-ненависти говорит о разрыве советской культурной традиции с европейской и русской культурой дореволюционного времени. Образ крылатых львов, созданный Бобышевым, несомненно напоминает и образ крылатого льва (известной скульптуры) в Венеции, который символизирует учение святого евангелиста Марка. Такое прочтение мне кажется уместным, если учитывать посвящение этого стихотворения другу и собрату по перу Рейну. В стихотворении Бобышева явно чувствуется противопоставление образов крылатых львов, связанных с историей одного банка в Петербурге, с поэтами, которые следуют учению святого Марка, чей образ запечатлен в Венеции в виде крылатого льва с книгой.  За рамками описания застывшего образа крылатых львов, изображенных в стихотворении Бобышева, оказывается совсем другой тип двойничества и подражания, основанный на христианском понимании значения важной роли живого слова в духовном развитии общества, и в формировании культурной памяти.



                                                         Александра СМИТ, Эдинбургский университет, Великобритания, 2016


1  Бобышев, Дмитрий. «Траурные октавы», Зияния, Париж: YMCA-Press, 1979, 56-60.

2  Rosen, Margo Shohl. The Independent Turn in Soviet-Era Poetry: How Dmitry Bobyshev, Joseph Brodsky, Anatoly Naiman and Evgeny Rein Became the “Avvakumites” of Leningrad, Unpublished PhD thesis, Columbia University, 2011, 2.

3  Lygo, Emily. Leningrad Poetry: 1953-1975. The Thaw Generation, Oxford, Bern New York: Peter Lang, 2010, 8–9.

4  Там же, 9.

5  Шубинский, Валерий. «Дмитрий Бобышев. Знакомство слов», Критическая масса, 3, 2003; http://magazines.russ.ru/km/2003/3/shubin.html           [дата доступа: 6.09.2016].

6  Мандельштам, О. «Рим», Собрание сочинений в четырех томах, том 3, Москва: Арт-Бизнес-Центр, 1994, 131.

7  Там же.

8  Там же.

9  Там же.

10  Шубинский, ук. соч.

11  Там же.

12  Там же.

13  Кнабе, Г.С. Русская античность: Содержание, роль и судьба античного наследия в культуре России, Москва: Российский Государственный           университет, 2000, 224.

14  Anna Frajlich. The Legacy of Ancient Rome in the Russian Silver Age, Amsterdam, New York: Rodopi, 2007, 123.

15  Wells, David. “Classical Motifs in the Poetry of Aleksandr Kushner,” in Barta, Peter I., larmour, David H.J, Miller, Paul Allen,           editors. Russian Literature and the Classics, Amsterdam: Harwood Academic Publishers, 1996, 143–60, 151.

16  Там же.

17  Там же, с.155.

18  Шраер, Максим Д. «Два стихотворения на смерть Ахматовой: Диалоги, частные коды и миф об ахматовских сиротах», Wiener Slawistischer           Almanach, 40, 1997, 113-137, 125.

19  Там же, 113.

20  Там же, 114.

21  Там же, 125.

22  Там же, 129.

23  Там же, 128.

24  Там же.

25  Толстой, Иван. «Друзья и недруги графа Шампанского. Передача первая», Радио Свобода, 20 сентября 2015,           http://www.svoboda.org/a/27273398.html [дата доступа: 4.09.2016]

26  Жолковский, А. «Анна Ахматова – пятьдесят лет спустя», Звезда, 9, 1996, 211-227.

27  Бобышев «Траурные октавы», ук. соч.

28  Там же.

29  Толстой, Иван. «Друзья и недруги графа Шампанского. Передача первая», ук.соч.

30  Хотя Максим Шраер указывает о наличии кинематографического приема только в шестом восмистишье, в котором похороны Ахматовой           представлены в виде серии кадров, мне думается, что композиция цикла тоже напоминает композицию документального кино или немого кино.           Смотри: Шраер, ук.соч., 117.

31  Цветаева, Марина. «Думали – человек», Стихотворения и поэмы, Ленинград: Советский писатель, 1990, 115.

32  Ramazani, Jahan. Poetry of Morning: The Modern Elegy from Hardy to Heaney, Chicago and London: The University of Chicago Press, 1994, 6-7.

33  Тарковский, Арсений. «Друзья, правдолюбцы, хозяева…», Избранное, Москва: Художественная литература, 1982, 155.

34  Там же.

35  Шраер, ук.соч, 133.

36  Мандельштам, О. «Скябин и христианство», Собрание сочинений в четырех томах, том 1, Москва: Арт-Бизнес-Центр, 1993, 201-205, 204.

37  Там же, 205.

38  Там же.

39  Бобышев, Дмитрий. «Крылатый лев сидит…», интернет-сайт Русская поэзия 1960-х годов,           http://www.ruthenia.ru/60s/leningrad/bobyshev/lev.htm [дата доступа: 6.09.2016].

40  Лайго (Lygo), ук.соч. , 238.


2016- Дмитрий БОБЫШЕВ-ПАРИЖСКИЕ ОТКРЫТКИ. К 80-летию со дня рождения.
                                        К 80-летию со дня рождения
  
                                          ПАРИЖСКИЕ ОТКРЫТКИ

                                Отрывки из трилогии «Человекотекст»

Когда мы прилетели в аэропорт Де Голль, совсем недавно ставший ещё одним событием мировой архитектуры, Славинский заметил:
– Добро пожаловать в социалистическую Францию!
Действительно, эскалаторы, столь смело пущенные через всё пространство огромного зала прибытия, не работали, и нам пришлось воздыматься по ним пешком. Это было 15 мая 1981 года, социалист Франсуа Миттеран только что стал президентом, и вот уже машинерия забарахлила первой!
Добраться до Горбаневской было по-парижски «просто», с одной лишь пересадкой, которую помог мне осуществить Славинский, умчавший дальше в сторону своего ночлега. А я вышел у Сен-Мишеля, прошёл вдоль решётки Люксембургского сада и свернул налево, на рю Гей-Люссак, напомнившую пропорциями ленинградскую улицу в районе Коломны. Отличием было лишь нежное серо-фиалковое освещение. Это был час, когда живописные и вонючие клошары обустраивали на ночлег самые неожиданные «тёплые местечки». До Натальиного дома я добрёл уже в густых сумерках и, войдя в парадную, оказался в полном мраке. Плечо (на американский лад) отягощалось чехлом для одежды, в руках была дорожная сума, так что я чувствовал себя неуклюжим на узкой лестнице. Пришлось снять поклажу, чтобы нашарить выключатель. Где-то на уровне второго этажа свет погас опять, и я на ощупь продолжал восхождение, пока наверху не щёлкнул замок, и Наталья сама пришла на выручку.
Мы не виделись с её отъезда. Она сменила причёску, посвежела, выглядела настоящей парижанкой. В её большой, но запущенной и заваленной книгами квартире, которую ей «дали» городские власти, она жила с двумя сыновьями. Младший Ося ещё был школьником и отсутствовал в какой-то каникулярной поездке, а уже возмужавший Ясик, очень похожий на польского киноактёра Даниэля Ольбрыхского, мечтал стать художником, так, что Наталье приходилось вкалывать за троих. Она и признавала себя воркоголиком, – помимо стихов и двух редакторств брала ещё какие-то переводы, а на шляния по Парижу её оправданно не хватало. 
Общались мы главным образом по утрам. Ходили с умнейшей собачкой Тяпой в кафе. Наталья гоняла со звонами шарик в развлекательном биллиарде. Однажды отправились на ближайший рынок. Я, кажется, не такой уж обжора, но зрелищно очень люблю всякие снеди. Этот местный рынок показался мне восхитительным сценическим представлением, празднеством еды, которое было устроено на уютной полукруглой площадке, ограниченной сквером. Играла музыка, на одном колесе ездил жонглёр. Среди цветов золотисто пучились копчёные куры, на вертеле жарился поросёнок. Над прилавками висели окорока и колбасы. Обложенные льдом, дышали устрицы, в тазу плавал живой осьминог. Не хватало лишь танцующей Эсмеральды, но её козочка здесь вполне бы оказалась уместна.
Мы накупили зелени и закусок для завтраков. Наталья с толком выбирала сыры – одни со слезой на восковом срезе, другие в лубяных кузовках или на опрятных рогожках, – в разной степени своей аппетитной заплесневелости.
– Тут у каждого фермера свои рецепты сыров, как и свои вина, – сообщила Наталья.
Она гордилась Парижем, Францией, и было чем. Я её поддержал:
– Вот, казалось бы, – рынок, торжище…. А какое при этом изящество.
– И достоинство! – добавила она.
– И краски!
– И вкус!
Дальнейшее напоминает мне череду почтовых открыток: минимум текста, максимум изображения. На первой из них – Латинский квартал. Улочка, спускающаяся к бульвару Сен-Жермен. Я вхожу в книжный магазин издательства ИМКА-пресс, где вышла моя книжка с, казалось бы, обоснованной надеждой получить причитающееся вознаграждение. И что ж – там разыгрывается сценка, чем-то напоминающая репинскую картину «Не ждали». Издатели сокрыты наверху, куда хода нет, в магазине лишь Рада Аллой, не выразившая никакого энтузиазма при виде автора «Зияний». Но сообщает обо мне наверх. Никита Струве не соблаговоляет («сегодня не будет»), а Володя Аллой спускается, чтобы сообщить следующее:
– Ваша книга – малотиражная и потому безгонорарная. Но авторам мы выдаём 6 экземпляров бесплатно и до 20-ти за половинную цену. 
– Что ж, я возьму. А какой был тираж?
– Не помню.
– А сколько осталось?
– 60.
– Что ж они на полках-то не стоят?
– Места нету.
– Принесите все. Там есть довольно паршивые опечатки, я исправлю.
Дрогнул Аллой как-то странно, но книги принёс. И вот я в позе взыскательного автора сижу в углу, передо мной – стопки зелёных обложек. Час, другой... Опечатки, казалось бы, мелкие, но в одном месте – сокрушительные. Несколько страниц поэмы «Небесное в земном» перепутаны, и дело не в брошюровке, потому что нумерация сохранена последовательная. То есть текст, и без того фрагментарный, превращён в нечитаемый абсурд. А между тем, фрагменты и главы поэмы накрепко связаны сюжетом и должны складываться в любовный треугольник, за которым угадываются Бродский-Басманова-Бобышев! Так что же это – случайная ошибка? Очень уж в неслучайном месте. Горбаневская набирала книгу, а она на такое не пойдёт, это точно. А вот страницы (неужели бессознательно?) перепутывал и нумеровал, вероятно, Аллой, адепт моего антипода и его верный связной в том давнишнем реальном сюжете, больше некому.
Но расспрашивать бесполезно. И не надо на этом зацикливаться, а не то ум за разум заходит. Да и читатель не поверит (и будет неправ). 
Когда я притащил из лавки полу-купленные «Зияния», Наталья тут же отрядила меня на почту, чтобы немедленно послать книги домой, за океан.
– А завтра – что, будет поздно?
– Именно так. Завтра почта встанет на забастовку. Мы в «Русской Мысли» по этому поводу в панике.
– Почему?
– А вся наша подписка?! Впрочем, почтовики вряд ли обидят газетчиков…
И я пошёл выстаивать очередь в почтовом отделении там же, на рю Гей-Люссак.
В пределах открыточного формата, пожалуй, состояла наша встреча с Зинаидой Шаховской. Поводом был «Русский Альманах», вышедший в начале года под её редакцией, совместно с Ренэ Герра и Евгением Терновским, в который я успел «вскочить», послав туда по подсказке Ю. П. Иваска несколько строф из «Русских терцин» (тогда они ещё назывались «Малыми»). Едва ли мой скромный вклад стоил толстого тома на веленевой бумаге, присланного мне авиапочтой через океан! Надо было отдать за это визит главному редактору, авторитет которой вызвал и многие пожертвования на такое роскошное издание. Ещё бы: происхождение от Рюрика, участие в Резистансе, орден Почётного Легиона и прочая, и прочая. Но влияние её было уже на излёте; с символической передачей «Русской Мысли» Ирине Иловайской-Альберти, солженицынскому секретарю, Первая волна сдавала позиции. Её письмо с приглашением стоит здесь привести:

«13.06.80  Париж         Д. В. Бобышеву USA

Многоуважаемый Дмитрий Васильевич,
От Иваска узнала, что Вы не получили письмо Е. Терновского, с предложением участвовать в подготавливающемся нами «Русским Альманахе». Этот единовременный сборник, мне кажется, будет существенно отличаться от существующих зарубежных журналов. Он посвящён русской культуре вне всякого рода злободневности, и особенно политической. Пока что из новоприбывших поэтов обратились мы только к Вам – нам понравился сборник Ваших стихов, изданный ИМКА–Пресс – и к Бродскому. Будем рады, если Вы пришлёте нам стихотворений пять – в принципе, мы «ограничиваем» поэтов тремя стихотворениями, для того, чтобы уравновесить матерал. Хорошо бы, получить Ваши стихи в августе.
Приветствую Вас и шлю Вам мои добрые пожелания. Вам обоим – Зинаида Шаховская (Алексеевна)».
     Действительно, в материалах альманаха были собраны неопубликованные отрывки – всё лучшее, что удалось наскрести по сусекам: покойные Андрей Белый и Цветаева, Бердяев и Лосский, Вячеслав и Георгий Ивановы…. Ещё живые Иваск и Чиннов, Моршен и Нарциссов, Перелешин и Одоевцева, Раннит и Вейдле…. И в подпорку старшим – «перспективная молодёжь»: Бурихин, Савицкий…. И, уже вытряхивая всё из редакционного портфеля, на дне обнаружили ценнейшую находку: письмо разбитого и отступающего Наполеона (Михайловка, 7 окт. 1812 г.) маршалу Бертье:

«Его Величество приказывает соединить Ваши шесть дивизий и напасть без промедления на врага, отбросить его за Двину и снова взять Полоцк…».

Как символично! И – так же невыполнимо…
На рю Фарадей мне открыла круглолицая тётушка с живыми глазами:
     – Дмитрий Васильевич? Очень рада! Моего брата тоже зовут Димитрий.
– Да, я слыхал. Это – владыка Иоанн Сан-Францисский.
– Мы с ним кое в чём сильно расходимся, но родственные связи сохраняем. А сейчас я хотела бы пригласить вас с собой на обед, а потом мы вернёмся и поговорим.
В ресторанчике поблизости она больше расспрашивала обо мне, но мы ели какой-то французский изыск с белым вином, и это отвлекало моё внимание на еду и этикет (княжна всё-таки, а по-здешнему так и принцесса), а когда мы вернулись в её небольшую, сплошь увешанную картинами квартирку, рассказала и о себе за рюмкой грушевого ликёра.
Вон тот условный пейзаж с Монмартром и Сакре Кёр написал её покойный муж Святослав Малевский-Малевич, – русский граф, бельгийский дипломат (как я узнал позже) и «немного художник», как она сказала сама.
– Очень стильно написано. И – много, много более, чем профессионально!
– А какой был прекрасный человек, истинно прекрасный…
– Сочувствую в Вашей потере, Зинаида Алексеевна.
Разговор перешёл на литературу, и, конечно же, последовал вопрос:
– Как вы относитесь к Набокову, Димитрий Васильевич?
– Гурман, эстет, чемпион мира по русскому языку. Когда читаешь «Лолиту», наслаждаешься, но делается как-то противно, будто сам соучаствуешь с Гумбертом Гумбертом. А вот его «Дар» я, безусловно, люблю, хотя и там есть некоторый «черезчур»…
– А знаете, что о нём сказал Бунин? «Чудовище, но какой писатель!»
– Да уж…. А его высказывания о Достоевском? А – о Пастернаке? И, потом, эта нестерпимая поза…
– Вы должны обязательно прочитать мою книгу «В поисках Набокова», там всё это увидите. Я её сейчас надпишу для вас.
Позже я прочитал эту и другие книги, подаренные ею с автографами. Шаховская писала русские стихи, рассказы, мемуарные очерки, полемические заметки. Разбросанность занятий не способствовали ей сделаться крупной писательницей. Но я не упомянул ещё военную журналистику, романы (кажется, успешные) на французском, редактирование…. Верные оценки, проницательные наблюдения всё-таки превратили её в заметную литературную фигуру, хотя она сама отводила себе скромную роль свидетельницы…
Наиболее интересно собрание её заметок и статей о Набокове, с которым они были на «ты», переписывались десятилетиями, встречались, дружили. Книга заканчивается сопоставлением двух её статей, напечатанных во французской прессе с разрывом более 20 лет. Одна – о русском эмигрантском писателе Сирине, вторая – об американском Набокове. На первую он сам отозвался письмом: «Я с интересом и умилением прочёл Твою статью о «Приглашении на казнь» – она, во-первых, прекрасно написана, а во-вторых, очень умна и проницательна».
Вторая статья давала более широкий, но выборочный обзор написанного Набоковым, как по-русски, так и по-английски, и в ней Шаховская сравнила его творчество с бестселлерами, вышедшими параллельно на том и другом языках, то есть с тогдашними Хемингуэем и Пастернаком. Лучше бы она этого не делала! На приёме в издательстве Галлимар в его честь Набоков «не узнал» Шаховскую, брезгливо пробормотав лишь: «Bonjour, Madame…»!
    Больше я с ней не виделся, но знаю, что дожила она до тех лет, куда и близко не дотягивали её знаменитые собеседники. Успела засвидетельствовать и падение Советской империи, и наступление нового тысячелетия. Правда, её книга, вышедшая в России, уже не застала её в живых, хотя и сумела вызвать нервные реакции. Критик Самуил Лурье прочитал (или просмотрел) эту книгу и, взяв для храбрости княжеский псевдоним, крепко обругал её. Нет, даже не крепко, а хуже – брезгливо, «в духе набоковской образности». Но с интонацией, якобы достоевской, а вкусом «безукоризненным», (в чём я сомневаюсь). И насчёт образности, признаться, тоже, – она скорей крыловская, поскольку Лурье-Гедройц уподобляет автора вороне, которой Бог что-то там послал, а чего-то и недодал, но она себя возомнила… 
С чего, откуда такая грубость взялась у чувствительного критика? Тут верную подсказку даёт его неотёсанный коллега-правдоруб, уподобивший Лурье-Гедройца некой партийной собачонке: «Малейший намёк на антисемитизм звучит для Гедройца командой: «Фас!» 
Но какой же может быть антисемитизм у Шаховской, будь она хоть трижды русская княжна (и при этом графиня)? Может быть, ей на таком основании запрещено употреблять само слово «еврей», хотя бы и в самом невинном контексте? Гедройц желает нас убедить в этом, приведя в рецензии фразу о поездке Шаховской в Берлин в начале 30-х: «В коридоре вагона (слушайте, слушайте! С. Г.) какой–то еврей шепчет мне о своих опасениях, впоследствии оправдавшихся, и гораздо более грозно».
Прослушали. «Какой–то еврей». Ну и что? Остается лишь покрутить пальцем у виска.
Нашёлся ещё один непримиримый критик Зинаиды Шаховской – мемуарист Юрий Колкер. Обидчивый, слабо-игольчатый, похожий одновременно на кактус и на свою фамилию…. Но стоит ли пересказывать чужие глупости? Впрочем, вот одна, и незаурядная, венчающая его мемуары: «На свете нашёлся один-единственный пакостник, постоянно отравляющий мне жизнь: я сам». 
Среди парижских открыток есть и такая: Кира Сапгир показывает нам со Славинским «её» Монпарнас. Переулочки, закоулки, перекрёстки с сувенирными развалами для туристов. Прелестно, изящно и не по–уличному уютно! Она предлагает мне купить морскую раковину, а в ней – шум вечного праздника:
– Будешь в Америке слушать и вспоминать. 
– Нет, Кира, это – детский трюк. Раковину увозят с собой, а праздник остаётся здесь!
Толстая, в широких одеждах гадалки-звездочёта (ей и этим приходится подрабатывать), она читает нам весьма озорной раёшник «В бане». Печатать не собирается, боясь за свою репутацию в газете и на радио. Но шум всё-таки приходит позднее, когда Кира публикует «документальный» шпионский роман «Дисси-блюз» о советских диссидентах в Париже. Каждый второй – агент какой-либо из секретных служб! А есть и двойной агент: она сама.
На склонах Монмартра арабы торгуют кожаными поясами и сумками. И – запускают в воздух лёгкие модели голубей с резиновыми моторчиками, порхающие в точности по чертежам Леонардо да Винчи.
А вот ещё примечательная открытка: мы со Славинским сидим на свинцовой кровле одной из башен Собора Парижской Богоматери, – справа, как входишь. Там, где химера, на которую мой друг удивительно похож. Двое бывших советских, по существу – отщепенцев, для которых Запад был сказкой, а Париж – сновидением, возвышаются теперь в позах Фауста и Мефистофеля не только над воплотившейся мечтой, но и над «и не мечтали!», и «разве могли б мы подумать?»…. Глаза навсегда вбирают прославленные виды, сердце обливается блаженными слезами, давние обиды скулят в уголке сознания, постепенно стихая. Хочется поделиться всем этим невероятием с кем-то ещё.
– Давай позвоним кому–нибудь в Питер, – предлагает Славинский. – Чей телефон ты помнишь?
– Гали Рубинштейн: 213–03–69.
Заходим в будку уличного автомата. Он набирает номер. Гудки… Я ору:
– Галя Руби! Привет из Парижа! Узнаёшь?
– Кто это? Кто это? Вы шутите!
– Нет, не шутим, но веселимся. Это Бобышев и Славинский.
– Врёте! Из какого места звоните?
Я прерываю наш диалог: «Славинский! Где мы находимся?» А монеты проваливаются в щель автомата…. Он разыскивает глазами настенную табличку и кричит в телефон: 
– Звоним прямо с улицы. Бульвар Батиньоль!
– Правильно, есть такой. Я в одной книжке читала…
Щёлк! Все деньги кончились. Но мы ещё с Галей здесь побываем и звонок этот вспомним…
И – заключительная сценка: со Славинским садимся в такси, торопясь на концерт Хвостенко. Тот поёт в каком–то кафе у подножья Монмартра. Пытаемся объяснить это водителю на полу-французском, полу-английском языке. Таксёр, по виду типичный француз-южанин с большим горбатым носом, поводит бровью в нашу сторону и произносит по-русски с армянским акцентом:
– Да скажите вы, наконец, на человеческом языке, куда вам ехать?
Немая сцена… Россия, родина – ты найдёшь нас повсюду.
     Я летел обратно через океан, испытывая давно забытое чувство – домой! Туда, где будет мне хорошо, где ждёт жена, где ребёнок (правда, полу-чужой, полу-свой) и даже – моя мать! Как пошутила Горбаневская в редакции «Русской Мысли»: «Все мы теперь живём на Западе, и только Дима – на Среднем Западе».
Я побывал у них на рю Фобур Сент-Оноре перед отъездом. И вот где-то в середине сентября раскрыл свежий выпуск и ахнул. Материал обо мне на целую страницу. Жаль только, что мать к тому времени уже улетела, вот бы удивилась! Только не уверен я, обрадовалась бы или нет? Ведь учила она (даже отпуская меня за рубеж) главной советской премудрости: «Не высовывайся!», а я всё норовил наоборот.
В центре страницы красовался портрет работы Игоря Тюльпанова – тот же, что и в книге «Зияния». К нему имелось редакционное пояснение:

     «Дмитрий Васильевич Бобышев родился в 1936 году в Мариуполе, с детских лет и до отъезда из СССР жил в Ленинграде, где окончил Технологический институт, работал инженером, редактором телевидения, снова инженером. Первой публикацией на Западе были «Траурные октавы» (в кн.: Памяти Ахматовой, Париж, ИМКА-Пресс, 1974), где он сам определил себя как одного из «ахматовских сирот». Постоянный автор «Континента», где, начиная с № 12, публиковались его стихи и статьи и где будет полностью опубликован цикл «Русские терцины» (в № 31). В 1979 г., женившись на американке, выехал в США. За эти два года печатался во многих зарубежных изданиях. Живёт в Милуоки, где вновь работает инженером».

Левый столбец заняли несколько строф из «Русских терцин», на остальном поле раскинулось интервью. Не без колебаний, я решил его здесь поместить, по крайней мере, наиболее содержательные куски, иначе – кто, какой гипотетический биограф это сделает? К тому же, газетные материалы легко исчезают…. А так оно удачно свяжет темы всех трёх книг «Человекотекста». 
Вопросам предшествовало краткое вступление: «Попав впервые в редакцию «Русской Мысли», Дмитрий Бобышев сказал то, что мы уже привыкли слушать: «Какая уютная квартира у вас тут!» И правда: наша редакция похожа на просторную старинную квартиру – в ней есть дух дома. И, наверно, поэтому, выбирая место для предполагавшейся беседы, мы подумали: квартира квартирой, уют уютом – а самые лучшие разговоры всегда велись на кухне. Мы так привыкли. Так мы и устроились на тесной редакционной кухне, вокруг старого дубового стола. И интервью превратилось в общий разговор, в котором, кроме самого Д. Бобышева, приняли участие Наталья Горбаневская, Наталья Дюжева, Сергей Дедюлин, Владимир Рыбаков и Кира Сапгир».
Дальше пошли вопросы и ответы:
– Как ты ощущаешь себя вне России?
– Здесь, на Западе, всё воспринимается иначе. Но всё-таки мы – оттуда. Там мы жили, там стали сами собой. Места рождения не выбираешь, но в этом и есть интересный феномен – не выбирая, тем не менее, преодолеть, осмыслить, стать собой. Везде это проблема. Но там, может быть, даже легче стать собой.
– Почему?
– Потому что, скажем, не печататься десять лет – это значит пройти через несколько внутренних ломок. Что-то отбракуется заведомо нежизненное, но что останется, то – настоящее. Кто сумел пройти через это и одолеть, тот ощущает себя совершившимся, состоявшимся.
– Но про себя ты можешь сказать, как ты постепенно становился самим собой? Я имею в виду – там…
– Во-первых, какое–то инстинктивное чутьё неправды у многих развивается ещё в детстве. Но русская литература и русская поэзия – это такое поразительное средство противостояния, такое противоядие от лжи! Получается так, что вместе с пропагандой в советской школе преподаются и вечные ценности. А пока есть русская литература, есть всё – Россия, будущее, настоящее, есть люди.
– А не мог бы ты в этой связи рассказать о вашей истории с газетой «Культура»?
– В 53-м году я поступил в Технологический институт. Это было сразу же после смерти генералиссимуса. Потом наступил 56-ой год, повеяло переменами. В каждом из нас жила потребность участвовать в том новом, что тогда возникало, хотелось внести в этот процесс своё чувство будущего. Вот тогда и появилась та самая стенная газета «Культура». Это было обновление мёртвого жанра: обычно ведь стенгазета – это нечто вроде доски объявлений, плюс передовица, а мы вложили туда новое содержание.
– Мы – это кто?
– Мы – это… Вообще странные мы были студенты для технического вуза. Я там замечал больше – композиторов, поэтов, либреттистов… Тогда секретарём комсомола был Борис Зеликсон, поразительный человек, от которого непрерывно исходили идеи. Выбрали его, потому что он всех покорил своими пародиями и куплетами – у нас тогда были настоящие выборы, вы только подумайте! Идея с газетой «Культура» тоже принадлежала ему, и она оказалась в одно и то же время плодотворной и опасной. Зеликсон предложил мне редактировать литературный отдел, и я согласился, Евгений Рейн стал редактором отдела живописи, а Анатолий Найман – кинематографии. 
Я написал статью о поэте Владимире Уфлянде. Сейчас это имя известно, а тогда он только начинал. Статья называлась «Хороший Уфлянд», что уже было необычно для заметки о начинающем авторе. Там я писал, что в стихах Уфлянда есть ирония, юмор, есть свежие рифмы, и пишет он о простых вещах без пропагандистского пафоса, то есть буквально «не тащит читателя, уставшего после работы, на борьбу и сражения». Это оказалось крамолой. Кто–то сорвал мою заметку и отнёс в партком. Другие материалы тоже подверглись цензуре. Нас обвинили в том, что наша газета – без чёткого политического ориентира. Газета и вправду была ориентирована не политически, а культурно, она и называлась «Культура».
– Если бы она называлась «Политика», было бы ещё хуже!
– Разумеется…. Но и без того в «Комсомольской правде» появился фельетон под обманчиво мирным заголовком «О чём же думают товарищи из Технологического института?» Однако тон его был нормально свирепым, даже зубодробительным. (Позволю себе позднейшую вставку: я теперь убеждён, что под «товарищами» подразумевались не мы, а те, что сидели в парткоме и слишком долго думали, прежде чем нас разогнать. – ДБ). Тут же последовали санкции, вплоть до исключения из института. Я в это время «удачно» оказался в больнице и избежал неприятностей.
Разгром произошёл одновременно с венгерскими событиями в ноябре 56-го года, и дальше всё уже перешло к другому ведомству. Дело газеты «Культура» существовало в анналах КГБ и не было закрыто. Но когда почти девять лет спустя Борис Зеликсон был арестован в связи с неомарксистской группой и подпольным журналом «Колокол», следователь, допрашивая его в своём кабинете, с удовольствием вынул толстую папку с делом газеты «Культура» и подшил её к делу Зеликсона. Таким образом, оно было закрыто, и, как говорится, «все были счастливы».
– О «Культуре» мы заговорили в рамках проблемы – как человек становится самим собой. Так что тебе эта история дала для того, чтобы стать самим собой?
– Я эту историю не отделял от себя. Она развивалась, и я развивался вместе с ней.
– А было ли что-то, какое-либо событие в твоей жизни, которое бы оказало влияние на твою жизнь?
– Кажется, ничего внешнего. Ничего такого, что взяло бы меня за шиворот, потащило, заставило всё изменить. Но было существенное внутреннее событие. Оно случилось в начале марта 72-го года, в годовщину смерти Анны Ахматовой. После обыкновенного дня я вернулся в свою комнату, которую снимал на Невском проспекте, прямо возле Аничкова моста, и уснул. И всё началось во сне. В течение всей ночи во мне проносились мириады сюжетов, свёрнутых, как пружина, всаживались в моё сознание, и – выносились…. В памяти не оставалось ничего, но сознание менялось. Так продолжалось всю ночь. Если взять зрительный образ для сравнения – это невское небо при сильном западном ветре, когда несутся клочья облаков при полной тишине внизу.
Я проснулся в полном истощении. Колотила нервная лихорадка. Долго не мог собрать силы подняться. Но сон следующей ночи был глубочайшей пропастью – никаких сновидений, бездонный покой. Когда последовало новое утро, я проснулся с ощущением внутренней мощи. Меня рвануло к письменному столу. Сознание невероятно расширилось, и мне казалось, что я вижу весь мир передо мной. Те пружинные сюжеты предыдущей ночи разворачивались в стихи и образы: вселенная, вещество, дух, человек, всё прошлое, история, доистория, послеистория – всё вмещалось сюда через понятие вещества и материи как демонов, отвердевших в своём отпадении от Творца. Иначе говоря, всё в мире являлось и является противоборством духовного и материального начал. И я стал писать об этом «Вещественную комедию», в которой земные элементы преображаются творчеством. Всегда, когда я начинаю что-то, у меня есть хотя бы смутное представление о том, как это должно кончиться. В той поэме было предчувствие гармонических, прекрасно-ангельских звуков. И я прервал работу над поэмой ровно тогда, когда такие звуки стали издалека слышны, и стал писать «Медитации» и «Стигматы» – появились у меня такие композиции.
В процессе всего этого я оглянулся вокруг себя и внутри себя, и оказалось, что я нахожусь уже в стенах Христианской Православной Церкви. Но я не был крещён. Как раз в ту пору приехала в Ленинград Наталья Горбаневская, и я поделился с ней своими переживаниями. Наталья отвела меня к отцу Дмитрию Дудко, и он крестил меня, а она стала моей крёстной матерью.
– А что в твоей жизни значила встреча с Анной Ахматовой?
– О, это была встреча с реальной культурой. Пока читаешь книги, в этом не удостоверяешься, а она давала чувство прикосновения к мировой культуре, к наследию её прошлого и даже к будущему. Ну и, конечно, мечталось получить из её рук посвящение – наподобие рыцарского или жреческого. «Старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил», – сказано у Пушкина. Вот этого «старика Державина» недостаёт всем стихотворцам, ведь каждому нужен акт посвящения. Иногда он бывает жалким. Мне повезло – Ахматова мне посвятила стихотворение. Это ж – как ощутить на плече удар мечом плашмя…
– А ещё, соприкасаясь с Ахматовой, можно было увидеть реальность не только лиры, но и Музы…
– Да, и ещё причастность к основам самой ткани культуры: к её материалу, верёвкам, жилам…. У неё был свой разговор, перезвуки с Шекспиром, больше того – с Данте. 
– Дима, а теперь – о «Русских терцинах». Что это такое?
– Я пока сам не знаю. Это для меня что-то новое. Я решился на многое с этими терцинами, на что никогда не решался – писать не от себя, а от имени собирательного «мы». Поэтому здесь не столько мои мысли, сколько мысли, споры, недоумения, обрывки мифологий и чувств, которые существуют сейчас там, в России, в Советском Союзе. Это все наши разговоры в дружеском застолье, в рабочих курилках, во время прогулок по набережным, по улицам – разговоры начистоту русских современных людей. Разговоры о себе, о том, кто такие МЫ, о том, что МЫ – ЕСТЬ, ответы и загадывания о смысле истории, о русскости, о причинах и следствиях…. О вечных вопросах: «Кто виноват?», «Что делать?», «Ехать – не ехать?» – это современный проклятый русский вопрос. Когда собирательное «мы» диктует «мне», его части, – нельзя противостоять этой прямолинейной стихии.
– Мне кажется, прямолинейность твоих терцин снимается их полифоничностью. Тем, что эти прямые линии на самом деле не столь уж прямы и переплетаются.
– Я рассчитываю на это и делаю попытку рассматривать тему со всех возможных и доступных мне точек зрения. Кроме того, я там нашёл, мне кажется, новую форму, лапидарную, похожую на сонет, но более краткую, и форма тоже кое-что диктует. Там – десятистрочия…. Первое обозначено нулём, – я начал с нуля, на Западе так и нужно! 
– Но почему?!
– А потому, что мы всё оставили там, здесь же мы нагие, как Адамы, как Робинзоны. К тому же нулевая – это терцина о терцине, о том, как она пишется.
– «Русские терцины» после нулевой – это 90 десятистрочий, которые делятся на три части. Что представляет собой каждая из трёх частей в этом переплетении и всё-таки продвижении прямолинейных кривых?
– В каждой терцине есть теза и антитеза – столкновение разных умонастроений или разных подходов, а затем – вывод и поворот к новой теме. Есть и прямые – до искр из глаз – столкновения выходца из Советского Союза с западной реальностью. А отзвуки уходят в историю и в традиционные представления о том, кто мы такие, почему нам плохо, какими мы предстоим миру? В первой части, пожалуй, силён какой–то нигилизм, самоотрицание, русским людям, впрочем, очень свойственное. Дальше, во второй части ещё похуже: уже не нигилизм, а негативизм по отношению – главным образом – к современности. Но уже возникает какое–то позитивное зерно.
И мне кажется, что в третьей части это вот позитивное больше проявляется. То есть – мы не такие безобразники, как любим порой о себе заявить. Мы нужны миру, мы – часть Божьего хозяйства и кое-что сделали для него. 
И – делаем… 

                                                                      Дмитрий БОБЫШЕВ, Урбана-Шампэйн, США                                       
 
 

2016-Дмитрий БОБЫШЕВ-РУССКИЕ ТЕРЦИНЫ
К 80-летию со дня рождения


         РУССКИЕ ТЕРЦИНЫ

0.
Мала терцина. Смысл – наоборот.
Чем он крупнее (и – русей) – тем лучше. 
На первой рифме гнешь дугою вход,

впрягая тезу – женское трезвучье.

За нею – ТРОЙКУ отзвуков мужских, 
и – с тезой антитеза неразлучна.

Но, чтобы смастерился ёмкий стих, 
пора готовить выход, как у Данта.

Есть девять строк. Всё высказано в них.

А на десятой – поворот: КУДА-ТО...



                   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1.
«Димитрий! Родину – и там любите!» – 
с платформы выкрикнул один дурак. 
Ответ зажало дверью при отбытьи.

Какая гвоздеватая дыра

под этаким понятьем разумелась? 
– Из коей вышел, в кую на-ура

уложат с побрякушкою за смелость? 
Спасибо, нет. Клубок моих обид 
снесу на незасиженное место –

распутывать, высвобождать, любить.

2.
Да все – изгнанники, еще с Адама... 
Кто Рай покинул, кто изжил Содом 
в сознании. А мы так и подавно –

где нам похлебка варится, там – дом. 
И все-таки живем и не плошаем,

и думается крепче о родном,

но не одним, как прежде, полушарьем. 
Два опыта сомкнулись в полноте.

И, кажется, слова сейчас нашарим

вернейшие, насущнейшие, те...

3.
Во-первых, стыд. Лишь по тому резону, 
КАК ОБОБРАЛИ НАС В РОДНОЙ ДЫРЕ! 
Вкусноты разные – до горизонта,

черешня и арбузы в январе.

И больше, чем людей – автомобилей, 
а воздух чист, что роза на заре.

Приветливые лица... Но – обидно:
ведь и у нас ТАКАЯ ЖЕ страна, –

с землей, с культурой... А живем – как быдло!

Всё – Партия? Да только ли она?

4.
Любезнейший, Вы – помните едва ли, 
я – как вчера – столицу над Невой. 
Довольство. Государыню на бале,

всю в белом, с бриллиантами рекой.

И государя на борту эсминца 
«Сообразительный»... Нет – «Огневой»!

И вдовствующую императрицу...

И всей красы державной – торжество, 
какое демократам и не снится, –

не правда ли, почтеннейший?.. – Чяво?!!

5.
«Мы Православье вывезли на Запад,

и Бога чтим ПО РУССКОМ ЯЗЫКЕ». 
– Взгляд пулеметчика-белоказака,

и Чаша Евхаристии в руке.

«Мы против батьки-Сталина бороться 
ПОЧАЛИ ФАЙНО, с пальцем на курке».

– За батьку-Гитлера твое болотце...

Но кто же – за – культуру и язык? – 
«ДВУХБЕДРУМНЫЙ АПАРТАМЕНТ ЗДАЁТЦА».

И – подпись... – Диссиденствуй, Беня Крик.

6.
Девиз: «МЫ НЕ В ИЗГНАНЬИ, МЫ В ПОСЛАНЬИ». 
Не всякий сможет. Мережковский смог.
За что и был кем только не ославлен.

Да, мыслями двоился мистагог. 
Антихрист у него смыкался где-то
с Самим Христом. Лукавый завиток,

но в том и сущность! И она – задета. 
И если что-то миру мы дадим,

так это – церковь Третьего Завета,

которая выгреживалась им.

7.
Поэзия была, как волшебство. 
Поэты слыли чем-то вроде солнец, 
слепительно влюблялись, кто в кого:

в прекрасных незнакомок, в тьму поклонниц, 
в Любашу Менделееву, увы...

При том – глядели в Слово, как в колодец.

Живой водою брызгались, волхвы.

Злом любовались – всласть. И все ж неплохо 
посеребрили век. А мы? А вы?

По нам ли будет названа эпоха?

8.
«Ну, что они увидят здесь у нас

из окон интуристовских отелей?»

Да будь на всех единственнейший глаз,

увидели бы, если б захотели.

Но: хорошо – в уродливой толпе – 
с добротною одеждою на теле

чужие взгляды привлекать к себе. 
Вещать: «Пожалуй, темпами развитья 
вы – впереди, но техника слабей...»

«Позвольте сигаретку?..» «Шюр, возьмите!»

9.
Утопли в ораториях, балетах 
и юбилеях. Снова юбилей. 
Идет страна семидесятилетних

к семидесятилетью. – Да, налей!

Той, что мозги прочистит, нашей горькой, – 
уже не лезет никакой елей.

– Так что же мы? Давно скользим под горку, 
а с «Похвалою глупости» Эразм
за столько лет не устарел нисколько?

Склероз, бахвальство и маразм, маразм...

10.
– Мы Запад. – Нет, еще какой Восток! 
– Смотря с какого края горизонта... 
Мы сами по себе – таков итог.

Меж двух сторон распаханная зона 
(нет паспорта – и сразу виден след). 
И эта жизнь в колхозо-гарнизоне

всех единит и делит: да и нет.

Все – против нас или за нас... 
Да полно! – Хвала Создателю, есть Новый Свет,

где можно век прожить, о «нас» не вспомня.

11.
Когда бы Волга в Балтику текла, 
тогда предположительно иначе 
сложились бы все русские дела.

Наверное, заполонили б наши
Европу. Но и немец бы успел

Россию взять – до Октября, чуть раньше...

А то и – католический удел, 
на радость Чаадаеву, навеки... 
Тогда бы турок не задарданел.

Да и варяг не закатился в греки.



12.
Всё из-за слов полуторех – «И СЫНА»... 
От тех отбавить или нам придать –

и кафолическая – в Духе – сила

в какую изошла бы благодать! 
Равновселенски обе главных Церкви; 
не можно так: и чтить, и разделять.

Но – в кесаревых целях – мы не цельны,
в небратстве живы, вот и мир – жесток. 
И только Крест соединяет в центре

Мгновенье, Вечность, ЗАПАД И ВОСТОК!


13.
Программа «Время»: в Таллине плюс 5 
и минус 50 под Верхоянском.

– Как разность эту вместе удержать?

Ведь мы физически на части хряснем.

– Да. Только силой... Прочее – не в счет. 
Публично каются Якир и Красин,

а телевизионщик ловит, чёрт, 
нарочно, микрофон – на фоне носа. 
Смешно? Здесь даже время не течет,

погрязшее в пространстве високосно.


14.
Еще?! Нет, православные, не надо, – 
и так уж на полсвета расползлись.

Но щит Олегов на вратах Царьграда

все тешит неотесанную мысль.
Культ силы есть. Но нет былой культуры – 
империя при том теряет смысл.

Зато и подданные злы и хмуры:

за всё, про всё – в карманах ни шиша. 
И лишь орут, поддавши политуры:

Мы веете сильнее! И – гуляй душа!


15.
Вся жизнь – противоборство с этим танком. 
Он прет, а я (казалось мне) храню
ключ – развинтить чудовище! Да так ли?

Как тянет нас на теплую броню! 
Мальчишество? А что! Вскочить на панцирь, 
и – дать по мировому авеню...

Приятно сознавать, как мы опасны. 
И горько говорить: «Я ж говорил!..» 
А если не успеешь окопаться –

«Вы – Божий бич!» – приветствовать атилл.


16.
Оставленный средь белобурых пург 
гранитоносец, золотые шпицы, – 
почти не оскверненный Ленинбург

(Москва-сарай пригодней для столицы) 
с тяжелою осадкою бортов 
серосуровым крейсером глядится.

Подобны крабам пятна от орлов,

подъяты якоря во тьму и зиму:
«К ПОБЕДНОМУ ОТПЛЫТИЮ ГОТОВ!»

– Куда ж нам плыть? Вестимо, на Цусиму!



17.
Бесстыден, и любезен, и свиреп, –

ни дать, ни взять, как Цезарь у Катулла, – 
тяжелой государственности вепрь

в гнезде орла воссел короткотуло. 
Ты скажешь: – У Истории в хлеву 
свинья согнала курицу со стула...

– Но я-то на земле впервой живу! 
Не наблюдал я, как летели перья, 
но, кажется, увижу наяву

кровавый жир последней из империй.


18.
Солдаты, кони, девы – все крылаты. 
Орлы двуглавы. Всюду буква Ять, 
скрещенные мечи, эмблемы, латы...

Поэзии одическая рать...

Конечно, безобразничали в Польше. 
И дома – тоже. Но, по правде взять,

сравнительно с теперешним – не больше. 
Гаремы заводили? – Так, Ахмет,

и звались христианами... О, Боже:

скорбеть об этом – да. Вернуться – нет.


19.
А что, когда «в минуты роковые»

и вправду призовут? Сказать, что нет, 
мол, нездоров, простите, всеблагие?

Почтительнейше возвратить билет? 
Да что гадать! Давно уже призвали, 
куда вставляют клизму, – так поэт

(не тот, конечно, что стоит в начале) 
изволил выразиться, Ваша честь. 
Все пьяны. Экономика в развале.

Какое там блаженство! Хлеб-то есть?


20.
Послушал – как помоями умылся: 
мать-перемать; совсем уже дошли... 
Отец Булгаков знал: в глубинном смысле

здесь – гибель Богородицы-земли. 
Она от осквернителей приметно 
уходит из-под ног, и – ай люли!

– Все балуешь оральным экскрементом, 
а вместо Родины – давно дыра.

И что? – ухватисто да искрометно:

– Так перетак ее, et cetera...


21.
Не потому «Свобода или смерть», 
что, мол, на эшафот идут герои,
а потому, что стыдно разуметь

большой народ в короткоштанной роли. 
«Хвали начальство, а не то: бо-бо!» 
Молчать, мыча? Доиться по-коровьи?

Выслуживаться: пиль или тубо?
Когда бы камнем, как бы от – вращенья, 
не вылететь – то было б не слабo,

а сладко умереть от... отвращенья!


22.
Бывало, едешь, вскинешься от дремы, 
на лица глянешь – оторопь берет:
в какие всё же рыла «из дярёвни»

повыродился Муромец-народ!
В картофель человеческий... Породу 
давно уже повывели в расход.

Теперь и к генетическому коду

полезли – «бормотухою» травить...
А встретишь личность – так летит к Исходу

в Мордовию. Или в ОВИР – фьюить!


23.
Жилось, признаться, именно что жутко: 
размазан был какой-то ровный страх.
И сверх бывало, в виде промежутка,

навалится, и чуешь: дело швах.
И думаешь: вот в Доме на Литейном 
твой следователь роется в делах.

Очередной донос подколет с теми,
и папку – между папок, в тот же строй... 
А та – полна. Не лезет. Значит, время

брать субчика. – Нет, ворон, я – не твой!


24.
Срок отмотал, судьбу благодаря: 
«Я в будущем России поселился!» 
– Как? Неужели – снова лагеря...

«Скажу лишь: изолирует солистов, 
но хором пользуется дирижер. 
Вот: демократы, националисты,

религиозники – влезают в спор.
А власть всегда ролями управляет 
наличными – так было до сих пор.

В Мордовии, меж тем, готов парламент...»


25.
«Увижу ли народ освобождённый?..»

– Не Пушкину, так Блоку довелось. 
Антихрист ли, Христос краснознамённый

гульнул, и снова в рабство впал колосс. 
– Увидим ли его в духовной силе?

Ведь это все, что нам хлебнуть пришлось,

по вкусу лишь КЛЕВЕТНИКАМ РОССИИ. 
Кого винить? Не ясно ль дураку:
мы сами проворонили, разини,

какую Родину!.. Россиюшка – куку!


26.
Нет частной собственности – есть продукт, 
но трогать не велел хозяин-барин.
А как не взять: другие украдут!

И тянут всё и вся в худом амбаре

(да с гаерством: «да я вас попросю...»): 
тотально – толь и тюль, на стройке, в бане,

котам песок, объедки поросю

(«Ну, мыслимо ли жить с одной зарплаты?»), 
пока страну не разворуют всю.

Зато покорно-пьяно виноваты.


27.
Туды – «шекснинска стерлядь золотая», 
куда и «щука с голубым пером»... 
ПОРТКИ БЫ МЫ ПЕРВЕЕ ЗАЛАТАЛИ!

(Зато, видать, и лезем напролом,
что стыдно отвернуть...) А ведь когда-то, 
как нас, кормили Землю мы зерном:

чего-чего, пахали мы богато!

Теперь вопрос: ЧЕМ ДЫРЫ ЗАЛАТАТЬ? 
– Смекалкой полупьяного солдата?

И – кто есть русский? – Нищий? Или тать?


28.
Нас – не было. А были чудь, да меря, 
да, так сказать, насельники полей, 
себя еще никем не разумея.

Но с печки слезли пошукать людей.
– Что за река? – Дунай!.. Сады и пади. 
Богато. Хоть садись и володей.

Как бы не так! Себе потерли сзади:
– Мы, стало быть, славяне, примечай... 
Отсюда в песнях: садо-виноградье,

а в реках и ручьях: Дунай, Дунай.


29.
Спасибо Геродоту – просветил, 
откуда суть пошли слабинки наши.
А вышло так, что из днепровских вил

Зевес русалку взял. Ея появши,
он (в сущности – Перун и Богогром) 
ДВУОСТРУЮ СЕКИРУ, ПЛУГ И ЧАШУ

трем сыновьям – дал, золотые, в дом.

И вот с тех пор – мы, их потомки, вечно 
СЕЧЕМ ДРУГ ДРУГА; ВКАЛЫВАЕМ; ПЬЕМ,

надсаживаясь под эмблемой вёщей.


30.
Как труд умеет очернить субботу,

так вот и мы – что толку, что сильны? 
Злоравенство, небратство, лжесвободу

мы взяли сдуру лозунгом страны. 
А как его сменить – не понимаем, 
когда и в стаде все разобщены.

И мучится родимая, немая...
И душно, брат, – дышать и не проси, 
покудова земля не принимает

Главнопокойника Всея Руси.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

31.
Когда бы я по-прежнему жил там,

сказав «УЖО», как пушкинский Евгений, – 
за мной не Медный Всадник по пятам,

а на броневике чугунный гений: 
«Та-та-та-та», – татарский злой прищур 
плевал бы пулеметною геенной.

И жест – знакомый, даже чересчур:
«Он – там...» Петляю, в горле бьется рвота. 
«Молчаньем уничтожу! Запрещу!»

Попал. Вот это – хуже пулемета.


32.
Для тех, кто больше к символам привык, 
она медлительною кожей-рожей
не конь и уж никак не броневик.

Россия на коровушку похожей,

что негда так Платонову далась:

не только молоком, но шкурой тоже,

и телом, и теленком поделясь,

к тому и защитит ни за спасибо: 
такая уж судьба – такая власть.

– Хозяева! Воздайте кроткой, либо...


33.
«Не дай нам Бог увидеть русский бунт, 
бессмысленный и беспощадный». Пушкин. 
...Тебя же первого и загребут.

И – по соплям. И – гирькой по макушке. 
Звереем пьяными. Зато потом

такие паинькие сим-пам-пушки –

самим не верится, что был погром. 
Ярмо пожестче – и порядок вроде... 
Сначала справься там, в себе самом:

– А ну, как на духу – готов к свободе?


34.
Легко загадить мальчику мозги:
«Труд. Деньги. Деньги-штрих»... В лесу абстракций 
ни сущности порядочной, ни зги.

И кое-как, и как-то по-дурацки,
но раскумекал кое-что простец,

и – поражен: «Мы у Хрущева в рабстве!»

И вот накоплен, выношен протест 
(все, что ни хочешь, вытерпит бумага), 
сочится, прямо капает подтекст:

«За Родину, за Сталина!» – Бедняга!


35.
Мы – по бесправью – равноправны все. 
Но нам и тут намного жальче женщин: 
они же – словно белки в колесе...

И как-то удается ведь зажечь им
в крови пожар и в доме ореол.
Воздать бы нашим любушкам, да нечем.

– Но почему: работаешь, как вол, 
а ни тебе порядочной зарплаты,
ни отдохнуть, когда к себе пришел?

Поел – и спать. Всё бабы виноваты.


36.
Цыгане нашу душу вы-пе-вали,
она буквально таяла, как снег,

и струнные страданья всех повально

тянули в степь. Алеко. Скрип телег. 
И там-то мы в татарстве наторели 
и растрепали дух. Но интеллект

точили нам и немцы, и евреи.
И наточили пуще палаша,

хоть правду режь. В куски ее – острее!

Заг-а-дочная русская душа!



37.
Хотели взять всю истину зараз. 
Но сыворотка той сырой идеи, 
привитая, створаживалась в нас.

«За справедливость» вроде... А на деле – 
мы выжили-то чудом и тайком,

на мессианстве собственном балдея.

Весь опыт был преступным тупиком. 
И все же он – по миссии – единствен: 
теперь, кто соблазнится о таком –

знай дегустатора «заразных» истин.


38.
Не верят – пусть действительно проверят 
на нежных шкурках ино-вариант.

Когда с походной кухней по Ривьере

он сам прикатит к ним – поговорят... 
Кой-кто надеется, что по идее 
ТАКОЕ – утвердится тут навряд.

Но мы-то знаем: цепкое на деле, 
крутое по вытягиванью жил...

Лишь те помогут в общем обалденьи,

кто БУДУЩЕЕ ПРОЖИЛ и – изжил.


39.
«За Родину, за Сталина – за мной!» 
И все ж не политрук, а студебеккер, 
нагруженный тушёнкою свиной,

спас малолетних нас – хвала навеки!
И – вы: но не стратег «любой ценой» – 
бесценные солдато-человеки,

которых тот угрохал в Шар Земной. 
И вспоминает, низойдя на отдых: 
«Как шли они за Сталина, за мной!»

– Не трогайте. Отдайте наших мертвых.


40.
Развернутая как-то ОТ ВРАГА

(с мечом Венера иль без крыльев Ника), 
бетонной тучей застит облака.

Мать Родина – по замыслу. Гляди-ка, 
сынов на смерть зовет кошмарный рот. 
За имя, да еще ТАКОЕ – дико!

За землю? Ни былинки ни растет.
За – в пятнах нефтяных – реку бурлачью? 
А Дон и Днепр – что, были не в расчет?

– Отдать, и приплатить еще впридачу.


41.
Подпасок уступил, а я и рад: 
забавно – порадеть о поголовьи... 
Увлекся. И все лето пас телят

в послевоенный год полуголодный. 
Причем у стада был туберкулез. 
(Упали показатели коровьи,

план недоперевыполнил колхоз,

и вот больных по окончаньи года 
сдавал он государству.) Нет, всерьез?!

А – полупоголовие народа?


42.
Да, это мы толпою шли в народ. 
Учили: «Человек – от обезьяны.

Все люди братья. Значит, бей господ».

Увы, из нас повыбили изъяны

вот этой самой «будущей зари». 
Теперь учить и некого – все пьяны, –

и некому... А что ни говори,

ведь мы и есть – народ. Да, тот, который... 
И вот идем толпой в золотари!

В – наладчики, кондуктора, вахтеры...


43.
Ученый слой чинил верхам помехи
и зависть размедвеживал низам.
О бедствии предупреждали «ВЕХИ».

Переиграть Истории нельзя,

но и за то спасибо вам, витии: 
хотя бы кто-то зрячим был не зря.

Кто были виноваты – заплатили...
Кто дальше долженствует? – Мы должны 
растить растребушённые святыни

и покаянно звать «ИЗ ГЛУБИНЫ».


44.
Считается пока, что это – мода: 
раскрытый ворот и нательный крест. 
Из тех же, безобиднейшего рода,

что были при Тиверии, – протест.

НО КРОТКИЕ НАСЛЕДОВАЛИ ЗЕМЛЮ... 
Пускай с фальшивой кепочкой протез

на место Бога влез без угрызений – 
рассыплется... А Ты, Живый, гряди! 
Избави нас от пасти Колизея.

Зато и крестик носим на груди.


45.
«Ты без бумажки – нуль», – закон знакомый. 
Недаром из бумаги произвел
китаец – страхолюдного дракона.

Доставил это чудище – монгол.
Но чем русей, тем чино-монструозней
чинит оно стозевно произвол.

Зубцами обнесло себя от козней
и – лаяй... Как заметил де-Кюстин: 
Горыныча хоромы – Кремль московский.

Ему за меткость многое скостим.


46.
Нам указал покойный Белинков,

что Чичиков – седок на Птице-тройке. 
Возможно. Пал Иваныч – он таков.

И некрофил, и скупщик. Но не только.

По подозреньям (самым диким, пусть)
в СОЖЖЕННОЙ ЧАСТИ он бы взялся с толком

покойных Селифанов и Марусь 
превоскрешать у прялки и орала.
Так – не куда несешься, тройка-Русь,

а: Господи, да где ты там застряла?



47.
Мы «красоту, спасающую мир» 
(нисколько не желавший быть спасенным), 
пытались вызвать дребезгами лир;

полу-Орфеем, в пай с Анакреоном,

а то и полным Блоком был поэт.
Но пел «униженным и оскорблённым».

И если влёт поэта бил дуплет,

то публика тем самым признавала 
его куплеты – делом – разве нет? –

«О злостном утвержденьи Идеала».


48.
Наш Федоров – прохладных мудрецов 
совсем отверг: все – путаники, дескать... 
И – силой – воскрешение отцов

готовил; по продуманности – дерзко.

Во братстве об Отце – божествен труд. 
Наука с Церковью – в совместном действе

с Искусством и Войсками – обретут 
рабочий принцип сотворенья чуда. 
Расселим по мирам воскресший люд...

– Попробуем? Кто первенец ОТТУДА?


49.
Казалось бы... Но нет! За новой модой 
бечь, фалдами развеивая фрак,
и ради Музы рассобачить модуль

церковного сознанья – а никак!

Иначе ж мы в несовременном свойстве: 
без вольностей, без европейских благ.

А если бы и не было их вовсе?
Их тут и быть не может! Чем же плох 
единственный из нас в небесном войске?

Всего один. Державин. Ода «Бог».


50.
Что лицеистам так, культуре – драма. 
Силен Шишков, а вышло-то по их: 
закляв себя от СЕМО И ОВАМО,

два шалуна сменили русский стих. 
«Онегин» – да, и здорово, и ново, 
и «Соловей мой» до сих пор не стих.

И все ж – какая выпала основа!
Не против Пушкина СЕ АЗ ПИСАХ.
Но – вдруг – замолкло Игорево СЛОВО

у Серафима в Саровских лесах.


51.
«А в Оптиной мне больше не бывать»... 
Леонтьева-то нет; не та и пустынь: 
кресты посшиблены – прошелся тать,

тотален, безнаказан, необуздан.

И глушит Божью нивушку – лопух. 
Знать, на Святой Руси и вправду пусто!

Порастравил нам душу (или дух?)
и дальше растравляет – Достоевский: 
– А старец-то его того, протух...

Что тут? Намек? – Так и Россия, дескать?


52.
Изыдет бес «молитвой и постом». 
– Страна давно постится поневоле,

да вот молитву прочит на ПОТОМ...

А был у нас рачитель над Невою,

боец ледово-лавровый за всех.

Но те, о ком предстательствовал воин,

кощунственно сгребли его доспех – 
из серебра намоленную раку.
Он спит разоруженный, не успев

ни отразить и ни простить атаку.


53.
По медному грошу, по пятаку, 
алтыну да семишнику – богато 
воздвигся Храм на радость мужику,

избавившему Русь от супостата.

Явился новый: «К чёрту – срыть совсем! 
Поставить здесь – до неба – Герострата!!

И – чтобы в голове сидел генсек!!!» 
Пустырь и котлован. Проект распался. 
Налили воду. Все-таки бассейн.

И – физкультура. И грибок на пальцах.


54.
Мольбу возносят «темные» бабуси 
о благораствореньи воздухов,

и – благорастворяются воздуси.

И плавающий – на плаву, сухой.
И путешествующий сел под кленом. 
И за недугующим стал уход.

И – реабилитирован плененный. 
Земля родит, хотя и не сполна,

и власть уже не душит миллионы

народу... Странно, а – стоит страна.


55.
Да. «Не стоит ни город, ни страна

без праведника». Здесь творец Матрёны 
прав полностью. Молельщица – она,

в платочке бабка, коих миллионы. 
Покрошит хлеб, и – паре у ворот: 
– Входите, двери храма отворены.

Помянет мертвый и живой народ,

и – в очередь, зятьку на опохмелье... 
Ко щам еще и внуков обошьет.

Те: – Бога нет!.. Она: – Мели, Емеля!


56.
Не только «Я – ТЕБЕ, А ТЫ – МЕНЕ», 
но связи в целом – крепче на морозе,

а при советских трудностях – вдвойне.

Целуются чины, как мафиози.

У них единство, а у нас? – Держись?! 
Э – нет, и при начальственной угрозе,

тем более при ней, нужны, как жизнь, 
те, перед кем откроюсь без боязни. 
«ТАК – СО СВИДАНЬИЦЕМ!»

Стаканы – дрызнь! И – волны дружелюбья и приязни.


57.
Народ жалеет армию свою.

К примеру, едет рота в электричке: 
«В ученьи тяжело – легко в бою», –

одобрит некто, подавая спички. 
«Кури, сынок!» У каждого по две 
гранаты, да патронами напичкан

Калашников. Да пот на голове. 
«Кури, солдат, гляди повеселее. 
Легко в бою...» Погон. На нем – ВВ.

– Воюем, батя, против населенья.


58.
Почтовый ящик. Нет, не на стене, 
а многостенный, тысячеколонный, 
с охраной – от обычного втройне.

Какие там сгнивают миллионы! 
Пустить бы на «портянки для ребят», 
но нет. Запрет. И лозунг намалеван

«ЗА БДИТЕЛЬНОСТЬ!» Секретно все подряд: 
журнал из-за границы; марка стали.

Успехи техники. Партаппарат.

А самый-то секрет – КАК МЫ ОТСТАЛИ.


59.
Залейся молоком, заешься мясом,
и, на желудок руку положа, 
выбрасывай костюм, когда измялся.

(Незанятость? – Пособьем хороша!)
Да сколько бы ни выплавили стали 
на ту же душу (бедная душа!),

нормальный Запад нас кругом обставил. 
Признаем ли когда-нибудь? – Ну, да... 
Скорей – навесим на решетку ставень, –

морить народ, и – врать: во всем, всегда...


60.
Какая крепь лесов! Какие реки! 
Громаднейшие избы. Старина. 
Селились тут, на Севере, навеки.

А – ни души. Вся жизнь умерщвлена. 
Кто этот ворог, и откуда взялся?
– А коллективизация? Война?

А весь подъем аграрного хозяйства

с оттоком сил в промышленную сеть,

с подснежной кукурузой – не сказался?

Тишайшая, умильнейшая смерть



ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

61.
«Любите Родину!» – Смешной приказ. 
Мы родины себе не выбирали –

какая есть, изрядно въелась в нас.

Правителей любить? А не пора ли 
страну с ее несчастьем не мешать. 
Но на каком-то там витке спирали

мы на хмельную голову ушат
как выкатим! Трезвеющие люди 
хотя бы себялюбьем не грешат –

сам испытал. Россия – буди! Буди!



62.
Разрыв-траву найдя, её затырь;

иди за третьим облаком – увидишь 
бело-горючий камень Алатырь;

сверни налево; а на берег выйдешь – 
молись вовсю угодникам святым. 
Тогда-то потаённый ГОРОД КИТЕЖ

всплывет из вод сквозь легкий полудым
в колоколах и куполах, и силе;
в красе и славе... А за Градом сим –

намечтанная прадедом РОССИЯ!


63.
Так и бывает: подпоят старушек 
филологи в поморских деревнях;

те – в мыслях отойдут от постирушек,

и причепурятся, и: ox-да, ах
–
да как заколыхают звоны-стоны... 
Многоголосье! Глоссолальный Бах!

Свежо и дико, древне и достойно.

И где-то там, где ты – уже не ты, 
запустишь диск... И – вот они, устои,

от коих дал ты, лапоть, лататы.


64.
...Но не поет! Идет на крик крещендо. 
Тысячелетье – разве это срок
для отрока-народа от Крещенья?

До – отреченья... Видно, не глубок 
днепровский омут, где топили «прелесть»: 
Перун уплыл, Велес и не промок...

Ну, а в подростке силушки прозрелись, 
застыла кость неясного лица
и, кажется, вот-вот наступит зрелость.

– Нашед себя, ищи, сынок, Отца!


65.
Здесь – наше сокровенное... Опора. 
Толпа-Мария входит за теплом

в вертеп золотопостного собора.

Все так тебе утробно-близко в нем, 
что, кажется (да не поймите всуе), 
Христа родишь молитвенным трудом.

Евангелье грозит, благовествуя. 
Раздайся, Адов коммунал-сарай, – 
мы Истину рожаем: Аллилуйя!

Ликуй, Исайя, и – литургисай!


66.
Из двери деревянного острога 
главу просунул Государствозавр: 
глядит, а там Европа-недотрога.

Скумекал все. И деву-Польшу взял. 
Чу! Звон меча о камень на пригорке, 
и глас: «Направо? А налево – льзя?»

– Никак драконобой идет – Георгий? 
Гора времен. Пространства. Облака. 
По степи – ветерок солоногорький.

Сон. Пастернак. И веки. И века.


67.
И «баю-бай», и туго пеленами 
заматываем по рукам-ногам, 
(потом – иные меры применяем).

И – сказочку, как баивали нам:
– Заметил колобок, что прутья редки, – 
дал дёру, а лиса его ням-ням.

Не убегай, катыш, от бабки-дедки,

не соблазняйся золотым яйцом.

И – волк заглянет в глазки малолетке

нестрашным человеческим лицом.


68.
Аршином не измерить. Но – безменом: 
противовес – исконнейшая Русь;

чека – Урал; а на плече безмерном

висит пространства лесопустный груз, 
морозной беспредельностью укутан... 
– Боишься ли Сибири-то? – Боюсь.

В мешок таежный сунь любую смуту, 
и – нет говорунов. И – тишина, 
понятная в оттенках лишь якуту:

– Однако, молчаливая страна.


69.
Жевали хлеб, земелюшку пахали...

Да сдернули кормильцев с борозды – 
а то у них сознательность плохая.

Поехало хозяйство не туды...

– Селу придут на помощь горожане! – 
велят руководящие бразды.

Но – пальчикам картофель угрожает; 
внаклонку разболелась голова; 
изгваздались... А что до урожая –

кому какое дело? – Трын-трава.


70.
– Скажи одно, а действуй по-иному, 
и вовсе третье вычисляй в уме. 
Сынок, запомни эту аксиому...

Ну, как тут разобраться (а – сумей!), 
когда отцепредательство в почете
и тут же – укрепление семей?..

За что: кто почестней – тот перечеркнут? 
А кто подлей – руководить пролез?
И – вывихнутый мир сидит в печенках...

Шизофрения – жизнь, а не болезнь.


71.
Варяги, да татары, да поляки
по нашим землям погуляли всласть.
А за голландцем ряженым – и всякий...

Спасибо скажем, если примет власть. 
Есть, видно, зло в самой верховной силе, 
и взять ее – рука не поднялась.

Зато и Грозные не зря грозили, 
и латыши строчили в решето, 
и вырезали нацию грузины,

и спаивали вдрызг... А нынче что?



72.
Все заодно – новопородной массой... 
Штаны мешком, щетина бритых щек – 
обозначали с Родиной согласье,

энтузиазм, лояльность... Что еще?
...
А патлы – от прозападных влияний – 
с юнцов тогда срезались горячо.

Но моды непокорные виляли...

Теперь в толпе на бороды взглянуть – 
наружу лезут вятичи, древляне,

поляне, меря, кривичи и жмудь.


73.
Другие люди русским – не чета... 
Незаурядно все же: взять Культуру,
и – нос отбить. Три буквы начертать

и укатать её до Акатуя. 
И затужить: где та, что я люблю? 
Авось, уже вошла в волну крутую?

Поддать бы баргузина «кораблю» –

той самой бочке в слизи омулевой...

И ждать... И – пить. И кланяться Нулю,

что в пиджаке повсюду намалеван.


74.
Покончить с этим пьяным окаянством! 
Закрыть Неву мостом бетонных плит; 
поверх – песком засыпать океанским

на толщу в километр. И пусть он спит. 
Забудется и место, хоть не сразу... 
Песок законсервирует, как спирт,

решетку в Летнем, пики, вязы, вазы, 
века... А заскребется Город-краб,
и мальчик закричит стрекозоглазый:

– Глядите, эка! Ангел и корабль!


75.
Уже в какой-то мере ТРЕТИЙ РИМ 
(Четвертого нам не видать вовеки) 
мы на семи холмах московских зрим.

Наводят трепет кесари-генсеки; 
за шайбу – гладиаторов арен 
обожествляют ликторы и зэки.

...Народы нефть подносят нам с колен. 
Роль Греции к лицу играть Европе. 
Америка – известно, Карфаген.


ГАЛАКТИКА – СЕРЕБРЯНЫЕ КОПИ.

76.
СОБОРНОСТЬ – это наш духовный верх. 
Но чуть не так – своих же атакуем: 
отмежеваться – главное – от всех.

Сидит в любом из нас по Аввакуму 
и кукиш мастерит из двух перстов. 
А то и разом – Разин и Бакунин...

И – проглядели трюк весьма простой: 
СОБОР ПОДЛОЖНЫЙ выбрав по контрасту, 
мы до сих пор межуемся пестро...

Старинный лозунг: «Разделяй и властвуй».



77.
Ослепли от общественного глянца... 
И «Колокол» из Лондона звонил:
– Нужна, как воздух, полная огласка!

Спустя столетье следовать за ним 
рискнули звонари из Техноложки 
(марксизм их полудетский извиним) –

но в Потьму привели сии дорожки. 
Безмолвствуют народы на Руси... 
И слушают, от тишины оглохши:

ревут глушилки. Лондон. ВВС.


78.
Земля на Красной площади круглей, 
а если смел, то и поступок выше. 
Треть миллиарда все-таки людей,

но только семь из них сумели, вышли. 
Все в этот день по виду были «за»;

я тоже был хорош, арбуз купивши...

Лишь офицеры прятали глаза. 
Ждалось дисциплинированным чехам, 
что в мире разыграется гроза.

– Коль семеро пошли, губить ли всех нам?


79.
Сначала долго сеном да навозом,

да крепким потом пахло: русский дух! 
Да порохом. А после – паровозом.

Вдруг шибануло бочкой – дух протух. 
И страхом потянуло – гадко, липко 
из коммунальных кухонь-комнатух.

Чуть форточку открыли по ошибке, 
и – снова топору не нужен крюк. 
Надышано у нас настолько шибко –

висит и так, зацепленный за фук.


80.
Навертишься, – чем не антисоветчик: 
убогость жизни, лай очередей...
А, скажем, выдается тихий вечер

и примиряет с миром, чародей.
И кажется, что впереди, как море, – 
наполненные переплёски дней.

Не век сидеть в прокуренной каморе, 
еще увидишь всё, чего лишен.
И сколько можно числиться в крамоле?..

Всё... Заоконный ангел сеет сон.


81.
Здесь, парень, ты не ходишь, а паришь... 
Ногам – беда, а глазу – пир и отдых. 
Поехали? – Шалишь! Пускают лишь

от нас ругателей международных. 
– Да как же так? Вся музыка души 
воспитывалась на парижских нотах,

а с Пушкина мы все – нехороши, 
невыездной народец третьесортный?.. 
И только Чехов кашляет в глуши.

– В Москву, в Москву! – кликушествуют сестры.



82.
В Констанце уголь взяв, надраив бронзу, 
ступил морской утюг на полотно. 
Прогаркнуть предстояло броненосцу

отходную империи. Кино.

А в жизни он бы скормлен был торпедам: 
– «Сторожевой» восстал? Пустить на дно!

«Потемкину» в кильватер, тем же следом 
ракетоносный крейсер лег на галс... 
Столбы огня с неделю снились шведам.

Никто не выплыл. Режиссер солгал.


83.
А может быть, твердить еще больней: 
– Да, мы – рабы, рабыни и рабёнки, 
достойные правителей, ей-ей..?

Не цепи нас неволят, а пеленки.
Мы колокол отлили вечевой,

но где же к вольности призывы звонки?

И – тянем государство бичевой,
ракетный флагман – лямкой – прочь из кожи... 
Да, мы – рабы, а что? – А ничего:

не раб, но соработник нужен Божий.


84.
Тайга – закон, а в ней медведь – хозяин.
– Возьмут за копчик – и окоротят, 
отнюдь не пустолайки, – в наказанье...

– Ну, этих-то стряхнет он, как котят. 
Вот ежели дракон из бывших братьев 
пойдет на братьев-медвежат... Хотя

еще увидим, так ли нас попрать им: 
до тошноты отвратно, аж трясет, – 
под новую Орду подпасть, обратно,

среди народов слыть за третий сорт.


85.
Со сроком жизни что-то не тое, 
не повезло: недолго время длится; 
мы – из небытия в небытие –

на дереве народном только листья. 
Лишь бы успеть напочковать ребят, 
напечатлеть, как вести, наши лица.

А у народа выдох – листопад.

Империи крошатся – что там личность! 
Но жилки в нас трепещут невпопад:

– Из времени ни одного не вычесть.


86.
Юнейший, он сказал о несказанном
и Демона постиг пареньем строк. 
Твердил одну молитву. Но Казанской

не шел его облитый желчью слог. 
И, мучась от красы невыразимой, 
он выразить ее так и не смог.

И вот: «Прощай, немытая Россия!» 
Она его простила в смертный миг. 
Соборуя, грозою оросила...

...Нельзя такое, как ты ни велик.


87.
Приписываю вещему Бояну:

по русской степи ехал Святогор, 
пресытясь богатырскими боями.

Вдруг – сумка, гордой силушке в укор. 
Поднять ее натужился бедняга.

И – в землю по колено... По сих пор...

(А в сумке той была земная тяга.)

По горло... По макушку... Весь исчез! 
Но сила от его перенапряга

до океана тянется, и – чрез...


88.
С крыла летят корпускулы и кванты,

и – в облачно-молочный океан,
и в Атлантический, и звездно-ватный...

В наушниках – Бах, Гендель, Мессиан. 
Препоны разрывает аэробус 
прозрачные – прозрачных марсиан,

с натугой разворачивая глобус

за Солнцем (тенью Бога) по пятам.

– Россия? Слышал. Есть такая область.

Верней, была. Когда-то, где-то там...


89.
Ползут по сердцу слезные расплывы, 
и облачные тени – тут и там,
где так Христовы старицы красивы

со звездами по синим куполам. 
Холмы. Белоберезовые рощи. 
Поляны и дубравы пополам.

И соразмерно все, и что-то прочит,

и прошлое с грядущим заодно...
Вот здесь и лечь – нет сладостнее почвы

и натянуть на голову дерно.


90.
Да не сочтется эта речь за наглость: 
– Не «Городу и Миру» – ей о ней, 
стране моей, сказал я с глазу на глаз

ей-ей же правду... Издали видней. 
И ежели я не увижу боле,
как говорится, до скончанья дней

картофельного в мокрых комьях поля, 
сарай, платформу в лужах и вокзал – 
ну, что ж, пускай. Предпочитаю волю.

Умру зато – свободным. Я сказал.


Ленинград 1977 – Милуоки 1981 
 
                       


2016-ЗАВИЛЯНСКАЯ, Лора
                    *  *  *

Всё забывается – песни, стихи,
Горести, радости, тьма чепухи…
Только запомнился ласковый взгляд
И поцелуи полвека назад…


                    *  *  *

Старости обидные приметы –
Кожа побледневшая суха…
Далеко ушли весна и лето,
Ни тебе романа, ни стиха…
Ни к чему печалиться, поверьте,
Ни к чему тоска, обида, грусть.
Я ведь непременно после смерти
Снова в поэтессу инкарнусь!

 
                    *  *  *

Какой сегодня светлый день!
А выйти лень…
Ступить под облачную сень
Мне лень.
Вкусить плодов из деревень –
Мне лень.
В компоте отварить ревень
Мне лень…
Томит меня не только лень,
Но грусть…
Вот-вот всю жизнь накроет тень –
И пусть!



                    *  *  *

Притворюсь, притворюсь, притворюсь!
Я спрошу у себя – не люблю ли?
Вот любовь – словно кладь, словно груз
На плечах у согбенного кули.
Мне она и мила, и нужна,
Я её над собой поднимаю.
Поглядите – сверкает она
Как росинка на ландыше в мае!

 
                    *  *  * 

Привет, подруга, жизнь с утра спешит…
Она опять заботы ворошит,
Мне улыбается, подмигивая мило.
Бессонница за шиворот взяла!
Я до рассвета вовсе не спала –
Вчера тебе об этом говорила.
Здоровью тяжкий нанесён урон!
А, впрочем, вскоре будет вечный сон,
Небытие, а попросту могила…
Бессонница, такие вот дела,
Я нынче до рассвета не спала –
Но я тебе об этом говорила.
Вот если бы сумела я поспать
Часочков шесть или хотя бы пять!
Совсем не сплю. Сплю до смешного мало…
Нет для бесед нужней, важнее тем.
Я мало сплю и очень мало ем…
Но я об этом ведь упоминала!

2016-ДИМЕР, Евгения
                        НА  МАЙОРКЕ 
                (ПО  СЛЕДАМ ШОПЕНА) 

          
          Долина, окаймленная горами, 
           Точь-в-точь картина в изумрудной раме,
           Пейзаж, что щедро красками расписан: 
           Стоят, как гренадеры, кипарисы,
           Взметнув верхушки, словно копья стража.              
           Поля увиты виноградной пряжей;      .                                        
           В ее сетях – деревня Вальдемоза;
           Меня приветствуют герань и розы.
           А рядом монастырь, давно забытый:
           Пустуют кельи и пустуют скиты.
           В них иноки угрюмые когда-то
           Обет молчания хранили свято.
           Поздней недолго и уединенно
           В монастыре жила чета влюбленных:
           Известная Жорж Санд и скромный гений
           Шопен, творец бессмертных сочинений,
           Любовью окрыленных и поныне.
           Вот дней былых свидетель – пианино.
           В саду растут, подняв седые гривы, 
           Ещё их современники-оливы.
           Там есть руки Шопена слепок белый.
           Я до него дотронулась несмело;
           И показалось мне, что зазвучали      
           Аккорды песни, полные печали.
           Шопена грусть, любовь и боль разлуки
           Навечно воплотились в ноты, в  звуки,
           Что разлетелись, будто певчих стая,
           По всей Земле, сердца людей пленяя.





                                   ХРАМ ОСЕНИ 
 

             Когда войду в любимый сад, как в Божий храм, 
             Хвалу Всевышнему за красоту воздам. 
             Меж тополиных позолоченных колонн
             Мне слышен листьев нежный, тонкий перезвон.

             А рядом вьющийся багровый виноград
             На дереве сухом, как на кресте распят. 

             Верхушки ивы в небе, точно купола,
             Ветвистый клен пожаром ярко запылал.

             У липы, что сияет, как иконостас,
             В одеждах бурых просят Господа за нас

            Два инока дубка, шепча слова молитв.
            И светом золотым мой чудный храм облит.

            Но неожиданный неумолимый шквал
            С дубков монашеские мантии сорвал,

            Кленовый разъярившийся огонь задул,
            Кусты жасмина обнажил в моем саду.

            Березу стройную такой же ждал удел,
            И мой осенний храм поблек и опустел.

            Лишь журавли курлычут в синей вышине,
            Прощальные приветы посылая мне.


               ТЕЛЕФОННЫЙ ПЛЕН

Мой телефон молчит. Опять ползут минуты,
Как ядовитые большие пауки,
Которые стараются меня опутать
Волокнами страданий и тоски.

Свободе предпочла я кандалы неволи,
Избравши навсегда твой телефонный плен.
Мой чуткий слух – радар. Он напряжен до боли
В тюрьме, где грани звука вместо стен.

Внезапной радостью – высоковольтным током – 
Пронзит мне сердце твой предательский звонок,
Словами лживыми я обожгусь жестоко,
Как на огонь летящий мотылек.

Но колдовская сила лишь в тебе таится,
Что может снять с меня неволи кандалы;
Тогда легко и высоко взовьюсь, как птица,
Иль я сорвусь в пучину со скалы.

                  НА ПЛЯЖЕ

Голодной акулой шальная волна
Взметнулась на сушу отважно;
Каскадом слюды распылилась она
О берег горячего пляжа.
Но, словно в испуге от уймы людей,
Валы вдруг попятились к морю,
В смятенье своём оставляя везде
Богатства глубинных просторов.
Там были моллюски, забыты волной,
И студень медузы разлитый,
Отшельники раки и краб молодой,
Тугие спирали улиток.
А ветер утюжил сырые пески,
Вздувая дыханьем соленым
Поспешно на пляшущих гребнях морских
Живые седые короны.
И люди, вдыхая июльский накал,
На солнце, как яблоки, спели;
На запад безропотно день уплывал,
Валы колыбельную пели.
 

2016-Ян ПРОБШТЕЙН
ИЗ  ПЕРВОЙ  НЕОПУБЛИКОВАННОЙ  КНИГИ

               Зимняя элегия

                 I
Слова, смерзаясь на морозе,
со звоном падали на снег.
Трамваем рельсы, как полозья
саней незримых, ровный бег
стремили в бесконечность ночи. 
Делился ровно на двоих
наш путь, не становись короче.
На снежной карте мостовых
фонарные столбы - как вехи
от декабря до января.
На холоде трещали ветви,
как на костре. Свет фонаря
был просто отраженьем снега,
а холод был такой, что с неба,
казалось, доносился хруст,
но воздух смерзшийся был пуст.

               II
Земля не кажется круглей
в кольце Бульварном иль Садовом.
Привычной формулою дней,
а не Гоморрой иль Содомом
мы представляем жизнь свою.
Кольцо Бульварного кольца
я режу радиусом шага
и геометрию пою.
Но и деленью нет конца,
и после тысячного знака
все так же бесконечно „Пи“,
как бесконечна эта вьюга,
мы ожиданием распяты,
и как судьбу ни торопи,
для заколдованного круга
не вычислишь пиэрквадрата.

         III
Когда такие холода,
что взгляды прячутся за веки,
и замерзают города,
и леденеют человеки,
и время, сжавшись, как вода
в ледышку смерзлось, – лишь тогда
поймешь, что ничего трудней,
чем извлечение корней
своих из льдов тысячелетий
не будет в жизни, пусть не врут,
и наша жизнь на этом свете
такой же беспросветный труд,
как жизнь в ладу с правопорядком
среди фантомов и химер
и как деленье без остатка
длины окружности на „эр“.

                         IV
Приводит к измененью суммы
охота к перемене мест
слагаемых – такие думы
проникли с холодом в сознанье.
Когда на прошлом ставишь крест,
прибавив к испытаньям годы,
душа тоскует в ожиданье
какой-нибудь иной свободы –
хотя бы самовычитанья, – 
и рвется разделить с землей
(себя поставив в знаменатель)
весь без остатка холод злой,
свое тепло дотла истратив.

                                          1981

          13. Новогоднее

Меж четвергом и пятницей легла
еще незримая граница года:
за окнами не растворилась мгла,
и на дворе не климат, а погода.

Наполненный булавками бокал –
почти боржом, но жжет куда острее –
я в мыслях сотни тостов перебрал,
произнести которых не сумею.

Так выпьем за спасительный обман –
мы в искреннюю ложь сегодня верим...
и, может быть, прозреет тот, кто пьян,
а кто-то будет жить чужим похмельем.
                                                           1982

                     14.
Старинный мой приятель, чародей!
Скорей открой учебник чародейства – 
там будет все не так, как у людей, –
мы повторим с тобой уроки детства:

вспять побежим, попятимся вперед,
блоху мы подкуем, а таракана –
ты помнишь, был такой усатый черт? –
его изловим с помощью аркана.

Давай с тобой попятимся туда,
где антипатии бредут вниз головами,
у них родной язык – белиберда; 
а бирюки в бирюлечки словами

играют там, где вечно чехарда,
избушки там стоят на птичьих ножках,
там вырастают замки, города
по щучьему велению всегда.

Там даже... убивают понарошку.
                                                 1970  
 

2016-Абрахам КАУЛИ в переводе Яна ПРОБШТЕЙНА
                                  
Абрахам Каули (англ. Abraham Cowley; 1618 – 28 июля 1667) – английский поэт. В пятнадцать лет опубликовал сборник стихотворений: «Poetical blossoms». В Кембридже Каули написал много стихотворений на английском и латинском языках и комедию «Naufragium Joculare». Изгнанный из Кембриджа пуританами, Каули переселился в Оксфорд, где издал сатиру «The puritan and the papist» (1643). В 1656 как приверженец королевской партии был арестован и освобожден только после смерти Кромвеля. Реставрацию Каули приветствовал в стихотворении: «Vision concerning his late pretended Highness Cromwell the Wicked». В своих элегиях, одах и эпосе Каули подражает Пиндару и Вергилию. Его анакреонтические стихотворения («The mistress», неоконченная поэма «Davideis» и другие изданы в 1656). Каули был одним из образованнейших людей своего времени и одним из основателей «Royal Society». Он занимался медициной и естественными науками и написал ботаническую поэму «Liber plantarum» (изд. в «Poemata latina»). Его «Works» опубликованы в 1669, затем с биографией Спрата 1680; его избранные сочинения с биографией Hurd’a в 1772–1777. Самое полное собрание издано Crosart’ом, в 1881.
                                              
      Платоническая любовь

                       1
Скажу, и вправду счастье,
Когда сольются души, но отчасти,
Пока за ними следом воедино
Два тела не сольются – половины,
Полрая душам лишь познать дает Творец,
Пока небесный сей венец
Плоть не разделит наконец.

                      2

B бессмертной части душ
Мы слиты – ты и муж.
Но между нами есть различье все же,
И в том должны мы быть едины тоже.
Я славлю мужа и жену, но несомненно
Многообразием бесценна
Любовь и этим совершенна.

                        3

Любовь ли это, коль она
Лишь в зеркало столь влюблена?
В подобье быть различие должно:
В многообразии оно.
Когда душа глуха к душе другой, 
Нарцисс лишь новый пред тобой, 
Что любит образ свой. 

                        4 

Известна душам красота,
К ней через плоть ведут врата,
Когда ж, захлопнут перед плотью двери
То предано доверье,
Как если бы привел я друга в дом
К возлюбленной, и он потом
Увел ее тайком. 


Ода: Сидя и выпивая в кресле, сделанном из останков
 корабля сэра Фрэнсиса Дрейка

                                1

Бодрей, друзья, попутный ветер нам,
Все паруса поставьте, а потом
Прощаясь с сушей, поплывем
В широком Море Пьянства по волнам. 
Ну с Богом! Жарко! Чарку – жар унять во рту
Пересечем горящую черту:
Эй, парни! Как летит корабль – я точно знаю это:
Плывем теперь мы вокруг света.
Унылы те, что засиделись дома,
Хоть приключеньями влекомы,
Могли бы опыта набраться за границей,
И чудеса узреть и подивиться,
Когда б последовали моему примеру.
Но лоцман, направляй корабль наш в Перу:
Там трюмы золотом набьем,
 С битком набитым кораблем
 Простимся с нищетой потом!
                                 2

О чем я? Отвлечен я думами какими? 
Как Ведьмы на метле, что колдовскими
Ухватками по воздуху летали невозбранно,
Так в этом Кресле я по Океану,
Пусть этот Стул сейчас застыл в оцепененье,
Его отяготило тяготенье,
Но странствовал он дальше, чем могли бы
И Зверь иль Дерево, иль Птицы, или Рыбы.
По Воздуху, по всем Морям навеселе,
Был в Небесах, повсюду на Земле.
С ним даже Папский не сравнится трон,
Единственен, универсален он. 

                  3

Скитальцев тех благочестивых флот
(Что спасся из огня пылавшей Трои,
Храня останки коей)
Эскадрой Нимф бессмертных став, гребет
Руками рассекая моря волны,
Великих странствий и поныне полны,
И Поэтический корабль Эллады даже
(Последователей первый за собой
Ведет Великой Путеводною звездой,
Блестящей, как руно, его поклажа); 
Спокойной бухты всё не обретет,
Его влечет прилив Небес в поход.
И только Дрейка лишь корабль священный,
Всех превзошедший несомненно,
Он плавал дальше, более видал,
Пусть Боги – те, а он Звездой отныне стал,
Дарован наконец ему причал
Наградой за труды – небесный свод. 
Но правила должны перемениться:
Чтоб Мир увидеть, плыл ты заграницу,
Чтоб повидать тебя, пусть Мир к тебе плывет. 

                             4 

И Мир придет; ведь были Пилигримы 
И любопытством, а не благочестьем лишь 
По миру этому гонимы;
Я сам теперь люблю, как это Кресло, тишь,
Но в странствия пущусь и я,
Увидеть колесо той Колесницы,
Которую сломал бездумно Фаэтон –
Затмит ли славой сэра Дрейка галеон? 
Тебе, Великая Реликвия, 
Есть путь один лишь в Странствия пуститься –
Дыханье Славы, словно славный Ураган,
(Пассат, что в помощь храбрым дан)
Ведет тебя пусть вокруг света,
Как Солнце будешь над планетой,
Столь узок для тебя пролив времен,
Плыви в неведомое Море, свет храня,
По Вечности безмерной, галеон, 
Возьми мой Стих как Парус, Лоцманом – меня.  


2016-Зоя МЕЖИРОВА
                 РВАНЫЕ СТРОКИ

Я прилетела в Рино. В сияющий  аэропорт.
И сказала: – Ад. Я прибыла из ада.
Изобретательный дъявол
Такого б не мог создать.
Бастовали шахтеры. Взмывали цены.
Манежную било в падучей.
Ползло студенистое тело путча.
И вот под крылом самолета Невада.
Всё то, что вместило протяжное
И безучастное слово  р а с п л а т а
Не надо опять вспоминать.

Бесшумный лоск.
И вежливые повсюду – «Икскьюз ми», «Сóри».
Огней неведомых море
И случайных улыбок море.
Не рассказать, как выпустили,
Как билет удалось достать.

Злополучную визу
По безмятежной ошибке
В Американском посольстве дали.
И через Хабаровск пустой и хмурый
До Сан-Франциско
За пачку заморского чая
Мне протянула через окошко билет,
Оттого, что сжалилась почему-то,
Аэровокзальный ангел,
Агент по имени Галя,
Усталая женщина
Удрученных измученных лет.

Казино на плато.
Можно выбрать любое по настроенью.       
И, от себя ускользая,
Нырнуть с головой в ослепительный шум.
И следить как восточный хозяин
Обходит свои владенья неслышною тенью,
Бриллиантом кольца небывалых размеров пугая,
Совсем не весел, в отличье от всех,
И даже угрюм.

В "Клариóне" зелень ковра мягка,
И цветы по нему розовеют,
Внимая руке, 
Выпускающей карты из плотной колоды на волю.
И бесплатных напитков подносы
Проносят в тугих купальниках,
Наподобье балетных трико,
Длинноногие официантки.
И кости шуршат по сухому суконному полю.
И Везувий над рушащейся Помпеей
На полушарье родном далеко.

Далеко Солянка. И дождь моросит 
На Кольце Садовом.
И на Цветном в подъезде
Слабая желтая лампа горит.
Разбитая лестница. Смрадный лифт.
На четвертом живет подруга Наташа Щеглова.
Но сейчас – у матери, 
Сдает иностранцам квартиру,
Чтоб концы с концами свести
И хоть как-то наладить быт.

Перед отъездом – обмен валюты.
Законы толпы безжалостно-люты.
Перекличка в семь.
Номера на ладонях. Галдеж.
Милиционер аннулировал списки,
Чем терпеливых граждан привел в состоянье смуты.
Ведь с зимы отмечались,
С работы отпрашивались.
А теперь что ж?..
А в черной очереди за маслом
По ценам пока что ниже тех, что на рынке,
Зимою холодно,
И у батарей за дверью – хорошо, что напротив дом,
Толкутся люди, отогреваясь,
Обсуждая политику и ее новинки,
И обратно покорно в срок возвращаются,
От тепла отрываясь с трудом.

Сон в Неваде приснился (опять повторился),
Что в булочной хлеб у метро покупаю.
Независимость от ностальгии,
Которую многие тут повсюду стремятся изобразить, – 
Унизительная бравада,
Грех гордыни и ложь пустая,
Чтоб себе в трагедии не признаться
И несчастными не прослыть.

Замыкается круг.
Никогда никуда никому из него не выйти.
Он пространство сдавил,
Реки времени вспять повернул.

Казино даже ночью открыты.
Колеса Фортуны
Вертятся по наитью
В направленьи обратном,
 И подступает вплотную,
Все звуки собой заслоняя,
Какой-то глухой и подспудный гул.

Слот-машины безумье – 
В огни зазывные приманка.
Бойко центы в отверстье бросает
В надежде на выигрыш американка.
Эти рваные строки
Она не поймет, не прочтет.
Дождь со снегом сечет

По Москве, по траве,
По ее неанглийским газонам,
Бьет наотмашь в лицо
По своим третьеримским,
Неведомым миру, себе лишь известным законам.
И пространство и время, которых и нету, 
Не в счет.   

                    *  *  *
Здесь недавно люди жили.
Сухо стрекотал сверчок.
А теперь окно забили.
Запорошило порог.
У заснеженной сторожки
За плетнем чернеет лес.
Показалось – свет в окошке.
Подняла глаза – исчез.                                    
                *  *  *
Ночью дождь, и утром хмуро,
К вечеру – светло.
Сколько желтых у дороги
Листьев намело!

По земле опять пронесся
Шумный листопад.
Сонных дворников метелки
По утрам шуршат.

Будто в забытьи туманном,
А не наяву,
Убирают ворохами
Пеструю листву.

И, работу переделав
Ветра и дождя,
По домам бредут устало,
Лужи обходя.

Только завтра будет то же,
Если не сильней,
Листопадное круженье
Этих странных дней.

Так затопит, что придется
Напрямик идти.
И тогда уже не будут
Выбирать пути.

        
                НОЧНОЙ ЗВОНОК

                   «Золотой блесне» Игоря Шкляревского

Игорь Шкляревский, моя драгоценность,
Что нам времен ускользающих бренность,
Если бессонным звонком
Тронута ночи неприкосновенность
В спящем квартале пустом.

Свист с высоты повелительной плетки...
Между страниц перерыв твой короткий.
Я – собеседник и вор.
В звездной раскачивающейся лодке
Звездный течет разговор.

Час сораспятья над сонной Москвою.
Тяжко ли прозу тянуть бичевою
Снова утра до пяти?..
Над леденеющей тусклой водою
Селезнем сизым лети!

Повесть еще до конца не допета.
Медленно тлеет твоя сигарета...
Чая холодный глоток...
Слух твой во сне изнемог.

Отдых твой поберегу до рассвета
И отложу свой звонок.
 
 

2016-Нина КОСМАН
               ОЛЕНИЙ ЦИКЛ 

                          1. 

У сломанной вилки коричневых рек 
в покинутой богом вселенной 
дерутся олени не на живот на смех
и нет ничего естественней 
их побед и падений и вновь и встарь
под зимнюю пляску ветров 
ежегодно заводит её в память отцов 
вождь длиннорогих оленей 
опустевшей вселенной царь. 

                          2. 

Олени станут землёй, 
и оленихи – воздухом, 
когда солнце придёт за мной 
в платье из вдохновения, 
с ожерельем из слов 
и рогами мёртвых оленей 
очертит контур орлов: 
живи, мол, свободней, чем птицы, 
ибо землею станешь 
быстрее, чем час бессонницы 
становится сном покойниц. 
Так задумчиво солнце сияло 
над самой моей головой… 
Оленихи воздухом стали, 
и олени – травой. 

                       3. 

Когда олени дерутся за самок, 
оленихи стоят и наблюдают 
в тени деревьев, сливаясь с лесом 
всеми фибрами своей оленьей души, 
но между собой не дерутся, 
так уж издревле заведено у олених, 
ибо по преданию в одной из них солнце 
и луна и звёзды и прочие чудеса, 
потому оленихи за самца не бьются, 
ибо если погибнет та, 
не станет ни звезд, ни неба. 


                       4. ИЗ ОЛЕНЬЕЙ ХАРТИИ 

А когда олениха говорит оленю “я – твоя”, 
это не значит, что всё дозволено 
оленю, которому выпала высокая честь 
услышать от оленихи эти слова. 
Не дозволено, например, бодаться 
с другими оленями (а тем более с ней самой), 
также вожделеть её подруг, 
даже украдкой смотреть в их сторону, 
когда они пощипливают себе травку в тени,           
не дозволено оленьей хартией. 
А когда олениха после долгих поисков 
находит в осенней траве свежий, зеленый лист, 
зариться на него – всё равно, что зариться на чужих олених. 
Сторицей заплатит олень, дерзнувший его отнять. 



   5. ИСТОРИЯ ЛЮБВИ ГЛАВНОГО ОЛЕНЯ
 
Однажды олени с разбойными лицами 
нашли в лесу бледную кобылицу. 
Заблудилась, бедная, отстала от табуна 
и забыла, что она не олениха. 
А главному оленю захотелось жениться 
не на оленихе, а только на той кобылице. 
У него были большие луга и самые вкусные травы; 
он был знахарь и в рогах носил диплом из оленьего колледжа, 
но, что она не олениха, не знал этот самый главный олень. 
И когда он принес ей свежую травку и вкусные листья, 
взглянула она на него своим конским  глазом, 
и оленьей душе стало холодно, 
будто веками  душа его ходила за кобылицей,
и велел он оленям с разбойными лицами 
и художницам-оленихам, подающим надежду в столице, 
сделать для кобылицы картину 
в тыщу раз больше самых больших картин 
в самых известных музеях людского мира. 
И принесли оленихи красивые травы 
и под молчаливые песни оленей 
сложили их в прекрасный узор, 
а люди, копошившиеся в долине, 
соорудили из них курган 
и назвали его своим храмом 
и поклонялись в нём своим мелким богам, 
а когда кобылица проснулась 
и лошадиным глазом осмотрела людей, 
бубнящих молитвы своим мелким богам, 
таким великим молчанием их напоил её взгляд, 
что склонили они пред ней и колена и спины,
а главный олень стоял  в стороне и думал: 
"Люди отобрали её от меня, сделали своей богиней... 
А ведь она олениха, хоть и глаз у неё лошадиный". 

 

2016-Лора ЗАВИЛЯНСКАЯ
                       *  *  *

Всё забывается – песни, стихи,
Горести, радости, тьма чепухи…
Только запомнился ласковый взгляд
И поцелуи полвека назад…


                      *  *  *

Старости обидные приметы –
Кожа побледневшая суха…
Далеко ушли весна и лето,
Ни тебе романа, ни стиха…
Ни к чему печалиться, поверьте,
Ни к чему тоска, обида, грусть.
Я ведь непременно после смерти
Снова в поэтессу инкарнусь!

 
                       *  *  *

Какой сегодня светлый день!
А выйти лень…
Ступить под облачную сень
Мне лень.
Вкусить плодов из деревень –
Мне лень.
В компоте отварить ревень
Мне лень…
Томит меня не только лень,
Но грусть…
Вот-вот всю жизнь накроет тень –
И пусть!


                    *  *  *

Притворюсь, притворюсь, притворюсь!
Я спрошу у себя – не люблю ли?
Вот любовь – словно кладь, словно груз
На плечах у согбенного кули.
Мне она и мила, и нужна,
Я её над собой поднимаю.
Поглядите – сверкает она
Как росинка на ландыше в мае!

 
                         *  *  * 

Привет, подруга, жизнь с утра спешит…
Она опять заботы ворошит,
Мне улыбается, подмигивая мило.
Бессонница за шиворот взяла!
Я до рассвета вовсе не спала –
Вчера тебе об этом говорила.
Здоровью тяжкий нанесён урон!
А, впрочем, вскоре будет вечный сон,
Небытие, а попросту могила…
Бессонница, такие вот дела,
Я нынче до рассвета не спала –
Но я тебе об этом говорила.
Вот если бы сумела я поспать
Часочков шесть или хотя бы пять!
Совсем не сплю. Сплю до смешного мало…
Нет для бесед нужней, важнее тем.
Я мало сплю и очень мало ем…
Но я об этом ведь упоминала!

2016-Вадим КРЕЙД-юбилейные поэтические страницы.
К 80-летию со дня рождения


                   *  *  *

Вешний день, вишневое цветенье
и круженье пчел – 
самое простое побужденье
заново прочел.
Май весны, и сад благоухает,
вот уже сирень
лепесток под солнцем распускает,
и лиловей тень.
Самая бесцельная затея –
лечь в тени в траву,
на шмеля мохнатого глазея,
прошептать строфу
про сирень, шмеля, цветенье вишни,
вот про этот час,
зная, что глядит на нас Всевышний
и что любит нас.


                   *  *  *

Уничтоженье временного "я" –
сокрытая античная наука,
опять без упреждения, без звука,
прозрачным наученьем напоя,
являешься... И чувства старины
не одолеть – досужая затея.
Слетаешь ты – и вмиг озарены
мгновения, что все разорены
юдолью жалкою, –
блаженная Психея.



                   *  *  *

Не заснуть и не очнуться,
и слипаются глаза,
знаю, что сейчас начнутся
без сомнений чудеса.
Этой ясности подспудной
приближенье узнаю,
даже день не страшен Судный
в этом медленном краю.

Ожидаю без желаний,
оживаю и ловлю
это тайное дыханье,
что от века я люблю,
что сознанье поднимает,
словно лодку на волне,
и сознание внимает
искре истины во мне.


                     *  *  *

В тишине где-то смеха раскат...
запад тускл, а восток еще розов,
и доводят – слегка – до наркоза
дребезжащие струны цикад.

Гул машин с отдаленной дороги,
жемчугами висят облака,
будто вижу себя на пороге,
вечной сути касаясь слегка.


                       *  *  *

В сумерках одна звезда мерцала,
разом воцарилась тишина,
глянцевого озера зерцало
созерцала четкая луна.
Как настало светопреставленье –
этого не смог припомнить я,
вечность длилась только три мгновенья,
времени свернулась колея.

Странствуя в безвременном пространстве,
плыл многотерпевший шар земной
дюжим, неуклюжим чужестранцем,
толмачем меж вечностью и мной.
А когда опять воспряло время,
враз повеяв холодом сквозным,
показалось, что свалилось бремя
в сумерки за озером лесным.


                               *  *  *

Дуб шелестит не опавшей за зиму листвой,
заячий след, в зеркальцах синевеющий наст,
и надо мной и ветвями свободный простор голубой
глянет пустыми глазами на речку, на лес, на всех нас.

Дикие гуси канадские плавают в полынье,
знает меня и овчарку весь настороженный слет,
хочет охотника видеть этот народец во мне,
скромно гогочут и вылезают на лед.

Мерзлой калины поклевана птицами гроздь,
здесь можжевельник, а на берегу – краснотал.
Что ж что в природе гармонии нет, все мы врозь,
и не о том ли я в Песне небесной узнал.


                     *  *  *

Ты вспомнил ночь, когда душа
летит в эфире,
а тело копотью дыша,
лежит в России.
Мигала свечка на столе
в нетопленной каюте,
душа летела в октябре
под звездами в безлюдьи.
Шаланды наши за Кронштадт
за шумным пароходом,
простором с копотью дыша,
шли по балтийским водам.


                       *  *  *

Мы шли вдоль портовых причалов,
я на воду долго глядел,
там стаи стремительных чаек
пытали рыбацкий удел.
Был день серебристый осенний,
но это был день золотой
печали веселых растений,
а воздух – недвижный, живой.
Шли мимо и берег, и осень,
и тленная кленов краса,
и зелень внезапная сосен,
и трав утоленных роса.
Как скоро теряли свой жаркий
дороги свой яркий наряд,
и мысли, как светлые чайки,
над тленьем в просторе парят.


                      *  *  *

Какая прозрачная выдалась осень,
как славны и светлы ее небеса,
и эта безмерная щедрость вселенной,
и чистая астра, и эта оса.
Сосновой смолы не прогретые капли
на досках завалинки – мох и янтарь,
оса над завалинкой мерные петли
по воздуху пишет – природы букварь.


                     *  *  *

Кузнечик вечера – и ноги наготове,
Прыжок – и слабое качание стеблей.
Зеленокровные, чужие нам по крови,
но отчего-то на душе уже теплей.

Металл машин, завод – загон чумазых звуков,
я кончил смену – отойду от дел людских,
где на клочке земли разгул прыгучих духов
меж одуванчиков тщедушных городских.


                 *  *  *

Как божьей коровкой – уловкой,
слетевшей с медовой луны,
тот трепет живой. И порой
припомнишь калитку...
Но тут эвкалипты
и бабочек пляшущий рой.
Нет, было... ведь было,
но память забыла 
настурции огненный куст.
Очнулся, качнулся,
костер встрепенулся,
послышался огненный хруст.

2016-Елена ДУБРОВИНА-К 80-летию со дня рождения Вадима КРЕЙДА
                                                                       «ПРОЗРЕНЬЕ – И ЯСНОСТЬ…»

                                                             К 80-летию со дня рождения Вадима Крейда

       В истории современной литературы мы праздновали множество юбилеев, каждый из которых по-своему значительный, ибо важно, чтобы имя писателя и его творчество остались не только в учебниках, но и в сердцах читателей. За каждой изданной книгой писателя – его жизнь, полная труда, поисков, раздумий, творческих взлетов и периоды долгого и трудного молчания. «Художник в творчестве озаряет свою собственную душу – в этом наслаждение творчеством. Знакомясь с художественным произведением, мы узнаем душу художника…», – писал Валерий Брюсов в 1902 г. в «Мире искусства». Личность творца, его душа, неизбежно отражается в его произведениях, будь то роман, картина, скульптура или стихотворение. И, всё-таки, как часто задумывается читатель о личности писателя, о его творческом пути? Нет, не о броских подробностях личной жизни, а о долгих поисках себя, бессонных ночах, сомнениях и просветлениях. 10 сентября этого года Вадиму Прокопьевичу Крейду, поэту, писателю, литературоведу исполняется 80 лет. Итак, кто же он, наш юбиляр, посвятивший всю свою жизнь творчеству поэтов и писателей Серебряного века и первой волны эмиграции?
       С приходом в литературу новых имен забываются и уходят в небытие имена предшественников, их творчество и порой их нелегкие судьбы. Как мало знали мы в России о судьбах писателей, поэтов и деятелей искусства первой волны эмиграции. В России эта литература долгое время была под запретом. За рубежом эмигранты спорили о самой возможности выживания эмигрантской словесности. По замыслу своему она была литературой свободной, бесцензурной, богатой именами, забытыми на родине, так как эмигрантские писатели не приняли советский строй не только как политический и общественный, но, как и строй, разрушающий духовные ценности. Вот такие огромные пласты эмигрантской литературы и задумал поднять Вадим Крейд, так как, по его словам, «Эмиграция, как умела, оберегала и сохраняла духовные ценности, которые в Советской стране были запрещены и преследовались».
       Биография Вадима Крейда похожа на биографии многих его современников. Родился он в городе Нерчинск, Читинской области в семье врача. Предки его жили в Сибири, но детство мальчика прошло в Казахстане. Вот что говорит сам Вадим Прокопьевич о своих предках в интервью с Валерием Сандлером, данным им в 2010 году: «Я сибиряк в пятом поколении. Моего прапрадеда сослали туда по этапу. Вдовец, он шел через всю Россию пешком, ведя за руку маленького сына, моего прадеда. Жизнь в Нерчинске помню неплохо, хотя наша семья, когда мне было четыре года, оттуда переехала в Читу». Из Читы маленький Вадим переезжает с мамой в Акмолинск, где жила ее родная сестра, а позже в Алма-Ату, где мама получила работу врача.
       Рос он наблюдательным, любознательным и чутким ребенком – к природе, к ее звукам, к промелькнувшим теням и шорохам. 
                В тишине непривычно четкой
слышатся дробные стуки –
будто переговоры
еще не живших теней.

       Были в его детстве и моменты прозрения, видения прошлого и будущего, обостренное чувство настоящего, дар читать «чужие чувства»: 

               Сознанью явлен дар  
               читать чужие чувства… 

       Позже в своих стихах он писал: «Прозренье – / И ясность светилася детством / И пела, и пела…». А потом была «война, насилье, нищета, / сорок второй, Сибирь, Чита» и доброта бабушки, отдававшей последний кусок хлеба голодному чужому ребенку. Вадим скуп на слова о своем детстве, но есть стихи, и там – правда, видения прошлого, наблюдения ребенка:
                У водокачки зеленеет лед,
Под краном накренились сталактиты,
И с коромыслами стоит народ –
Детишки, женщины и инвалиды.

В природе синева, алмазный блеск,
В народе – оторопь, отрепья и молчанье.
Сибирь, январь, войны тяжелый крест
И детские астральные мечтанья.

       После окончания школы Вадим едет в Ленинград для поступления в университет. Первое впечатление о городе было такое, будто бы только вчера оттуда уехал – все казалось странно знакомым – дома, улицы, мосты. Позже, в первый сборник его стихов «Восьмигранник» (1986 г.), в раздел «Питерские восьмистишия» вошла серия стихотворений, посвященных Питеру. Он часто бродит один или с новыми друзьями по широким питерским улицам, по аллеям парков и садов. 
Марево над городом, жара
Пленная, неверная пора.
Призрачная, охтинская даль.
Крепость, берег, зной. Нева, печаль.
                       -----------------------------------------------------
Шпиль знакомый, невский сторожил,
Глыбу зноя золотом прошил.
Не мираж – и всё же неспроста
Ангел отделился от креста.

       Вадим Крейд проходит по конкурсу и поступает на филологический факультет Ленинградского университета. Это было трудное, опасное и интересное время для молодых русских литераторов, когда «среди примет предметности пустой / носился дух поэзии простой» (В.К.) Появляется первое осознание причастности к литературе – это было начало его литературного пути – 1956 год. Поэт становится на путь поиска своей Истины, сути и смысла жизни, и творчества («я везде только гость, но висит надо мной смысл творенья»), тот путь, на который встали многие его друзья по перу:

В себя я заглянул без мысли, без опоры,
Без веры, без надежд – и там сверкнула суть.
И было мне легко в той пустоте, в которой
Я раньше чуял смерть, теперь же – узкий путь.

       Отправной точкой нахождения своего «узкого пути» было знакомство с поэтами, художниками, писателями нонкомформистами, теми, чьи взгляды противоречили существующим нормам советской власти. Знакомство с представителями нового, не одобренного властями течения, стала отправной точкой его творчества. В то время Вадим Крейденков (это его настоящая фамилия) писал много стихов, но больше в стол, печататься было негде и практически невозможно, хотя самое первое его стихотворение, навеянное красотой тянь-шаньских гор, появилась в местной алма-атинской газете, практически на следующий день после отправки стихотворения в редакцию. 
       Студенческие годы были особенно примечательными – сборы на квартирах друзей и просто знакомых – встречи, новые знакомства, дружба с Борисом Ивановым, Владленом Гаврильчиком, Ридом Грачевым, Мих. Красильниковым, Владимиром Уфляндом, Михаилом Ереминым, и многими другими поэтами и художниками. Позднее приходили и не имевшие никакого отношения к филфаку Иосиф Бродский и Глеб Горбовский. 

Сидели, галдели, балдели,
И лились и речь, и вино.
И знали – на этой неделе
Златое отыщется дно
И древний философов камень,
И юный, как бог, эликсир…
Казалось, касались руками
Орфеевых лютен и лир.

Клубилась лиловая липа,
И вились над ней голубки.
До ночи – до крика, до хрипа,
От пьяни – до мести тоски.
Какие-то мальчики русские
И гость – наблюдательный сноб.
Идеи, как семечки лузгали,
Но вечности трогал озноб.

       В это же время зарождается интерес к индийской философии, который потом выливается в более глубокий интерес и подробное ее изучение. Поиск «искры истины» станет его внутренней целью.

Ожидаю без желанья,
Ожидаю и ловлю
Это тайное дыханье,
Что от века я люблю,
Что сознанье поднимает,
Словно лодку на волне,
И сознанье понимает
Искру истины во мне.

       Годы учебы были насыщенными и напряженными – духовный рост, скитания, постоянные размышления о смысле жизни, о будущем, поиск себя, знакомство с новой запрещенной литературой. 

Вот кто-то смотрит с высоты,
в нем мощь вселенской доброты…
О, Боже, ты ль не благосклонный…
  и горе было, но беды –
ну разве поиски еды,
да страшный строй – сталебетонный.

       Впервые в Ленинградской публичной библиотеке Вадим Крейд натолкнулся на антологию «Русская поэзия ХХ века» И.С. Ежова и Е. И. Шамурина, изданную в 1924 году. Каким образом эта антология не была изъята из библиотеки как запрещенная литература, остается загадкой, так как в ней были имена Гумилева и других акмеистов, а главное – стихи поэтов-эмигрантов, навсегда покинувших Россию в начале 20-х годов. Там же произошло и первое знакомство с поэзией Георгия Иванова. Сам Вадим сказал об этом в интервью со мною: «Это, на мой взгляд, лучшая антология советского времени. В ней – большая подборка стихов Георгия Иванова. Она была его последней прижизненной публикацией в России. Неизвестно, узнал ли Георгий Иванов когда-нибудь об этой публикации. Стихи в антологии были собраны из его ранних сборников. Стихи эти, за малым исключением, к числу лучших не отнесешь, выбор авторов антологии спорный. Но меня очаровала музыка поэзии Георгия Иванова.  А также то свойство, которое акмеисты называли “прекрасной ясностью”. Было еще одно качество, которое я там уловил. И позднее, когда познакомился со всеми его ранними сборниками, это я понял как особенность, которую назвал бы “светопись”». Ту же самую «светопись» отмечал в стихах Георгия Иванова и литературный критик первой волны эмиграции Юрий Мандельштам, который тоже увидел в его стихах «таинственный свет»: «Странная вещь поэзия – в момент, казалось бы, полного отказа от просветления она вдруг засияет самым ярким и таинственным светом, залогом полного освобождения и преображения». 
       После окончания университета в 1960 году он мог устроиться по специальности журналистом, но не хотел никакой работы, связанной с советской идеологией. За все время удается ему напечатать только три небольшие рецензии в «Новом мире», «Юности» и в «Мире книг». Вадим Крейд работал слесарем на заводе, электриком, электромехаником, плавал на лихтере по северным рекам и на шаланде в Финском заливе. Года полтора работал редактором в издательстве Эрмитажа. Работа шкипера давала больше свободы – была в этом даже какая-то романтика – темные воды Финского залива, небо, усыпанное яркими звездами, сливающиеся за горизонтом в одну синюю массу другого таинственного, непостижимого мира:

Мы шли вдоль портовых причалов,
Я на воду долго глядел.
Там стаи стремительных чаек
Пытали рыбацкий удел…

       Часто приходят мысли о прошлом, и тогда он садится за стол и пишет стихи, нет, не для печати, пока в стол… Не хватает ему в большом душном городе простора деревенской природы, запаха трав, хруста валежника в «березняке», «гроздьев прибрежных рябин». Душа странствует там, «где цветет голубеющий лён», «за горизонт наивная стремится – сквозь дымы города…».
       Там, за горизонтом, он видел другую жизнь, свободную от советской цензуры. Вадим становится внутренним эмигрантом. В канун Нового 1971 года 34-летний Вадим Крейд решает покинуть Россию с женой и малолетним сыном. «В университет я поступал в неполных восемнадцать лет, слабо представляя, чем всё обернется в будущем. Но, к счастью, довольно рано понял, что не смогу идеологически сотрудничать с советской властью, я был для нее человеком совершенно чужим. Понять это мне помогла царившая на филфаке атмосфера вольного духа», – так вспоминает о причинах решения уехать сам Вадим Крейд. 
       Он подает первое заявление на выезд и получает отказ – за ним последовало еще девять таких заявлений и девять отказов. Так он попадает в категорию «отказников». Находиться в стране нет никакой возможности – семья практически голодает. КГБ следует по пятам – личные угрозы, обыски на улице и в квартире учащаются, на работу нигде не берут, ни слесарем, ни дворником, а если и удается устроиться, то скоро увольняют после очередного вмешательства властей. И только на десятый раз, благодаря упорству и настойчивости, он получает разрешение на выезд. Это был уже 1973 год.
       Поэт попадает в Италию, где проводит ровно 100 дней. В Италии появляются новые друзья, завязываются интересные знакомства с итальянскими славистами.  После приезда в Нью-Йорк – первое знакомство с городом, первые ощущения нового, незнакомого мира: 

На закате в рекламном плакате
Сквозь жару продолжаю брести
Вдоль по авеню, там, где Манхаттан
Небоскребов не смог наскрести.
Захожу в ресторан, ожидаю,
Горней мыслью опять осиян,
Только телом еще обитаю,
Обалделым, в толпе марсиян.

       Для Вадима Крейда – литература, прежде всего, духовное творчество, а не писание по заказу. Приобретая свободу, он полностью отдается творчеству. Первый шаг Вадима Крейда, как историка литературы, – Нью-йоркская Публичная Библиотека, где он наталкивается на первые издания стихов Георгия Иванова, «Портрет без сходства», «Отплытие на остров Цитеру» и «Розы». Богатства библиотечного фонда изданиями русских поэтов и писателей, запрещенных в России, наводят на мысль дать новую жизнь забытым именам. «Когда мы говорим об истории литературы, важно и то, что были писатели-одиночки, и то, что жили и творили, сколько бы мало их ни было, писатели, формировавшие литературный процесс, серию таких субъективных открытий, значимость которых становилась вполне объективной и общей», – писал В. Крейд в предисловии к книге «Дальние берега. Портреты писателей эмиграции» (М: «Республика, 1994 г.)
       Здесь же в библиотеке он познакомился и с «Новым Журналом», главным редактором которого был тогда Роман Гуль. В феврале 1973 года Вадим Прокопьевич отправляется в редакцию «Нового Журнала», чтобы оставить там подборку своих стихов, но попадает в квартиру Романа Гуля, который жил в том же доме, где находилась редакция журнала. 
       Встреча была памятная, главный редактор журнала расспрашивал в основном о России. Роман Гуль показался Вадиму человеком непроницаемым: «Как бы играл он под такого пензенского мужичка, ум живой, хотя тогда ему было лет 70, живое любопытство и острый, всепонимающий взгляд. Чувствовалась и личность, и большой жизненный опыт. Его характер очень узнается в его переписке с Георгием Ивановым. Эту переписку он и напечатал в “Новом Журнале”», – рассказывает Вадим Крейд. В мартовском номере журнала за тот же 1973 год появились его стихи – первая публикация в эмиграции. 
       Чтение эмигрантской литературы полностью поглощает его свободное время. Зарождаются мысли о создании книг о несправедливо забытых или мало известных авторов и их произведениях, так как до этого были, по словам В. Крейда, «сделаны пока только робкие попытки написать историю этой литературы» («Другие берега»). И далее там же он пишет:  «Здесь историк литературы заново должен прокладывать дороги, осмысливать огромное творческое наследие и обрабатывать залежи исторического материала». Он начал собирать архивные материалы о поэтах Серебряного века и первой волны эмиграции, которые его особенно увлекли, в частности, своего любимого поэта – Георгия Иванова. Его полную биографию он выпустил в популярной серии «Жизнь замечательных людей». 
       Вторым поэтом, творчество которого глубоко заинтересовало Вадима Крейда – стал Николай Гумилев. Одна из книг о нем – «Николай Гумилев в воспоминаниях современников» вышла в эмигрантском издательстве Александра Глезера «Третья волна» и через несколько лет была переиздана в России. 
       Увлекся он и судьбой Константина Бальмонта, который больше двадцати лет после отъезда из России жил во Франции. Так сложилась судьба, что там, в Париже, он был почти не известен, о нем забыли. «У такого большого поэта, как Константин Бальмонт, которому столь многие подражали или следовали до революции, в диаспоре последователей не оказалось» (В.К.). Крейд начал собирать архивные материалы, разбирать газетные подшивки, в поисках «французских» стихов Бальмонта. В конечном итоге в свет появилась отдельная книга сочинений Бальмонта с предисловием Вадима Крейда. 
       Другая интересная история – это Александр Кондратьев, поэт и прозаик Серебряного века, приятель Николая Гумилева, друг Александра Блока, ученик Иннокентия Анненского. Вадим Прокопьевич находит дочь Кондратьева, разыскивает его неизданные архивы, стихи. Как результат – еще одна книга, еще одно открытие, еще одна судьба забытого поэта и прозаика. 
       Следующей темой исследования был прозаик, автор последнего романа Серебряного века, Алексей Скалдин. В своей книге «Встречи с Серебряным веком» Вадим Крейд указывает на то, что хронологические границы Серебряного века прослеживаются четко, хотя об этом было много споров. Начало Серебряного века совпадает по времени с восшествием на престол Николая II и заканчивается Октябрьской революцией. Роман Скалдина «Странствия и приключения Никодима Старшего» вышел в дни Октября, вот почему эту книгу и следует назвать последним романом Серебряного века. Представляя читателям свою находку, В. Крейд пишет: «Не удивительно ли, что один из самых ярких романов XX века более 70 лет остается практически не прочитанным, а его автор предан забвению? Именно такая судьба постигла книгу А. Скалдина – необыкновенную уже по тому, что она представляет собой эпилог всей русской дореволюционной прозы. Этот роман увлекателен, мистичен, независим от литературных традиций, глубок, артистичен и сверх всего это последний шаг прозы Серебряного века, последняя ее вершина». 
       Но все эти и многие другие книги, вышли позже, а пока нужно было найти работу, и он устраивается переводчиком в «Новое Русское Слово», где главным редактором в то время был Андрей Седых. Весной 1974 года ему повезло – приняли в Колумбийский университет преподавателем на летнюю сессию. Это была его первая настоящая работа в Америке, а потом последовали другие университеты: Квинс колледж, где он преподавал русский язык и литературу (после Вадима Крейда эту позицию занимал Евгений Евтушенко), затем – калифорнийский университет Дэйвис. Там же в Дэйвисе он стал аспирантом на философском факультете, где собирался защитить докторскую диссертацию.  
       Вскоре Вадим переезжает с женой в Монтерей, где он находит преподавательскую работу. Диссертацию защищает, уже находясь в Мичигане. Там же преподавал Бродский и учился Лосев. В 1983 году Вадим Крейд получает работу в Гарварде. Последние 17 лет до ухода на пенсию Вадим Прокопьевич преподавал в университете г. Айова-сити, в штате Айова. 
       В 1995 году ему предложили работу главного редактора в «Новом Журнале», где он и проработал 10 лет, с 1995 по 2005 год. Это время было одно из самых плодотворных в его жизни. Он сам интенсивно занимается творчеством – пишет стихи, книги, составляет антологии, переписывается с авторами, много работает над журналом, стараясь сохранить традиции Романа Гуля. 
       В 2005 году умирает от рака жена – верная все эти трудные годы спутница. После ее смерти Вадим Прокопьевич публикует свою книгу о Георгии Иванове из серии «Жизнь замечательных людей» и полностью отходит от литературы, много путешествует по странам Юго-восточной Азии, живет в Индии и Индонезии.
       За годы жизни в эмиграции у него вышли четыре сборника стихов «Восьмигранник» (1986), «Зеленое окно» (1987), «Квартал за поворотом» (1991) и «Единорог» (1993) и более 40 книг, включая антологии «Ковчег», «Вернуться в Россию стихами», «Поэты парижской ноты», «Русские поэты Китая», «Духовная лирика русских поэтов», «Русские поэты Америки» (2016), «Словарь поэтов русского Зарубежья», «Петербургский период Георгия Иванова» и многие другие. Газетой «Книжное обозрение» был сделан рейтинг современной интеллектуальной литературы. Его книги «Вернуться в Россию стихами» и «Воспоминания о Серебряном веке» заняли первое место.
       Для Вадима Крейда литература, прежде всего, духовное творчество, а не писание по заказу. Приобретая свободу, он полностью отдается этому творчеству. Поэзия его имеет как бы «двойное дно». Именно в это время, с приездом на Запад, в поэзии Крейда появляются метафизические нотки, поиск той самой тайны, о которой писал когда-то В. Брюсов, спрятанной еще где-то в утреннем тумане, в тайном дыхании природы, в звуках ее тишины – «истина веет – и строже и реже – в утреннем воздухе… где-то на дне».
       Работая над своими книгами и антологиями, Вадим Прокопьевич одновременно пишет стихи, следуя заветам литературного критика первой волны эмиграции Георгия Адамовича, который так определил сущность поэзии: «В чем смысл поэзии? Чем настойчивее и упорнее об этом думаешь, тем неотвратимее втягиваешься в области почти метафизические». И далее он говорит о том, что поэзия должна «служить единственно важному человеческому делу: одухотворению бытия, тому торжеству духа, которое, может быть, и свершится в далеких будущих веках…». Поиск «чудес» и «ясности», просветленного мгновения, блаженства познания вселенной и стремление к духовному росту – вот смысл жизни и поэзии Вадима Крейда.  Но настоящее прозрение приходит позже, в понимании и ощущении музыки и тайны – жизни и смерти:

Плыву на спине и в небо
Гляжу… В ожиданьи урока?
В словах «голубое небо»
Есть музыка, Бах, барокко,
Что дышит в небесной отчизне,
Вдыхая прямо из тверди.
И нет уже жажды жизни,
И нет уже тайны смерти.

       Стихи его – философского направления – по духу и музыкальности являются как бы продолжением линии Серебряного века и определяются собственным духовным познанием. Его поэзия – это эмоционально-сознательный замысел, когда лирический герой не только наблюдает жизнь, но и осмысляет ее в свете своего духовного опыта, цель которого – свет, блаженство, бессмертие. 
       По сути своей, по духу, по философскому восприятию мира, его можно поставить в одну линию с таким замечательным и незаслуженно забытым поэтом, как Павел Булыгин. Оба поэта искали своей Истины, Ясности и Тишины. 

Кружит пчела и мёд свой достает,
гречиха на холме цветет, цветет,
и глубь небес легка и высока,
а тишина – как будто на века.
         В. Крейд

       Они искали своего Бога в этом мировом Молчании, а всякий человек, ищущий духовную цель жизни, как конечный итог, видит ее преображение. Возможно, Павел Булыгин, прошедший через невероятные страдания, потери, просто хотел обрести покой («но эти шорохи беззвучности предвечной!), заглянуть за границы времени и почувствовать божественную силу молчания. 

Я снова закричу от боли,
Я буду звать ее… одну…
В часы глухих моих безмолвий
Я буду слушать тишину.
   П. Булыгин

       Лирический герой поэзии Вадима Крейда, искал не только уединения, но и счастья, гармонии души, слияния с вечностью, духовного умиротворения.

Еще гармонии великой
Душе неведомы ключи,
Мир изувеченный, двуликий
В безумно-жалостной ночи
Еще не будит мысль-тревогу.
Не в слове дети внемлют Богу,
Но в тишине звучанье сфер
Дает гармонии пример.
В. Крейд

       Иван Булыгин был теософом, корни восприятия мира Вадима Крейда идут дальше и глубже, в индийскую философию Патанжали и Шанкары, которые проповедовали единение живого духа с Богом, обретение состояния просветления.

Когда отъединенная душа
С душой всемирною спешит соединиться,
Когда она с шестого этажа
За горизонт, наивная, стремится –
Сквозь дымы города, за крышами, вдали
Ей мнится чудное осуществленье.
А над закатом реют корабли –
Лиловых туч ленивое движенье.

И схваченная далью, и дыша
Закатной бронзой, грузной и морозной,
Не хочет больше Божия душа
Вверять себя скупой судьбе и грозной.
И прозревая, реет и парит,
Упрямая, у самого порога,
Без слов с душой всемирной говорит
В преддверии неведомого Бога.

       И хотя у Булыгина природа экзотическая (он долгое время жил в Абиссинии), а у Крейда она спокойная, северная, обоих поэтов объединяет глубина ее осмысления, а не просто ее созерцание, поиск в этих пейзажных зарисовках покоя и умиротворения. Чистота мышления, чуткое видение мира, стремление слиться с природой, почувствовать и воспринять ее в покое и тишине мироздания ставит их поэзию «над жизнью, всё в себя вобрав, всё претворив, а не в стороне от жизни…» (Г. Адамович). Пейзажи Крейда – это небольшие, выписанные в пастельных тонах акварели, где сам поэт присутствует в них как художник, который проникает взглядом глубже и выше увиденного пейзажа. Внутреннее, свое видение мира, природы, слияние с ней – всё это придает поэзии В. Крейда новый поэтический «трепет». 
       Его стихи фрагментарно автобиографичны, но мы ощущаем в них поиск духовного познания «вечной сути», обращение к Богу и Вечности. 

Гул машин с отдаленной дороги,
Жемчугами висят облака.
Будто вижу себя на пороге,
Вечной сути касаясь слегка.

       Ивановский свет приобрел новый оттенок в стихах Вадима Крейда. Вот отрывок из глубоко философского стихотворения, когда, всматриваясь в темноту, вникая в нее, он видит тот таинственный «ивановский» свет:

И ты находишь знак: присутствие тепла
Рождает жизнь вещей – и яблоня в цвету.
Архитектурна трель, и тьма уже светла.
        Прикрой свои глаза, вникая в темноту.

       Душевность, духовность и лиризм – три основных компонента его поэзии. У каждого поэта должна быть своя поэтическая тема – в сборниках Вадима Крейда она прослеживается до конца. Для поэта, как правило, жизнь и поэзия сливаются воедино, в одно дыхание и стремление, т. е. цель жизни и творчества – едины. Вот что писал об этом Райнер-Мария Рильке: «Я не хочу отделять искусство от жизни; я знаю, что во всякое время и при любых обстоятельствах, у них один и тот же смысл». Цель жизни поэта Вадима Крейда – стремление к познанию глубинной философии бытия – воплотилась в его творчестве, и тогда в минуты особого напряженного творчества в поэзии его, как и в жизни, наступают: чистое прозрение, ощущение нереального бытия и «ощущение и ожидания чуда».

Бывало – про чудо напомнит
Какой-нибудь древний поэт,
Идешь по трущобности комнат
Златою надеждой согрет.

И наши земные ненастья
Покажутся мельче и злей,
И видишь, что соткан из счастья
Мир праведных сердцем людей.

       Валерий Брюсов в точности определил тот момент в жизни писателя, когда начинается его творческий процесс: «Искусство начинается в тот миг, когда художник пытается уяснить себе свои тайные, смутные чувствования. Где нет уяснения, нет творчества, где нет этой тайности в чувстве – нет искусства» («Мир искусства», 1902). 
       Творчество – всегда откровение, больше личности самого творца. Познакомившись не только с произведениями, но и с самим Вадимом Прокопьевичем, понимаешь, насколько глубока и интересна его личность, его знания мировой литературы, философии, культуры. Все эти личные качества нашли отражение в его произведениях. Читая его книги, статьи, стихи, мы узнаем, насколько богат внутренний мир поэта. Сам Вадим Крейд сказал о творчестве так: «Истинное творчество – самооправдано и значимо, поскольку привнесло в мир нечто новое, ранее не бывшее. Сам факт состоявшегося творчества – уже драгоценность». Творчество и жизнь Вадима Прокопьевича Крейда состоялись. И мы от души поздравляем его с 80-летием и желаем дальнейших чистых, светлых, ничем не омраченных, долгих лет жизни!

                                                                                                          Елена ДУБРОВИНА, Филадельфия

2016-Елена ДУБРОВИНА. Интервью с Вадимом Крейдом
                                                         В ПОИСКАХ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА

                                                           Интервью с Вадимом Крейдом
                                                           к 80-летию со дня рождения

Елена Дубровина: Вадим, я знаю, что Вы являетесь крупнейшим специалистом по Cеребряному веку и первой волне эмиграции, и, в частности, бесценен Ваш вклад в открытие произведений Георгия Иванова. Не могли бы Вы рассказать подробнее, как пришла идея собирать о нем материалы. Почему Вас увлекла его поэзия? И почему именно он послужил толчком к Вашим литературным исследованиям Серебряного века и пореволюционной первой эмиграции?
Вадим Крейд: Впервые я прочитал стихи Георгия Иванова в антологии «Русская поэзия ХХ века» И.С. Ежова и Е. И. Шамурина, изданной в 1924 году. Это, на мой взгляд, лучшая антология советского времени. В ней – большая подборка стихов Георгия Иванова. Она была его последней прижизненной публикацией в России. Неизвестно, узнал ли Георгий Иванов когда-нибудь об этой публикации. Стихи в антологии были собраны из его ранних сборников. Стихи эти, за малым исключением, к числу лучших не отнесешь, выбор авторов антологии спорный. Но меня очаровала музыка поэзии Георгия Иванова.  А также то свойство, которое акмеисты называли «прекрасной ясностью». Было еще одно качество, которое я там уловил. И позднее, когда познакомился со всеми его ранними сборниками, это я понял как особенность, которую назвал бы «светопись». Он, как живописец, который работает и играет красками. В его стихах виден этот дар работы со светом, игры цветом. И еще – непринужденная культура стиха, естественность без натяжки, без нарочитых усилий, никакой надуманности. Это все, что я тогда узнал о Георгии Иванове. И еще один факт – что он эмигрировал и живет на Западе.
       В Риме, в библиотеке Ватикана, в 1973 году я просматривал эмигрантские русские журналы.  В них снова встретил стихи Георгия Иванова. Возможно, это был журнал «Возрождение». По стилю и по темам совсем другой Иванов, но подпись была – Георгий Иванов.  Фамилия распространенная, имя тоже, и стилистически стихи загадочно иные.  В начале 1974 года я приехал в Нью-Йорк. Довольно скоро после приезда пошел в Русский отдел публичной библиотеки. Что-то потянуло меня поискать его ранние сборники. Их перечень я знал из антологии.  Я взял его книги: «Отплытье на о. Цитеру», «Горница», «Вереск», «Сады», «Лампада» и даже «Памятник Славы», куда вошли его военные и патриотические стихи. Их он печатал в журналах для заработка – позднее стеснялся этой книги.  Помню, о ней пошутил Роман Гуль: «это какой-то плюсквамперфектум».  От чтения сборников «Вереск» и «Сады» осталось сильное впечатление.  Через них, словно заново, остро почувствовал атмосферу Серебряного века. То есть я был уже как-то подготовлен к этому, хотя бы тем, что увлекался «Миром Искусства» и художниками, входящими в этот круг. И другие источники были первоклассными, – например, в Ленинградской публичной библиотеке им. Салтыкова-Щедрина, я просмотрел весь комплект «Аполлона» и комплект «Золотого Руна», не говоря уже о толстом комплекте журнала «Весы». Эти источники я изучил основательно. И когда теперь, на таком фоне, читал Георгия Иванова, складывалось впечатление, что касаюсь самой эссенции Серебряного века.  В 1975 году я переехал в Калифорнию. Там написал большой очерк о раннем творчестве Георгия Иванова. Напечатать я его так и не собрался, но впоследствии на этой основе я написал книгу «Петербургский период Георгия Иванова». 
Е.Д.: Я знаю, что Вы являетесь также и составителем сборников прозы Георгия Иванова. Не могли бы Вы поделиться, почему Вас заинтересовала не только его поэзия, но и его проза.
В.К.: Позднее я открыл для себя прозу Г. Иванова. Прочитал две его прижизненно изданные книги – «Петербургские зимы» и «Распад атома». О первой сохранилось его собственное интереснейшее высказывание: «Передача духовного опыта жизни – вообще самая трудная задача». Обе книги – произведения выдающиеся. Можно сказать, классика русского ХХ века.  И тем даже более я удивлялся обстоятельству, что не было напечатано ни одного сборника его прозы.  Тогда-то и задумал собрать и прокомментировать рассказы, мемуарные очерки, критические статьи, рецензии и пр.  Библиографии Георгия Иванова не существовало. 
       Пришлось пролистывать стопы дореволюционных и эмигрантских журналов и газет и сотни метров микрофильмов.  Оказалось, что уже в юности он писал прозу. Первый рассказ напечатан, когда автору было 18 лет.  Рассказ называется «Приключения по дороге в Бомбей». А потом один за другим в столичных журналах стали появляться его рассказы. Еще до революции он задумал издать «Первую книгу рассказов». Она была объявлена как принятая к печати, но издана не была, как, впрочем, и его повесть «Венера с признаками», о которой тоже было объявлено, что она должна выйти отдельной книгой. 
        Настоящим открытием для меня был роман Г. Иванова «Третий Рим». Я считаю его одним из лучших русских романов 20 века. В нем повествуется о предреволюционном времени и Февральской революции. Под «Третьим Римом» имеется в виду имперская Россия. Роман живописный, превосходный язык, своего рода проза поэта.  Мною издана была книга, в которую вошел этот роман, рассказы, очерки, статьи Георгия Иванова с моими комментариями. Это был самый первый сборник его прозы, объемом почти 400 страниц.  Вышел он в издательстве «Эрмитаж», в Нью-Джерси.
       Одновременно с этой книгой («Третий Рим») я задумал собрать стихи, которые он не включил в свои поэтические сборники.  Таких стихотворений набралось много. Георгий Иванов был поэт разборчивый. Однажды подшутил над своим мэтром, Михаилом Кузминым, который на вопрос Г. Иванова, печатать или не печатать такое-то стихотворение, обычно отвечал: «Раз написали, так и печатайте». Георгий Иванов этому совету не следовал, и многие стихи в его поэтические сборники не попали.  Среди отвергнутых им стихотворений я нашел просто великолепные.  Эти, так сказать, «отреченные» стихи я собрал.  В издательстве Эдуарда Штейна «Антиквариат» они были опубликованы в 1987 году под названием Георгий Иванов. «Несобранное». 
       В то время я заинтересовался мемуарами Г. Иванова, увидев, что в его хорошо известные «Петербургские зимы» вошла сравнительно малая часть воспоминаний. Мое желание было собрать воедино все его беллетризованные мемуары, отсутствующие в «Петербургских зимах». Я подготовил еще одну книгу: «Георгий Иванов. Мемуары и рассказы», которую Александр Глезер (издательство «Третья волна») отвез в Москву и предложил издательству «Прогресс». В книгу я включил свою статью о Иванове, как о прозаике. 
       Книгу издали, но не так, как я ее задумал. Без согласования со мной выбросили некоторые мемуарные очерки и мои подробные комментарии. Приблизительно тогда же я нашел неизвестные страницы Георгия Иванова. Я знал точно, что именно искать. А искал я также где-то однажды и вскользь упомянутый роман о последнем царе и о его близких и приближенных. Романа, впрочем, не получилось, но получилась блестящее, панорамное, вдумчивое исследование в жанре художественного очерка о царствовании Николая Второго. Книги как таковой не существовало – лишь отдельные газетные столбцы, затерянные в пожелтевших, крошившихся от ветхости номерах парижских «Последних новостей». 
       Я разыскал эти публикации, определил их правильную последовательность, подробно написал о них. Очерк вышел в издательстве «Антиквариат» под названием «Книга о последнем царствовании». Я разыскал, мне кажется, все источники, которыми пользовался Г. Иванов. Таким способом, удалось проследить ход работы над книгой. И позднее была еще одна книга – моя монография «Георгий Иванов» в серии «Жизнь замечательных людей» (Москва: Согласие, 2007).
Е.Д.: В 1994 году праздновали в Москве столетие со дня рождения Георгия Иванова. В силу того, что Вы являетесь в настоящее время одним из крупнейших специалистов по исследованию творчества Георгия Иванова, каков был Ваш вклад в подготовку этого юбилея? 
В.К.: Осенью 1994 года исполнилось 100 лет со дня рождения Георгия Иванова. Где-то в самом начале года в Москве решили устроить юбилейные торжества. Мне позвонили из Москвы.  Сказали, что к юбилею планируют издать трехтомник произведений Георгия Иванова, т.е. сделать попытку представить полное собрание его сочинений. Предложили начать работу над трехтомником, пригласили участвовать в юбилее… Принялся за работу, собрал все материалы, которые готовил для другой книги «Неизвестный Георгий Иванов». В нее должны были войти все новонайденные мною статьи и воспоминания, неизвестные стихи, разысканные мною письма.  Корпус книги был уже готов, и я с увлечением писал к ней комментарии, так как известны мне были сотни подробностей, о коих стоило рассказать.  Хотелось сделать эти комментарии читабельными, а не сухими академическими. 
       Предложение было заманчивым. Я отослал все эти материалы по указанному российскому адресу. Позднее я досылал еще комментарии к собранным материалам. После отсылки последнего материала, я переключился на другую работу.  Прошло много времени, так что я перестал ждать ответа и надеяться на приглашение. 
       И вот в октябре 1994 года мне приснился такой странный сон: Большая комната, сидит группа людей как бы полукругом, перед ними Георгий Иванов, а я сижу справа от него. Людей человек 15-20, все слушают его чтение.  Читает он удивительно, просто и проникновенно.  Все стихи мне знакомы, памятны. И вдруг он начинает читать стихотворение необычно длинное для него. И оно пронзительнее всех других. Как будто в нем воплотились все лучшие строки его стихов.  Неожиданно он останавливается, поворачивается ко мне и говорит буквально следующее: «Вадим Прокопьевич, а как там дальше-то?»  Я отвечаю: «Откуда мне знать, Георгий Владимирович. Я это стихотворение слышу в первый раз». И в этот момент, было очень рано, звонит телефон. Но не во сне – наяву. Спросонья поспешил к телефону. Звонила Нина Васильевна Красинкова, мой редактор из московского издательства «Республика». К тому времени я с ней уже долго работал – в этом издательстве вышло, кажется, семь моих книг. «Вадим Прокопьевич, поздравляю». – «С чем, Нина Васильевна?» – «Да ваш трехтомник вышел в издательстве "Согласие"». – «Какой трехтомник? – говорю спросонья». – «Как какой? – Георгия Иванова, конечно». – «Ну, Нина Васильевна, спасибо за новость. Обрадовали».
       Тем временем в Московском доме писателей прошел юбилей, посвященный столетию поэта. Была тысячная аудитория, не хватало мест. Звездой событий стал не столько Георгий Иванов, сколько устроитель вечера. Излишне сказать, что приглашения я не получил, даже извещен не был. Прошло после этого звонка недели три, и я получил посылку из Москвы. В ней были экземпляры трехтомника. Ну и за это спасибо. Я взглянул на выходные данные и увидел, что в первом томе меня как составителя и комментатора вообще нет. А комментарии – с использованием моих данных – написаны человеком, о котором я раньше ничего не знал, хотя по профессиональной необходимости знал обо всех, кто сделал хоть малый вклад в изучение наследия поэта. Моих комментариев, которые я им послал, было страниц двести. 
       Материалы возвращены не были. В качестве составителя мое имя значилось только во 2-м и 3-м томах. В мои комментарии грубо внедрился редактор трехтомника, не всегда понимая, что именно делает. И особенно досадно было видеть неоправданную редакторскую правку в комментариях, которые я считал своей удачей, а именно к «Книге о последнем царствовании». Но в 3-м томе ждал меня интереснейший сюрприз, рационально никак не объяснимый. Весь иллюстративный материал к трехтомнику был мне хорошо знаком, кроме одной-единственной фотографии. И на этом незнакомом мне фото Георгий Иванов выглядел точь-в-точь, каким я видел его в моем сне.
Е.Д.: Вадим, мне кажется, что одной из Ваших интереснейших книг о Георгии Иванова, является его биография, изданная в серии ЖЗЛ. Как долго Вы работали над этой книгой, и что в нее вошло? В чем, по-вашему, заключается суть поэзии Иванова? 
В. К.: О сущности его поэзии встречается несколько замечательных высказываний.  Вспомнились мне слова критика тридцатых годов Петра Бицилли: «Георгий Иванов – самый чарующий, самый пронзительный из современных русских поэтов». А сколько времени я работал над книгой для серии ЖЗЛ?  Наверное, столько же, сколько я занимался Г. Ивановым. Она включила в себя все, что меня интересовало в его творчестве и судьбе, в его жизненных обстоятельствах.  книгу вошли разыскания такого типа, как хронология, условия жизни, его встречи, ближайшее окружение, отношения с Ириной Одоевцевой, дружба с Гумилевым и Адамовичем. В ходе работы возрос мой интерес к личности и творчеству Гумилева, результатом стали книги и статьи о Гумилеве. Я также подготовил и опубликовал однотомное собрание сочинений Адамовича под названием «Одиночество и свобода». В эту книгу вошли основные произведения писателя.
       «Георгий Иванов» в серии ЖЗЛ – фактически первая монография о нем, не считая моей предыдущей книги «Петербургский период...», которая охватывала только доэмигрантские годы и произведения. Все, что я делал в литературе, кроме моих собственных стихов, относилось к единственной теме – теме Серебряного века, и о том, как этот русский ренессанс был выдворен из родной страны и стал эмигрантской культурой, первой ее волной.  
       Георгий Иванов много лет был своего рода выразителем, я бы сказал, средоточием этого феномена. Теперь, через девять лет после выхода этой книги, мне то и дело хочется переосмыслить его стихи.  
       Сейчас вижу в них даже больше содержания и смысла, чем прежде. Это потому, что его поэзия раскрывается не сразу, как например:
    
     Отвлеченной сложностью персидского ковра,
     Суетливой роскошью павлиньего хвост
     В небе расцветают и темнеют вечера,
     О, совсем бессмысленно и всё же неспроста.

       Первые четыре строчки этого стихотворения – мотив мирового абсурда, бессмыслицы мирового существования, который часто встречается в его поэзии. Знатоки его поэзии, среди которых был отличный литературовед Владимир Марков (жил в Калифорнии), называли этот подход нигилизмом. Уже после того, как вышла моя книга, я стал думать: тут нечто другое. Поскольку посеешь мысль – пожнешь характер, посеешь характер – пожнешь судьбу. В этой строфе речь о человеческом уме, его устройстве и соответственно о судьбе личности. И вот «вечная бессмыслица – она опять со мной» – это неизбежный конфликт смысла и бессмыслицы, где смыслом является первозданное сознание, а бессмыслицей является изменчивые, пусть глубокие идеи ума. Если подойти к этому утверждению философски, то нужно по-настоящему вникнуть. У Георгия Иванова здесь проблеск – интуитивное понимание. И это понимание – на уровне глубинного мистицизма.  Во всей литературе о Георгии Иванове только однажды один критик обмолвился об этих проблесках. Он сказал, что по содержанию они равноценны эзотерическим трактатам. Написал это Кирилл. Померанцев. Вот это примирение противоречий, примирение крайностей для ума непримиримых, а для высшего сознания, которое проявляет себя в тютчевском проблеске очень даже соединимых, составляют прелестную особенность поздней поэзии Иванова. Этот мотив встречается часто.  Можно открыть наугад страницу поздней его поэзии, и есть хороший шанс, что найдем вариации этого мотива.

            Как всё бесцветно, всё безвкусно,
            Мертво внутри, смешно извне,
            Как мне невыразимо грустно,
            Как тошнотворно скучно мне…

«Мертво внутри» в том смысле, что современникам, следившим за его поэзией, казалось, что Георгий Иванов теперь способен только повторять самого себя. Об этом, например, писал Адамович, сказав, что современные поэты уже не пишут, а дописывают то, что не успели сказать. Но у Иванова «мертво внутри» – нечто другое. Тут интуитивная вспышка, осветившая границы ума. Что-то уже «знакомое» настоящего поэта вдохновить не может. Это то чувство, которое выразил Маяковский «поэзия – это путь в незнакомое». И дальше Иванов усиливает тему:

            Зевая сам от этой темы,
            Ее меняю на ходу.

           – Смотри, как пышны хризантемы
            В сожженном осенью саду –
            Как будто лермонтовский Демон
            Грустит в оранжевом аду.   

То есть его привлекает красота (в конкретном случае хризантемы) и тут же он переходит к тому, что послужило изначальным толчком его поэзии – к Лермонтову. Но и этого мало – он переходит ко второму истоку своей поэзии – к душе Серебряного века, которая представлялась ему, как некий «новый трепет».

            Как будто вспоминает Врубель
            Обрывки творческого сна
            И царственно идет на убыль
            Лиловой музыки волна…

«Лиловая музыка» – один из символов эстетики Серебряного века. Соединение в одном всплеске чувства, в одном стихотворении «тошнотворной скуки», красоты природы и красоты творчества – дает нам возможность присоединиться к его видению, которое охватывает и примиряет противоположности. Эта тема продолжает меня интересовать. Материал богатый и не исследованный. Эта точка зрения очень личная, я бы ни с кем не стал спорить на эту тему. Мне представляется, что поздний Георгий Иванов – поистине поэт-мыслитель. И что особенно привлекательно – мыслитель совсем не в традиционном смысле слова.
Е.Д.: Дорогой Вадим! Я хочу пожелать Вам долгих творческих лет жизни и чтобы все эти еще не напечатанные книги могли порадовать почитателей Вашего таланта. Хочу поблагодарить Вас за это интервью и надеюсь, что в дальнейшем мы продолжим начатый здесь разговор о поэзии и поэтах Серебряного века.

                                                                                              Филадельфия – Айова-Сити 

2016-Константин КАВАФИС в переводе Нины КОСМАН
                           


Константинос Кавафис (греч. Κωνσταντίνος Π. Καβάφης)(1863 – 1933) – поэт из Александрии, широко признанный величайшим из всех, писавших на новогреческом языке. При жизни опубликовал 154 стихотворения. Родился в семье греческих выходцев из Константинополя, отец – процветающий торговец. После его смерти семья в 1870-1877 годах жила в Англии, затем Кавафис некоторое время жил в Константинополе, Франции, Англии, с 1875 года до кончины – в Александрии. Семья разорилась. Кавафис занимался журналистикой, служил чиновником в министерстве. С 1891 года публиковал стихи лишь для узкого круга александрийских друзей. После 1903 года, когда известный греческий писатель Г.Ксенопулос напечатал о нём в афинском журнале статью «Поэт», Кавафис получил некоторую известность в литературных кругах Греции, издал две книжечки «Стихотворений» в 1904 и 1910 годах, но оставался в стороне от тогдашнего словесного канона и лишь после смерти был признан величайшим поэтом новогреческого языка.

 
                                  ПОСТАРАЙСЯ

Если ты не можешь из жизни слепить то, что хочешь,
постарайся, по крайней мере,
не ухудшать её
слишком частым соприкосновением с миром,
общительностью и болтовнёй.
Не ухудшай её, не волочи за собой,
не води по гостям, не подвергай
ежедневной глупости
вечеринок и всяческих мероприятий,
чтобы она не стала скучной лентяйкой.

         ––––––––––––––––––––––

                     СТАРИК

В шумном кафе старик сидит
в одиночестве, склонив
голову над газетой.
И в жалкой банальности старости
он думает, как мало он наслаждался теми годами,
когда у него 
были сила, красноречие и красота.
Он знает, что стар: он это видит, чувствует.
Но ему кажется, что он только вчера был молод.
Как краток этот промежуток, слишком краток.
И он думает об осторожности, как он был ею обманут;
как он всегда верил–о безумие!-
этой лжи: “Все впереди. Ещё много времени. ”
Он вспоминает порывы и радости, всё ,
чем он пожертвовал. Каждый упущенный шанс.
Теперь ему смешно это его бессмысленное благоразумие. .
Но от горьких мыслей и воспоминаний
у него закружилась голова и он засыпает,
положив голову на стол с газетой.


                        АННА ДАЛАССИНИ

В королевском указе, изданном  Алексиосом Коминосом 
специально для того, чтобы почтить мать,
много сказано в похвалу очень умной леди Анны Далассини,
отличившейся и делами и нравом.
Позвольте мне предложить вам  одну лишь
красивую и возвышенную фразу:
"Она ни разу не произнесла  холодные  эти слова -- 'твое' , 'моё'."

_______________________


                          ANNA KOMNINA

             В прологе к своей Алексиаде
             Анна Комнина жалуется на своё вдовство.

             Её душа, как голова, кружится;
             "Я окунула глаза в реки слез", она пишет,
             "В реки слез ....и - ах! в волны жизни
              и революции. Увы!" Она тонет в печали
              "до самых костей и распада" души.

              На самом же деле эту властолюбивую даму
              печалило лишь одно, хотя она не 
              признается в этом – высокомерную гречанку
              снедала одна непрестанная боль:

              несмотря на всю свою ловкость,
              она ни разу не завоевала трон:
              наглый Иоанн вырвал его из её рук.

2016-Вячеслав ЗАВАЛИШИН. Петербуржец в Париже.
                                                                          ПЕТЕРБУРЖЕЦ В ПАРИЖЕ

                                                            К 80-летию со дня рождения Вадима Крейда

                                              Эта рецензия из архива Елены Дубровиной подготовлена ею 
                                                       и прислана в редакцию для юбилейной публикации.  

       В издательстве «Эрмитаж» недавно вышла книга профессора Вадима Прокопьевич Крейда «Петербургский период Георгия Иванова». Библиографам русского зарубежья имя Вадима Крейда так же хорошо знакомо, как и библиографам современной России. Но этот литературовед заслужил известность не только благодаря своим публикациям и критическим статьям, но и как поэт. Значение этой книги лучше всего определил сам автор, когда писал о Георгии Иванове в своем предисловии: «До эмиграции деятельность поэта развивалась в Петербурге. Затем идет год, проведенный в Берлине, когда Г. Иванов работал над переизданием ранее созданного. Поэтому время, о котором идет речь – с 1909 по 1922 гг. – правомерно назвать петербургским периодом. То – годы, представляющие цельную и законченную стадию его поэзии. Если бы Г. Иванов не создал ничего в дополнение к своим шести петербургским книгам, он и в этом случае вошел бы в историю русской литературы как поэт большого дарования, как видный акмеист. Все писавшие о Г. Иванове согласны с тем, что его петербургская поэзия носит особый характер, но, отдавая предпочтение “парижскому” Иванову, они игнорировали Иванова «петербургского». Слава первого поэта русского зарубежья как бы обесславила и затмила первые пятнадцать лет творчества».
       В предисловии Вадим Крейд припомнил слова Герцена о том, что «жизнь сочинителя – есть драгоценный комментарий к его сочинениям». Георгий Иванов и в эмиграции оставался внутренним петербуржцем.
       Прочитавший книгу убедится, что эта «книжка небольшая поистине томов премногих тяжелей». Здесь деловитость и точность сочетаются с поэтичностью. Вадим Крейд написал книгу о раннем периоде творчества Г. Иванова. Но содержание ее таково, что в ряде случаев поэзия Иванова современнее тех лет, когда она была написана: «Не силы темные, глухие даруют первенство в бою: телохранители святые твой направляют шаг, Россия, и укрепляют мощь твою».
       История поэзии знает случаи, когда поэт сохраняет свое лицо, и когда он его теряет. Примером такой потери служит поздний период творчества Сергея Городецкого, поэта, который вместе с Гумилевым, Ахматовой и Ивановым создавал некое такое литературное направление, как акмеизм.
    Георгий Иванов собственное лицо в поэзии сохранил, хотя со временем, в эмиграции, стал серьезнее, глубже и пессимистичнее в своих взглядах на жизнь.
     Вадим Крейд в своем труде писал, что «в отличие от многих энтузиастов из числа интеллигенции, принявших революцию, Георгий Иванов чувствовал, что наступают “сумерки свободы”». 

Настанет ночь, как шелк падет с горы
Померкнут краски и ослепнут взоры.

       Юрий Анненков утверждал, что «было бы ошибкой выставлять Г. Иванова человеком необыкновенного предвидения и провидения. Но этот человек, о котором было сказано столько уничижительных слов начет его «аморальности» в самом главном – в неприятии революции как демонической и аморальной стихии, оказался несоизмеримо честнее и бескомпромисснее, чем многие блюстители морали».
        Можно ли рассматривать Георгия Иванова как последователя Александра Блока? Вадим Крейд склонен ответить на этот вопрос скорее положительно. «Встречи с Блоком запечатлелись в памяти Георгия Иванова на всю жизнь. В его творчестве стихи и личность Блока будут присутствовать вплоть до последнего года жизни».

Слышен звон бубенцов издалека.
Это тройки знакомый разбег.
Это черная музыка Блока
В окровавленный падает снег.

И далее Вадим Крейд пишет: «Блок оказал лишь ограниченное влияние на творческую манеру раннего Иванова. С тех пор, как он вошел в гумилевский Цех Поэтов, он, казалось бы, должен был отмежеваться от Блока, как это сделал Гумилев. Но Г. Иванов не обладал непримиримостью Гумилева, так же как не обладал он и задиристым духом Осипа Мандельштама (см., например, письмо Мандельштама Сологубу). Г. Иванов умел поддерживать отношения с символистами и футуристами, и одновременно быть ближайшим другом акмеистов Гумилева и Мандельштама».
       Когда Вадим Крейд говорит об истории литературных направлений, он обнаруживает не только глубокое знание материала, но и редкое чувство меры. Виктор Максимович Жирмунский назвал свою работу об акмеистах «Преодолевшие символизм». Вряд ли это в полной мере справедливо. Акмеисты не преодолели, а лишь обновили символизм. Крейд это понял.
       Представления о России перерастают в Георгии Иванове в предчувствие надвигающейся катастрофы. Вадиму Крейду, который не только литературовед, но и одаренный поэт, удалось уловить такое предчувствие. И в этом смысле Георгий Иванов сближается с Александром Блоком, который однажды сказал: «Когда в воздухе собирается гроза, великие поэты предчувствуют ее приближение». К числу таких немногих принадлежал и Георгий Иванов. Его жена, тоже талантливая поэтесса Ирина Одоевцева, так писала о красоте гибнущего и вымирающего Петербурга: «На Невском между торцами зеленела трава. В сквере, напротив нашего блока домов Бассейной, как и в Таврическом саду, щелкали соловьи. Соловьи залетали даже в деревья под наши окна». Так стрельба из ружей навсегда глушит трели соловья.
       О том, что литературовед Крейд остается поэтом и в своих скрупулезных исследованиях, свидетельствует даже оглавление книги. Отдельные главы ее называются так: «Феерическая смена увлечений», «Адмиралтейская игла», «Мир как произведение искусства», «Зеленый луч», «Какое-то легкое пламя», «Командировка навсегда».
       Напротяжении всей книги чувствуется, что автор хочет быть предельно точным. Крейд не перестает быть поэтом даже в своих литературоведческих исследованиях.
       Известно, что Анна Ахматова, особенно поздних лет деятельности, относилась к Георгию Иванову неприязненно. Но всё же стоит отметить, что так было не всегда. Когда-то Ахматова его признавала и ценила, посвятив ему стихотворение «Бисерным почерком пишите, Lise…». Видимо, Анна Андреевна не так уж неприязненно отнеслась к поэту, когда Георгий Иванов уезжал. Вот отрывок из книги Вадима Крейда «Петербургский период Георгия Иванова»:
       «Иванов рассказал мне о последней встрече в «Петербургских зимах»: «Ахматова протягивает мне руку. – А я здесь сумерничаю. Уезжаете?» Ее тонкий профиль рисуется на темнеющем окне. На плечах знаменитый темный платок в больших розах.
Спадает с плеч твоих, о Федра,
Ложно-классическая шаль…

     – Уезжаете. Кланяйтесь от меня Парижу.
     – А вы, Анна Андреевна, не собираетесь уезжать?
     – Нет. Я из России не уеду.
     – Но ведь жить всё труднее.
     – Да, всё труднее.
     – Может стать совсем невыносимо.
     – Что ж делать.
     – Не уедете?
     – Не уеду».

       Путь Георгия Иванова – это путь от элегических закатов к трагедийному восприятию разлуки с почвой, с ее радостями и горестями. И вряд ли случайно, что свое едва ли не самое лучшее стихотворение Георгий Иванов написал на пути к эмиграции.

   Балтийское море дымилось
   И словно рвалось на закат.
            Балтийское море садилось
            На синий и дальний Кронштадт.

            И так широко освещало
            Тревожное море в дыму,
            Как будто еще обещало
            Какое-то счастье ему.

       Вот что пишет об этом Вадим Крейд: «Стихотворение становится понятным своим конкретным содержанием, если иметь в виду, что Иванов уехал из Петербурга на пароходе и, покинув порт, пароход проходил мимо Кронштадта, следуя на Запад, и что отъезд имел место осенью, когда на Балтике часто штормит. Богатые эмоциональным содержанием, эти стихи принадлежат к числу наиболее «психологических» во всей поэзии Иванова…». Роман Гуль не без основания сближает позднего Иванова с современным экзистенциализмом. Это, по Гулю, не разрыв с акмеизмом, а продолжение акмеизма.
       Может быть, поэтому Георгий Иванов, оставаясь на территории русского зарубежья, не превратился в провинциала.

На удивленье правослова,
Был целый мир, и нет его.
Нет ни похода Ледяного,
Ни капитана Иванова,
Ну, абсолютно ничего.
       Сознаю, что в этой своей рецензии забежал вперед. В тот период творчества Георгия Иванова, который, видимо, станет объектом последующей работы Вадима Прокопьевича Крейда.
       Такой труд требует целостности, а целостность немыслима без ретроспективного освещения всей творческой деятельности этого большого, своеобразного поэта. Подводя итог написанному, заключаешь, что почин сделан Вадимом Крейдом добротно, обстоятельно и объективно.                                                     
                                                                                                                                                     Нью-Йорк, 1994                                                                                                                                                                                   Публикацию подготовила Елена ДУБРОВИНА           
 

2016-Александр КАРПЕНКО
                  
                      *  *  * 

Фонари не горят на улице –
Только мне и без них светло.
Звал тебя я своей безумицей –
И сажал на своё крыло.

До сих пор по ночам мне грезится
Млечный путь, одинок и тих.
Ты Большою была Медведицей,
Я Ковшом был у ног твоих...

Не такое в ночи представится,
Мало ль грёз расцветёт в мороз?
Звал тебя я своей красавицей –
И дарил тебе нежность роз.

И не важно, что в жизни сбудется:
В сказку всё утечёт – иль в прах...
Что ж так часто, моя безумица,
Пропадаешь ты в небесах?


                  *  *  *
Твои волосы цвета ночи 
В снах моих оставляют след, 
И порою мне странно очень, 
Что у ночи есть тоже цвет! 

И не выскажут сны и книги, 
Как легко мне сгореть в ночи, 
Где ролей твоих реют лики, 
Где волос твоих спят грачи! 

Но – контрастами бредят очи, 
И сомкнутся, рассвет маня, 
Твои волосы цвета ночи 
И лицо твоё - цвета дня! 

Так, предчувствуя боль-разлуку, 
Мотыльком прилетев на свет, 
Дарит сердце своё и руку 
Цвету белому – чёрный цвет.


                     *  *  *

        Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми её. 
     Из записных книжек Тригорина. А.П.Чехов, «Чайка». 

В себе излечил я владельца – 
Лишь посох бы взял да суму... 
Приди и возьми моё сердце –  
Зачем мне оно одному? 

Возьми его нежно и просто – 
Как птицы парят в небесах; 
Как просто крадут с неба звёзды – 
И прячут в зелёных глазах... 

Возьми моё сердце как птицу, 
Которую грех отпускать: 
Бывает в ладонях синица 
Журавлику в небе под стать! 

И, ёжась в бесстыжую стужу, 
Свободой сыта и пьяна, 
Приди и возьми мою душу – 
К чему одному мне она?! 

И вспомним мы маленький остров, 
Где раньше мы были детьми... 
Не прячь свои слёзы, а просто 
Приди 
и возьми.


                             *  *  *

Мой поздний друг, как странна вязь судьбы: 
Любовь теряет смысл на поле битвы, 
И к Господу бессильные мольбы, 
Как ручейки, стекаются в молитвы... 

А в мире звуков, где сгораю я, 
Спит светотень в мечтаниях глубоких, 
И ждёт любовь, религия моя, 
Пристанище и тайна одиноких! 
Там нищих ждут богатства родников; 
Там жгут слова – и исчезает мера. 
И знаем мы в глубинах тайников, 
Как родственны подчас любовь и вера.

Мой поздний друг, судьбы так странна вязь! 
И время шелестит в высоких травах! 
И, к лицам нашим ласково склонясь, 
Дрожит вода на хрупких переправах.

Там голоса под тяжестью миров 
Ломаются, переходя на шёпот… 
И вырвутся пространства из оков, 
И выплеснут с собой бесценный опыт.


                 Солнце мира

Плачем мы, иль грустим, иль смеёмся –
Мы творим свой непознанный миф, 
И какое-то тайное солнце 
Освещает наш внутренний мир. 

Это солнце дороже нам злата; 
В нём – премудрость причастия, но 
Лишь однажды, в немой час заката, 
Имя солнца услышать дано. 

И, когда нам спасения нету, 
В неурочный и облачный час, 
То не солнце лишается света –  
То затмение ширится в нас. 

Переменятся лица в дороге, 
Оскудеет печаль на челе - 
Только нежности, маме и Богу 
Нет замены в сердцах на земле. 

Что за странная участь поэта –
Петь любовь, об утратах скорбя. 
Боже мой, я не вынесу света, 
Что восходит ко мне от Тебя!



           Художник Ван Бог

                          1. 

В начале постылого, стылого века 
Художник Ван Бог написал человека. 
И вскоре Ван Бог удивлён был до дрожи – 
Его человек вдруг очнулся – и ожил! 
Потом – и о том не поведают храмы – 
Зевнул, почесался – и вышел из рамы. 
Затем человек, отряхнувшись от плена, 
Подумал – и начал искать Диогена. 
Вот так на заре пресловутого века 
Ван Бог навсегда потерял человека. 

Художник испробовал виски и опий; 
Он сделал несметное множество копий, 
Но в этих твореньях он, дерзостью славен, 
Себе самому был, к несчастью, не равен. 
И, вечность трудясь до разрыва аорты, 
Людей создавал он лишь третьего сорта. 


                              2. 

Художник Ван Бог, не суди себя строго. 
Ведь все на земле без ума от Ван Бога. 
И верят в него, будто в первенца – мамы: 
Ведь был Человек – тот, кто вышел из рамы! 

И он был велик, он был нужен и нежен, 
Он чист был душою – правдив и безгрешен. 
И верят земляне в старинные сказки, 
Покуда Ван Бог держит кисти и краски.


                *  *  *
Господь забирает лучших… 
И это всё неспроста: 
Он – самый заправский лучник, 
Он сто выбивает из ста! 

И, смысл отделив от звука, 
Он шепчет волхвам слова: 
Бессмертье – стрельба из лука, 
Где промысел – тетива.


                  БАБОЧКА

Как пестры твои тонкие крылья!
Как легка твоя нежная стать!
Ты способна почти без усилья
В ослепительном небе летать!

Ты порхаешь, но век твой недолог,
И, орнаментом крыльев влеком,
За тобою бежит энтомолог
С длинноруким и хищным сачком.

Он бежит, и дрожит его древко,
И возводит он тень на плетень:
Он ведь тоже, как ты, однодневка, –
Но его продолжительней день…

Не охотник в душе притворяться,
Раздираемый вечной тоской,
Я сердцами бы мог поменяться
С быстрокрылой и страстной тобой.

Изойти пестротою и цветом,
Восхищеньем насытить молву…
Всё равно я живу только летом –
А зимой я совсем не живу…

Я хочу твои тонкие крылья
И такую же хрупкую стать,
Чтобы плавно, совсем без усилья
В ослепительном небе летать!

И со мной что-то странное сталось
На излёте прощального дня: 
Я решился – а ты испугалась 
Хоть на миг превратиться в меня.


                     *  *  *

Ну что попишешь, Марк Аврелий,– 
Пусть даже встану в полный рост, 
Все чары слов и акварелей 
Едва ль нарушат поступь звёзд. 

И вспышки солнца и отваги 
Сожмут в тисках мою шагрень; 
Проснётся сонный лист бумаги – 
И будет ночь, и будет день. 

Но не дадут мне сгинуть крылья, 
И я судьбу благодарю 
За то, что даже и в бессилье 
На равных с веком говорю. 

Хвала мгновеньям сумасшедшим, 
Ведь на миру и жизнь красна! 
Я всем друзьям, к отцам ушедшим, 
Назначил встречу – в царстве сна.



              CHAMBERMAN

Камерный человек сидит на берегу моря 
И слушает рокот волн. 
Он протирает канифолью 
Смычок своего одиночества. 
Музыка! Фиолетовые волны небытия 
Накатывают одна за другой, 
Дублируя песочные часы берега. 
Как же тесно мне в твоём саркофаге, Время! 
Земля раскидывает над собой 
Шатёр звёздного неба. 
Море! Оракул души бессмертной! 
Буря и штиль равновелики 
В сердце камерного человека. 
Весь видимый мир – 
Грот его космического уединения.

2016-Александр НЕМИРОВСКИЙ
                         Рождество

Времена взаимосвязанны
Иногда людьми, но чаще вещами –
Идеями, выраженными в материи, сообразно
Желанию создателя или владельца.
Так юнец, 
Покрытый прыщами,
Или мудрец
Одну и ту же идею, то есть вещь,
Используют по-разному. 
Например, плащ
Можно продать, чтобы сейчас поесть
Или завернуться потуже, чтобы потом согреться.

Люди отображаются на времена
Отрезками разной длины,
Параллельными друг другу.
Поделенные на народы и племена,
Выходящие из одной страны,
В основном на запад, с отклонениями к югу,
Они составляют эпоху. 
Называют её дорога.
И говорят, что по ней время движется, ползет, бежит.
Хорошо ли, плохо ли,
Но если посмотреть с точки зрения Бога,
То вечность – всего-то длиною в жизнь.

Спайки «человек-вещь» могут вдруг поранить
Или затопить, как внезапный поток.
Как свет, рванувшийся в приоткрытую дверцу,
Наваливается затыкающий горло комок.
Только память 
По-другому болит. Потому что она не от сердца.

Итогом событий остается листок
С историей, записанной не совсем очевидцем,
Сводящей восток
И запад под одним переплетом
И перечеркивающей границы
Налётом
Войн. От той истории знобит.
Когда глядишь сквозь масленичную листву,

Как свет
Звезды парит
Над городом. Движение планет,
Причастных к торжеству,
Его не отклоняет. Фокус точен – 
Он разгоняет страх.
Но больно видеть бесполезность жертвы,
Когда порочен 
Столетий ход.
И странно чувствовать бессилие веков
Улучшить первый.

Надежа в том, что нерушима
В своих делах
Любовь,
Как связь из нынешних времён,
Ничуть не менее паршивых,
С прошедшими, что приняты нулем.
Феллах, 
Ведущий ишака под гору,
На нем – ещё девчонка, но уже с дитем.
За ними караван людей, вещей, времён, 
В котором
И мы бредём.

                                            31.08.14


 
             Зима в Сан-Франциско


                               …в притонах Сан-Франциско
                             Лиловый негр...
                                             А. Вертинский, 1916 г.

Притоны кончились. 
Порт переехал в Окленд.
Квартиру снять – 
Не думай, в одиночку
Не подступиться.
Дождь по закрытым окнам,
Стенам, тротуарам струится
В водосток
Под надписью: «Течет в залив. Отходы не сливать!»
Бомж,
Скорчившись,
Везет тележку: спальник, ну и прочее,
Что так необходимо для свободы
Листок – 
Дощечка «Подайте ветерану».
И подают. Доходы
Не велики. Но на марихуану
Насобирать
За день – так это точно.

Ботинки горные, 
Топорщится гортексом куртка-свитер.
Надежда к ночи забрести в приют.
Под капюшоном видно, что небритый,
Что кожа черная.
Плывут
Авто неторопливой улицей в сорочке
Из разноцветных домиков. Моторека,
Где светофоры по фарватеру наперебой
Моргают. Мы едем с дочкой
Отыскать щенка,
Чтоб в дом внести любовь.

                                               06.01.16 


                   Открытка с «Ки-Веста»

Черепаха ползет по песку в направлении корма.
Мент штрафует водителя за высокую скорость –
Лицо истекает потом, безупречная униформа
Скрывает толстое тело, как протез прикрывает полость. 
Жара, отражаясь от соленой воды, мешает мысли.
Надежда лишь на кондиционер в питейном баре,
Где рубашка, наконец отлипнув от тела, повиснет,
Освобождая подмышки от участия в перегаре.

Домик великого писателя в цветных шляпах –
Кишит туристское развлеченье. 
Кошки, переступая на шестипалых лапах
Клянчат бутерброд, печенье
Или просто ласку.
История, затасканная,
В коммерческих целях, обрастает сюжетной прытью, 
Когда экскурсовод, декламируя неизвестные факты,
Излагает ее как сказку.
Как корабль во фрахты,
Музей сдается под свадьбы или бизнес события. 

Отпуск, протекающий на Ки-Весте, пропах сангрией,
Катанием на водных лыжах и тому подобным.
Так и хочется приказать мгновению: замри и
Остановись. Но приходит электронная почта. 
                                                                   С утробным
Звуком айфон выплескивает на пляж 
Реальность быта.
Гамак у моря больше не вписывается в пейзаж,
Составленный из хижины рыбака и его корыта.
Так что пора отправляться и залатывать сеть –
Какая проза.
И только светило сумеет по-королевски сесть,
Остужая закатом воздух.

                                                                   29.04.15
 
         
          Пиренейская открытка

Когда трамонтана станет мотать ставень,
Рассыпая сон. Когда плети
Молний над морем, 
Что чуть на юге,
Будут хлестать небо час, другой, третий.
Тогда в памяти, на простыне странствий,
Проступит нить, 
Ровно
Исходящая из северной вьюги.

Ее проследить 
И увидать – в слякоть
Закопанную колею улицы,
Сентябрьские грибы, что не собрать в корзину.
Деготь
Вечера (водка пойдет и к устрицам).

Выбрав якорь,
Яхта медленно перейдет середину 
Фарватера. На выходе из бухты
Чуть проберет мороз,
Как на осеннем крыльце ранним утром. 
Плащ, сапоги, пакет, ножик.
На разницу времен я составляю опись.
И это всё. что было, есть и что быть может.

                                                              16.09.15

2016-Марианна КИЯНОВСКАЯ в переводе Аркадия ШПИЛЬСКОГО
Марианна КИЯНОВСКАЯ
в переводе Аркадия ШПИЛЬСКОГО 

Из цикла «Бабий Яр. Голосами»

 


Марианна КИЯНОВСКАЯ – поэт, переводчик, критик и литературовед. Родилась в 1973 г. во Львовской области. В 1997 году окончила отделение украинской филологии Львовского университета. Автор 11 поэтических сборников. Стихотворения переведены на польский, сербский, словенский, английский, белорусский и русский языки. Лауреат нескольких литературных премий, в частности премии им. Нестора Летописца за лучшую литературную публикацию в журнале «Київська Русь» (2006). Живёт и работает во Львове.


+ + +
о нас не напишут ведь мы сбежать не успели
сами пришли собрались у ворот котельной
а тем полицаям и немцам гореть им в пекле
ведь стон и шёпот здесь адские беспредельно 
о нас ничего не напишут даже доносов
обо мне например соседка моя по квартире  
я стою рядом с ней обута а кто-то босый 
она комсомолка и часто стреляла в тире 
однако осталась в киеве мама с инфарктом
рука поднялась чтоб ослабить муки но поздно
от неё до меня не ближе чем от фатума к фарту
на деле пустяк немец смотрит тоскливо и грозно
потому что мой тюк с бумагами ничем не блещет
много всяких заметок не золото даже не шуба
на меха он смотрит тепло а простые вещи
безразличны убийце ему улыбается люба
она среди нас у неё была мама когда-то лея
кто-то донёс на них те доносы как похоронки 
она сложила всё ценное вся в лямках млеет
впрямь будто конь сияют золотом зубные коронки 
я хочу помолиться и спать и капельку кофе
или капельку кофе и спать без молитвы даже
о нас не напишут историю как про голгофу
рвы готовы но может копать прикажут


+ + +
очень горло болело сегодня и будто назло
всю дорогу хотелось кричать ну а утром известно
падал дождь мы топтали грязищу и нам не везло
там на фрунзе на мельника кто-то качнув занавеской
только глянул и скрылся а мы всё брели и брели
дан-сапожник пеняя наш алик сдуревши и квёло
и оме́лы большие кусты и везде патрули 
зарычал пулемет бабка ойкнула боже мыколо
тот мыкола наверно еврей в смысле как иудей
все евреи мы в этой на полкилометра колонне  
даже яник потоцкий что так сторонился людей 
всех из нашего дома с козой он сидел на балконе 
и носил ей в фуражке траву даже плакал порой
говорил до войны о каких-то планёрах и бомбах 
мы смеялись над ним а теперь его правая бровь
перебита и кровь изо рта вытекает не больно
я помог бы ему да никак не могу упадёт он сейчас
пусть хоть так а не в яме в яру среди тысячи нас 
я и сам бы упал если б мог если б мог если б мог
пусть убили б меня или сбили бы с ног сбили с ног сбили с ног


           + + +
счастье значит сразу и навечно
я хотела счастья я могла
побежать за ним тропинкой млечной
где мерцала золотая мгла
но сейчас под маревом багряным
капли крови с каплями росы
каждый стал зияющею раной
лия зяма рядышком а псы 
лают и строчит из автомата
немец угрожая детворе
шмулик обхватил руками брата
маму их убили в сентябре
гонят к яру нас и всю колонну
холод сердце ужасом щемит
где-то рядом нотка кардамона
это платье лиино на миг
лишь пахнуло памятно и горько
как в аптеке папы на сырце
всех убьют сказали за пригорком
псы за нами тянутся в конце 
полицаи стали на припёке
и хохочут в новых кителя́х
шмулик покачнувшись рухнул боком
и перевернулась вся земля


+ + +
мне бы лучше скончаться сейчас подгибаются ноги
но конвой не позволит конечно решают они
в чемодане не бог весть чего собиралась в дорогу
как готовятся люди в дорогу в последние дни
только ключ фотографии письма и мамины броши 
денег сколько осталось всего лишь немного банкнот
мы по пыли плетёмся как будто зимой по пороше
огибая воронки тела и следы нечистот
в дом вломились сказали всё ценное взять конвоиры 
я взяла тёплый плед ломоть хлеба немного воды
и кривился эсэсовец зло на убогость квартиры
что исчезла бесследно как я навсегда словно дым
и теперь уходя невозвратно я вижу иначе
сквозь сияние света моей обречённости суть
мне бы лучше скончаться на улице этой не плачу
чемодан оставляю на бровке лишь имя несу
я рахиль
 

+ + +
до сих пор я жил как и всяк
под фашистами лай собак
означал где-то близко облава
то есть надо прятаться клава 
продавщица гнала в подвал
начинался в жизни провал
и казалось будто в тюрьме 
или в ялике на корме
я и лёня и геня с марией
у которой всегда эйфория
потому не боялась облав
что могла до труханова вплавь
но теперь в её голове
точно дырка а может две
и её подстрелили так
что навзничь упала в прах
я лежу рядом с нею ныне
весь в глине 



+ + +
вот яр в котором стреляет ганс
вот гильзы от пуль убивающих нас
вот следы и бороздки пулемёта и ног
ганс устал изнемог
как же всех о мой бог
хоть бы кто-нибудь встал хоть бы кто-нибудь смог
куно лёг с пулеметом и слышен смешок
вот фриц возле ривки три пули вошло
вот колечко серёжки всё слишком мало
вот и лик золотой её вся её жизнь 
вот огромный живот в нём ребенок лежит
ривка чувствует сердце ребенка стучит 
фриц стреляет в живот мол животное жид
вот альберт брат убитого ёйны еврей
под ногтями занозы с парадных дверей
вот он с бледным лицом под кровавым рубцом 
сара ныла стонала пошли же идём 
он цеплялся за дверь он хватался за дом 
он хотел бы и жить и скончаться в нём
только вот он с родными во рву одном
вот и рваный рукав то есть тень рукава
вот буреет от крови земля и трава
вот тела и тела и тела и тела
вот сестра мириам что счастливой была
вот её обнимает хотя умерла
шуламита и греет теплом без тепла
вот над яром становится розовой мгла


ШПИЛЬСКИЙ, Аркадий, Ньютаун, шт. Пенсильвания, США. Родился в 1949 г. в Киеве. Окончил Киевский политехнический институт. Работал в научно-исследовательских центрах СССР и США (эмигрировал в 1992 г.). Пишет малую прозу, стихи и поэтические переводы. Переводы из украинской поэзии публиковались в литературных альманахах и журналах «Интерпоэзия», «Этажи», «Слово\Word», «Зеркало», «Связь времён», «Новый Свет», «Чайка», «Вестник Пушкинского Общества Америки» и «Страницы Миллбурнского Клуба».

 


2016-Семь сонетов ШЕКСПИРА в переводе Николая ГОЛЯ
       Семь сонетов ШЕКСПИРА

        в переводе Николая ГОЛЯ

 
                            7

Пройдут года, и – следует смириться
С бессильем поэтической тщеты –
Мои стихи предстанут лишь гробницей,
Хранящей прах отжившей красоты. 

Пусть воплощу с подробностями всеми
В стихах своих твой истинный портрет, 
«Такого, – молвит будущее время, –
В прошедшем нет и в настоящем нет».

Всем скажут выцветающие строчки,
Что, плоть воображенья теребя,
Болтун-старик во лжи дошел до точки.
Но если сын родится у тебя, 

Ты вечно будешь жить, причем вдвойне: 
Внутри моих сонетов и вовне.


                       23

Подобно неумехе-лицедею,
Забывшему на сцене нужный стих,
Или тому, кто, в гневе свирепея,
Теряет чувства от избытка их, –

Перед тобою мой язык смолкает,
И я немого делаюсь немей,
И кажется – любовь ослабевает
Под грузом силы собственной своей.

Но ты же видишь: остаются взоры.
Они верней, чем сотни слов подряд.
Я говорю ясней, чем тот, который
Меня красноречивее стократ.

Раз есть глаза, излишни рты и уши:
Глазами говорю – глазами слушай. 


                                26

Ты царствуешь в любви, я – только данник,
И скромный мой сонет (куда ж скромней!)
В твой тронный зал вступает как посланник
С верительною грамотой моей. 

Мой долг велик; гонец гроша не стоит:
И наг, и бос, и немота во рту.
Твой добрый взгляд, надеюсь я, прикроет
И немоту его, и наготу.

Из драгоценных тканей будет скроен
Тогда наряд изысканный его,
Чтоб стало ясно: я и сам достоин
Улыбки звезд, вниманья твоего. 

До той поры – любовью поклянусь! –
Я во дворце твоем не появлюсь. 

                          35

Всё хорошо, не мучайся, винясь.
Есть свой червяк и в сладостном бутоне, 
Шипы – у роз, в ручье прозрачном – грязь,
И тучи на лучистом небосклоне,

И сам я против истины грешу,
Идя в стихах на мелкие уловки, 
И, обвиняя, оправдать спешу
Поступок твой негожий и неловкий,

С тебя снимаю рифмами вину
И лепечу: «Да что там… Да куда там...»
Так, словно объявив себе войну,
Из прокурора стал я адвокатом

И признан буду – суд неумолим! –
Мой сладкий вор, подельником твоим. 


                       81

Ты или я, я или ты – не знаю,
Кто раньше в мир отправится иной, 
Но, в этих строчках мирно пребывая,
Ты в памяти останешься живой.

Не то, что я: меня забудут сразу,
Едва успеют яму забросать,
А ты в прозрачном саркофаге глаза
Предстанешь пред читателем опять.

На берег дней грядущих лягут сходни, 
И к памятнику строк моих сойдут 
Те, кто еще не рождены сегодня,
Когда уже рожденные умрут. 

Ты никогда не обратишься в прах,
Дыша любовью на чужих устах.

                        82

Ты не давал зароков и обетов
С моею Музой быть наедине
И волен посвященья всех поэтов
Выслушивать с моими наравне.

Твой ум и облик совершенством схожи.
Чтоб их воспеть, талант мой слишком мал.
Я знаю это сам; так отчего же
И не искать тебе иных похвал?

Давай, ищи! Но помни, что покуда
Творцы искусных новомодных строк 
Готовили изысканное блюдо, 
Я честно описал тебя, как смог. 

Тем надо кожу умащать помадой, 
Кто малокровен. А тебе – не надо.  


                         97

Была разлука наша, как зима.
Седой декабрь, дыханьем не согретый, 
Царил повсюду, разрасталась тьма,
Лес оголился… А ведь было лето.

Но я его не видел и, увы,
Не радовался осени, чреватой
Приплодом, как большой живот вдовы,
От вешнего покойника брюхатой. 

Я думал: да кому они нужны –
Потомки, обреченные сиротству –
Ведь без тебя и птицы не слышны,
А запоют – приобретает сходство

Их щебет с плачем, и листва с берез
Слетает прочь, предчувствуя мороз. 

2016-Ярослав СЕЙФЕРТ в переводе Вилена ЧЕРНЯКА
                                                                  Ярослав СЕЙФЕРТ
                                                        К 115-летию со дня рождения

                                                           ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ

                                                    Перевод и вступительное слово 
                                                                Вилена ЧЕРНЯКА

 

                                                    

Ярослав СЕЙФЕРТ (Jaroslav Seifert)  (1901 – 1986) – первый и единственный чешский литератор, получивший Нобелевскую премию по литературе (1984 г.). В молодости он был известным журналистом левого направления. Работал в коммунистической газете «Rudé právo», а позже в 1922–1925 стал редактором сатирического журнала «Sršatec». В 1929 году Сейферт подписал письмо шести литераторов-коммунистов против «обольшевичения» компартии, за что его из партии исключили. Писатель продолжал журналистскую деятельность в социал-демократической и профсоюзной прессе. С 1933 по 1939 год Сейферт был редактором отдела культуры в утренней ежедневной газете «Ranní noviny». Первые стихи Я.Сейферт опубликовал в 1919 году. Для его поэзии характерны революционные и оптимистичные ноты, одухотворенные верой в построение нового мира. Но не все его стихи были агитками. Среди произведений Я.Сейферта встречается и прекрасная любовная лирика. Некоторые стихи зрелого Сейферта отмечены печатью социального скепсиса и безнадежной иронии, продиктованной, в немалой степени, политической обстановкой в послевоенной Чехословакии, особенно после подавления в 1968 г. советскими танками «Пражской весны».


                                  Песня о любви

Я слышу то, что вряд ли чей еще услышит слух:
Как льнет к босым ногам в росе намокший за ночь луг,

Струн, вожделеющих смычка, нетерпеливый звон,
А из конверта – стон письма, хоть запечатан он.

Я вижу зреньем не простым, и от других тая,
Все то, что я нашел в тебе, что вижу только я.

Любовь в наряде золотом из смеха и надежд
Я вижу сквозь густой туман моих бессонных вежд.

Зимою вижу на кустах бутоны алых роз,
Когда трещит во всех садах безжалостный мороз.

Я даже слышу, ты вошла, хоть дом, я знаю, пуст,
Я вижу, как мои уста твоих коснулись уст.

Опять мираж, и вновь обман – к сомненьям сердца разум глух –
Я продолжаю напрягать и зрение, и слух.

Я все б отдал за тишину и за свободу от видений,
Мне только бы тебя одну любить, обняв твои колени.



                   Прощание

Рыдал ли в одиночестве ты сам
У бездны на краю, где дно не зримо,
Так, как рыдал несчастный Авраам,
Но ангел, взмыв, пресёк непоправимое?

Я ничего исправить не могу,
Не зная даже, где сегодня Север.
Ведь компасы, они, к несчастью, лгут,
Как женщины. Неважно даже, все ли.

От перепутья по следам колес
Нельзя прийти туда, где кто-то не был.
Тяжелый смрад сжигаемых волос
Еврейских женщин адресован небу.

И то сказать: зачем нам этот груз
Здесь, на Земле, где души так ранимы?
Нас отвращает зрелище медуз,
А Музам чистота необходима.

Бескрылый ангел мой под облака
Не взмоет, каракатицей хромая,
Китенком, что напился молока
Китихи, он уснет. И я, зевая,
Усну, успев сказать:
– Пока – пока!

2016-Ольга ИЛЬИНА
Ольга Александровна ИЛЬИНА, в девичестве БОРАТЫНСКАЯ (1894, Казань – 1991, Сан Рафаэль, Калифорния). Правнучка поэта Баратынского. Ее дед и отец (предводитель дворянства в Казани) писали стихи. Отец Ильиной был членом Государственной Думы. Во время Первой мировой войны Ильина работала в Казани медсестрой в госпитале. Первые публикации относятся к предреволюционному времени. В марте 1917 вышла замуж за офицера Павлоградского гусарского полка К. Б. Ильина. В сентябре 1918 ушла с покидавшей Казань Белой армией. Некоторое время жила в Красноярске, затем вернулась в Казань. В 1922 эмигрировала в Харбин, где в то время находился ее муж. Через год из Китая уехала в Сан-Франциско. Нашла работу продавщицей в магазине бус. Через несколько лет стала дизайнером по одежде. Принимала участие в сан-францисском литературно-художественном кружке, основанном осенью 1923. Стихотворения Ильиной напечатаны в коллективном сборнике «Дымный след» (1925). В 1926 по совету жившего тогда в Сан-Франциско поэта А. Масаинова издала свой сборник стихов «Молчание звезд». Печаталась в сан-францисских коллективных сборниках «Земля Колумба», «У Золотых Ворот». В 1951 был издан по-английски роман Ильиной «Заря восьмого дня» о жизни в Казани до прихода в город Красной армии. В 1980-е вышло еще две книги по-английски – «Санкт-петербургское дело» и автобиографическая «Белая дорога» об отступлении Белой армии в Сибирь. В 1985 был издан второй сборник стихов Ильиной.  

                                Из антологии «Русские поэты Америки. Первая волна эмиграции» 
                               (под ред. Вадима КРЕЙДА), Charles Schlacks Publisher, США, 2016


                 *  *  *
            От смерти жизни жду
            И от молчанья слова
                         Баратынский

Неслышно падает одежда дня,
Уходят мелочи, имеющие имя,
И безымянное, что было скрыто ими,
Темно и немо смотрит на меня.

По вечерам, садясь перед столом,
Верна желанному и страшному свиданью,
Лицом к лицу я остаюсь вдвоем
С безликой тайной мирозданья.

По вечерам я прихожу сюда…
День промелькнул кипучий, людный, шумный,
Но поздно вечером я остаюсь всегда
Вдвоем с моей тоской раздумной.


            МОЛНИЯ

Там, в лесу, двумя озерами
Свод небесный отражен.
Пламенеющими взорами
Этот свод раздвинул Он.
Как? Заросшие купавами
Воды синие озер,
Вы не сделались кровавыми
Отразивши этот взор?
Леса глушь (она спала еще)
И седые тростники,
Не зажглись вы от пылающей
От пророческой тоски?
Нет. Скользнул над неготовыми
Божий взгляд и Божий гнев
Отголосками громовыми
В даль немую отлетев.
Только ива – участь странная –
Вся пылала, как костер.
Приняла она, избранная,
Божий гнев и Божий взор.


                 1920 ГОД

Вскоре после того как замолкли орудья
И над городом павшим, что сковала тоска,
Загорелись глаза ненасытной че-ка –
Появились на улицах странные люди:
Много, почти неживых уже лиц
Цвета грязного снега.
Их глаза, словно вопли огромные
В неподвижной оправе ресниц,
Молят: «Хлеба… Ночлега…».
Но слова
Всегда такие скромные,
Слышны едва,
И протянутых рук никогда при этом.
Рамой стало наше окошко
К страшным этим портретам.
Если хлеба сухого протянешь немножко,
Возьмет руками несмелыми
(Кожа прозрачна – насквозь все видно.
Пальцы на свечи восковые похожи!)
Скажет с усильем: «Брать у вас стыдно…
Вы, наверно… были с белыми,
У вас, наверно… нет тоже».
Стараюсь угадать по лохмотьям одежды
Какой он был части.
И в облике его перечитываю
Все великое наше несчастье,
Все наши погибшие надежды!
Он скажет: «Доброволец Волжской Бригады…
Был ранен… остался в обозе,
Вот – ноги себе отморозил».
Стану звать его в дом. – «Нет, – скажет, – не надо,
Я только из тюрьмы. Вы тифом то еще не болели,
Тиф затащишь к вам на квартиру».
И уйдет, шагая еле-еле,
Молодое тело таща, как пуд мочала,
Унося в этом жалком теле
Всю скорбь, завещанную Богом миру
Изначала.


             *  *  *
Буду старой старухой,
А останусь всегда такой:
Называть слона буду мухой
И шутить над своей тоской.
Скрытой моей гордыни
Крепка стальная печать,
И в грядущем, и в прошлом, и ныне
Я умела – сумею молчать.
О молчаньи в стихах и лучше,
Чем я – уж сказал мой дед,
Искросыпяще-мудрый Тютчев,
Проницательно-гибкий поэт.
Так примите потомки и дети
Наш завет и чтите его:
– «Тот счастливее всех на свете,
Кто сильнее себя самого».


                       *  *  *
                                      Остановись, мгновенье
                                                      Фауст

«Остановись!» – он говорил ему.
«Всю нашу жизнь – страданье и блаженство,
Все сталкиваешь ты в зияющую тьму.
Тебе подвластно все: величье, совершенство,
Жестоко ты и равно ко всему.
Мы жаждем вечного. Мы с воплем рвемся ввысь,
А ты стираешь нас безгласно и незримо,
И отлетает все, и все проходит мимо,
Я говорю тебе с тоской: Остановись.
Не верю призракам, обманам, снам минутным,
По Боге Истины и Вечности скорбя.
Но все ты делаешь мелькающим и смутным,
Не виден Он из-за Тебя».
И время слушало. «О чем твоя тревога?»
Ответило оно: «Мне жалко слез твоих.
Увидишь Истину, увидишь Вечность, Бога
И в неподвижности вглядишься в облик Их.
Остановлюсь; напрасна скорбь твоя.
Но… остановимся мы вместе – ты и я.


                        ШАЛЬ

Сегодня утром я была в ударе,
Никто не видел, жаль!
Я продала сегодня на базаре
За миллионы бабушкину шаль.

О, как хотела б я, чтоб где-нибудь прошел ты,
Чтоб ты увидеть это мог,
Была в парижских туфлях, без чулок,
На голове платок был ярко-желтый…
О, как хотела б я, чтоб где-нибудь прошел ты,
Чтоб ты увидеть это мог!

Ты верил бы тогда в мои таланты.
На пыльной площади, где визг и толкотня,
Кольцом столпились вкруг меня
Старьевщики и спекулянты.
Один из них – монгол лицом,
В гороховом пальто поверх рубахи грязной,
Хватал меня рукой кривой и безобразной,
Украшенной сверкающим кольцом.

«Чего воротишь нос? Ведь хорошо даю,
И никакой дурак тебе не даст дороже».
Впивалась цепко в шаль мою
Его шершавая мозолистая кожа.

Другой кричал; «Уж ей не в первый раз,
Мы эту бабу знаем – шельма».
А бабушка моя в Стокгольме родилась,
Дочь графа Федора Кронгельма.

И мы сейчас портрет ее спасли: –
На фоне бархатной портьеры синей
И грозовых небес вдали
Она сидит в огромном кринолине.

Левицкий – он всегда хорош,
И очень, главное, похожа:
Такая матовая кожа
И волосы, как золотая рожь.

Пунцовых губ ее любезна складка,
Надменна глаз улыбчивая сталь,
А с полного плеча, что так округло-гладко,
Скатилась эта вышитая шаль,

Вот эта шаль, которую едва
Удерживать в руках мне удавалось.
«Ну, полтора и кончено! Ну… два
И по рукам». Я не сдавалась.

Но, наконец, я вышла из толпы,
Но, наконец, я вырвалась на волю!
Вот. Цель достигнута: по розовому полю
За молоты зацеплены серпы.

Вот, цель достигнута, и я собой довольна,
Теперь куплю муки. Восторг, а не житье!
Но бедной шали было больно.
И оскорбительно. Так горько… за нее.

                 Публикация  Вадима КРЕЙДА 

2016-Нора ФАЙНБЕРГ
              *  *  *

Вот какое было время:
конь, седло и ногу в стремя.
Вот пришпорю я коня
и – забудьте про меня.
А теперь нужны билеты,
визы, паспорта, анкеты,
а вдогонку полетели
просьбы, вести на e-mail.
И, чтоб никого не видеть,
ни любить, ни ненавидеть,
всех из памяти стереть,
нужно только умереть.


             *  *  *

Живём сегодняшним днём:
утром проснёмся, ночью уснём,
без надежды и без мечты,
как птицы живут и цветы.

Живём сегодняшним днём,
что Бог послал, тем и живём,
словно мы у судьбы в ярме,
так, наверно, живут в тюрьме.

Живём сегодняшним днём.
Без мыслей о том, что начнём
делать с завтрашнего утра,
забывая, что было вчера.


              *  *  *

Какой прекрасный нынче день
мы выбрали с тобою.
Над нами небо голубое 
и только маленький клочок, 
не облако, а облачок 
стоит над головою.


              *  *  *

Идём по жизни, как по книге. 
Что будет: счастье иль вериги?
Знать наперёд нам не дано,
хоть в книге всё, что суждено,
уже написано давно.

Идём страницей за страницей.
Две Парки тихо вертят спицей
ткань наших жизней, вязь за вязью,
по схеме, заданной в заказе,
а третья – перережет нить
в строке, где сказано: не быть.


              *  *  *

О чём кричат перелётные птицы?
О том, чтоб с пути им не сбиться,
О дальнем полёте над океаном 
Куда-то в далёкие жаркие страны,
где их не настигнет зима
и снежных вьюг кутерьма.
А вожак кричит своей стае:
       – Крепитесь те, что устали.
       Держитесь, летите за мной,
       мы приземлимся порою ночной.

О чём кричат перелётные птицы?
О том, что надеются возвратиться,
И чтобы мы их ожидали прилёт,
как только растает на озере лёд.
 
 

2016-Наталья ОРЛОВА
             
               
              ОТКАЖИСЬ!


Не гордись этой церковкой строгою,
Не молись дорогим мертвецам,
Не клянись этой ночью сторогою,
Даже пулей, обещанной нам.

Откажись – это нам примерещилось –
Голос Божий и блеск эполет,
Новизна повсеместно овещилась,
Ничего уже, в сущности, нет.

Все забудь – не воротишь, не вынянчишь,
Не достанешь из жаркой сумы, 
Из горящего стога – не вытянешь,
Не вернешь ни Кузьмы, ни Косьмы. 

А в придачу – ни марта метельного,
Ни беленых древесных рубах,
Ни исподнего снега последнего,
Где земля проступает на швах.

Вон зима-то – роскошна, нарядная,
Да пристыла дворцовая жизнь,
А весна – молода, неприглядная,
А, пойди, от нее – откажись!



          КАРТА РОДИНЫ


Ну и карта,
                    сколько опечаток – 
Расползается – 
                    поди-ка, тронь!
Родины шагреневый остаток
Накрывает детская ладонь.

Сколько нас? Куда нас бесы гонят?
Иль взаправду – Русский Бог устал?
Пусть теперь нас крепко заборонит
Всей хребтиной складчатой Урал,

Пусть Байкал пошлет – в летящем дыме
Пароходов дальние гудки,
И рванутся – сестрами родными –
Волга с Камой – наперегонки…

Пусть спешит шипящая пороша,
Защищая спешенную ширь,
Пусть в окошко, словно книгоноша,
Постучит трескучая Сибирь.

Будто нам теперь – и горя мало –
Было – сплыло, сгинуло, ушло,
Словно пленку, – вспять перемотало
И опять снимает набело…

…Затерялась в поле похоронка
На того, последнего, царя,
И мерцает заревая кромка –
Кабинет его из янтаря…



                РУБЦОВ

Где тот неузнанный край,
Верная мира основа,
Здесь ли бывал Николай,
Помнят ли люди Рубцова?

Та же ли в небе звезда
Молча стоит над селеньем?
Так же ль полны поезда
Верой, судьбой и волненьем?

Так же ли моет река
Берег забытый и лодки?
Греет ли грусть светляка
Память веселой походки?

Дышит тобою народ,
Тот, что без правды – тоскует,
Каждая книга – поет
И, умирая, ликует.

Жду, народится опять,
С той же походкой и статью –
Светлой гармошкой встречать
Чью-то веселую свадьбу.

Чтобы звенел ледоход, 
Двигая глыбами прозы,
И отплывал пароход,
Полный народа и – грезы.



             ГРОЗА В МОСКВЕ

Трамвайный путь – перебегает дождь,
Как обронивший сотовый товарищ,
Сегодня здесь – ненастье переждешь,
А завтра – глядь! – и места не узнаешь!

На Кремль и Пресню – хлынул Новострой,
И от судьбы – осталась половина.
Задернута июльскою грозой –
Щеголеватая московская витрина!

А соловьи – вскипают там   и тут,
Столичного не признавая чванства,
И как из грядки, – запросто растут,
В ушатах оцинкованных минут –
Пространство Времени
И Время – из Пространства!


              *  *  *

Какого народу не стало,
Я просто не верю себе!
Нас много и все-таки – мало,
С какого такого вокзала –
Шагнули навстречу судьбе?

Какими такими словами
У ночи – назад отмолить?
За вами, за вами, за вами –
За Волгу, с ее берегами,
За волю – с ее островами,
За все, что нельзя не любить!

Спасаю бесценную воду –
Да что! – ни связать, ни унять!
Какого не стало народу,
Какую сгубили породу –
И – не было им переводу,
И – негде их заново взять!


ВОСПОМИНАНИЕ В ЦАРСКОМ СЕЛЕ

«Что толку, если Пушкин станет жить
И новой высоты еще достигнет,
По водяному ведомству служить
И – самого Писачку – перепрыгнет?

Полсотни строк – во славу громких дат,
Гневливое внушение из Главка,
Неосторожных пара эпиграмм,
Друзья, семейство, милость и – отставка…

Хотя, конечно, бойкое перо –
Оно и в жизни может пригодиться, –
Приедет с библиотекой Дидро,
Так мы – его – дабы не осрамиться.

…Глядишь, и он бы свой оставил след,
Когда потом мы развернулись в Польше…
…Фетюшкин – умер, то-то был поэт…
Подумаешь – таких-то бы – побольше…»

…А на проспекте – колотили лед,
И дворников – пугали снеговозы,
И вольный туристический народ
Спешил упиться – светом русской прозы…


НОВОСТНАЯ ПРОГРАММА

Исправьте что-нибудь в звучании,
Перемените репортаж, –
Испуганные, различали мы,
Сквозь новостное одичание,
Как изменяется пейзаж.

Леса, поля, куртины с кущами –
Родной улыбчивый народ –
Одной сплошной строкой бегущею –
Заочно выведен в расход.

Для вас, для нас, для всех, кто в проигрыш
Отброшен радиоволной,
Трагедию перенастроивши,
Грохочет жутью новостной.

Простите, люди, что мы, сонные,
В обрывках ловим эту суть,
Приходят вести похоронные,
И кровь – руками не заткнуть.



 Наталья Орлова, Москва. Родилась в Поволжье, в городе Кинель-Черкассы.
Окончила Литературный институт им. А.М. Горького в семинаре Е.М. Винокурова. Автор
трех поэтических сборников. Переводчик поэзии стран Востока, автор статей о поэзии
Серебряного века.  Составитель нескольких хрестоматий для средней школы.  Была редактором
многих книг.  Публикации в журналах: "Юность", "Новый мир", "Знамя", "Континент" и др.

2016-Ираида ЛЕГКАЯ
     Ираида Иоанновна ЛЕГКАЯ (в первом замужестве Ванделлос, во втором – Пушкарева) – представительница второго поколения первой эмиграции. Она родилась в 1932 году в Тартаке (Латвия) в семье православного священника – о. Иоанна Легкого, впоследствии 50 лет прослужившего в Русской зарубежной церкви и после принятия монашеского пострига, возведенного в сан епископа. С тридцатых по сороковые годы семья жила в Риге. Перед приходом советских войск в 1944 году немцы вывозили духовенство с семьями в Германию. Таким образом, Легкие – родители и две дочери – очутились в Судетах, которые в 1945 году заняла Красная армия. Они думали вернуться в Латвию, но от этого их отговорили советские солдаты, откровенно беседуя с ними «с глазу на глаз», – пишет Ираида Легкая. 
       Дальше – дипийский лагерь под Мюнхеном в американской зоне – известный Шляйсхайм, где в то время собралось немало поэтов: Елагин, Анстей, Сабурова, Нарциссов, Филиппов... Там Ираида Легкая училась в русской гимназии и оттуда в 1949 году семья эмигрировала в США.
       В Америке Ираида Легкая стала незаурядным радиожурналистом, прослужив на радиостанции «Голос Америки» 24 года. Работала в Вашингтоне, Лос-Анджелесе и Нью-Йорке. Она была инициатором возникновения радиопередачи «Книги и люди». Российские слушатели до сих пор помнят бархатно-низкий тембр ее голоса, «значительный», – сказала мне одна из постоянных слушательниц «Голоса Америки». «У микрофона Ираида Ванделлос», – так начиналась передача Ираиды Легкой. За годы работы она взяла огромное количество интервью. Из русских авторов часто в ее передачах выступали Елагин, Чиннов, Седых, затем – Бродский, Довлатов и другие. В просторной, со вкусом обставленной квартире с панорамным видом на Нью-Йорк, чета Пушкаревых нередко принимала известных писателей, поэтов, художников. Мне запомнился вечер в 1978 году, который Ираида Легкая устроила у себя на дому по случаю выхода второго номера поэтического альманаха «Перекрестки», одним из основателей которого она была. <…> В 1952 году в «Новом Журнале» (№ 31) впервые появилось имя поэта – Ираиды Легкой. Михаил Карпович (редактор НЖ с 1946 по 1959 гг. – Ред.) напечатал два ее стихотворения – «Дым» и «Ветер». Образ ветра не раз встречается в ее стихах, и свой первый поэтический сборник (1968) она назвала – «Попутный ветер». <…> Вторая книга стихов Легкой – «Подземная река», вышла в Нью-Йорке в 1999 г. В стихах Легкой – оригинальная поэтическая гармония, в которой своя логика смысла, нередко возникающего из звукосочетаний, а внезапность и неожиданность многих образов придают особую динамику ее строкам.

                                                                                                                                                             Валентина СИНКЕВИЧ

Из книги «Судьбы поколения 1920-1930-х годов в эмиграции. Очерки и воспоминания». Составитель Людмила Флам. – Москва: Русский путь, 2006

ФЕВРАЛЬ 1967 ГОДА

Снег идет и идет
Ветер ветки гнет
Целые сутки метет
Напролом-напролет
Я горюю
Ручьями лед потечет
И зима не вернется
Город из рук ускользнет
Птица в оперении белом
Лебедь нарисованный мелом
Ветка как ставня бьется
Ветер со мной в рукопашную
Полицейский навстречу смеется
А вчера был важным
И снег уже лежит
Как на дне колодца
В памяти спокойной
Холодный-холодный

       *  *  *
С ветром заодно
Веселая рыжая
Рву полотно
Снежное лыжами
Ветер вослед
Снег навстречу
Тридцать лет
Белят и лечат

Белят и лечат
Тридцать лет
Снег навстречу
Ветер вослед
Снежное лыжами
Рву полотно
Веселая рыжая
С ветром заодно

      В ПОЕЗДЕ

Как огненный мяч
Солнце катилось за поездом
Мимо серого дома
Что люда небрежно построили
По кустам по деревьям
Заросшим лианами
По полянам где пни
Разлеглись словно пьяные
Люди шторы спускали
В вагоне трясучем
Подальше от солнца
Носом в журналы скучные
Пошатывался господин
Шоколадного цвета
Собой довольный
И водкой согретый
А господин белый
Устав с дороги
На спинку сиденья
Занес свои ноги
Солидных размеров
Мое солнце пропало
В лесное болото
Или в овраг упало

1.
Милая мама я знаю знаю 
Что доля твоя была нелегка 
Не по тебе ли дожди рыдают
По небу размазывая облака 
Если к тебе слова долетают 
Знак подай мне издалека

Легче ли там лучше ли там


2

Бабушка говорила 
Как топором рубила 
Варварами кипучими 
Большевиков называла 
Переворот шара 
Земного она предвещала 
Шестерых народила 
Старшую схоронила 
Двух сыновей могила 
Жестокого века горнило 
– Дай поесть человеку 
Дочку свою корила
Дочка была моей мамой

              *  *  *
                            
                    Мише и Диме
И по ту сторону отчаянья 
Когда уже не стало сил 
Какой-то ангел неприкаянный 
Случайно мне глаза открыл 
Он показал земли окраины 
Прозрачных рыб на дне морей 
Что ждут немые и незнаемые 
Моих детей

Он показал что небо сине 
И нет конца
                    Легко
Смахнул своими крыльями 
Печаль с лица

И вижу через столетья 
После шестой мировой 
На неизвестной планете 
Двухголовый праправнук
                                                      Мой!



                 *  *  *
                                               Б.

Улица девяносто-шестая 
Песня моя простая-простая 
Кругом ньюйоркская босота 
Мне хорошо одиноко так 
Под дождем
                     А зимой под снегом
Полушагом и полубегом 
Оставляя и обгоняя 
Узнавая и удивляясь 
Что в глазах у вас 
Звезды растаяли 
Песня моя простая-простая



                *  *  *
                                                    Б

Мы встретились в каком-то новом мире
Где камни дышат и деревья плачут 
И было все как я давно пророчила 
И было все совсем совсем иначе 
Куда нам убежать от этой точности 
Узоров жизни
                          Спрятаться не спрячешься
Струился холод смерти равнозначный 
Но в этом мире холод не пугает 
От холода фиалки не темнеют 
В прозрачный вечер женщина другая 
Как в хрупкий мех укутывает шею

2016-Ираида ЛЕГКАЯ
     Ираида Иоанновна ЛЕГКАЯ (в первом замужестве Ванделлос, во втором – Пушкарева) – представительница второго поколения первой эмиграции. Она родилась в 1932 году в Тартаке (Латвия) в семье православного священника – о. Иоанна Легкого, впоследствии 50 лет прослужившего в Русской зарубежной церкви и после принятия монашеского пострига, возведенного в сан епископа. С тридцатых по сороковые годы семья жила в Риге. Перед приходом советских войск в 1944 году немцы вывозили духовенство с семьями в Германию. Таким образом, Легкие – родители и две дочери – очутились в Судетах, которые в 1945 году заняла Красная армия. Они думали вернуться в Латвию, но от этого их отговорили советские солдаты, откровенно беседуя с ними «с глазу на глаз», – пишет Ираида Легкая. 
       Дальше – дипийский лагерь под Мюнхеном в американской зоне – известный Шляйсхайм, где в то время собралось немало поэтов: Елагин, Анстей, Сабурова, Нарциссов, Филиппов... Там Ираида Легкая училась в русской гимназии и оттуда в 1949 году семья эмигрировала в США.
       В Америке Ираида Легкая стала незаурядным радиожурналистом, прослужив на радиостанции «Голос Америки» 24 года. Работала в Вашингтоне, Лос-Анджелесе и Нью-Йорке. Она была инициатором возникновения радиопередачи «Книги и люди». Российские слушатели до сих пор помнят бархатно-низкий тембр ее голоса, «значительный», – сказала мне одна из постоянных слушательниц «Голоса Америки». «У микрофона Ираида Ванделлос», – так начиналась передача Ираиды Легкой. За годы работы она взяла огромное количество интервью. Из русских авторов часто в ее передачах выступали Елагин, Чиннов, Седых, затем – Бродский, Довлатов и другие. В просторной, со вкусом обставленной квартире с панорамным видом на Нью-Йорк, чета Пушкаревых нередко принимала известных писателей, поэтов, художников. Мне запомнился вечер в 1978 году, который Ираида Легкая устроила у себя на дому по случаю выхода второго номера поэтического альманаха «Перекрестки», одним из основателей которого она была. <…> В 1952 году в «Новом Журнале» (№ 31) впервые появилось имя поэта – Ираиды Легкой. Михаил Карпович (редактор НЖ с 1946 по 1959 гг. – Ред.) напечатал два ее стихотворения – «Дым» и «Ветер». Образ ветра не раз встречается в ее стихах, и свой первый поэтический сборник (1968) она назвала – «Попутный ветер». <…> Вторая книга стихов Легкой – «Подземная река», вышла в Нью-Йорке в 1999 г. В стихах Легкой – оригинальная поэтическая гармония, в которой своя логика смысла, нередко возникающего из звукосочетаний, а внезапность и неожиданность многих образов придают особую динамику ее строкам.

                                                                                                                                                             Валентина СИНКЕВИЧ

Из книги «Судьбы поколения 1920-1930-х годов в эмиграции. Очерки и воспоминания». Составитель Людмила Флам. – Москва: Русский путь, 2006



ФЕВРАЛЬ 1967 ГОДА

Снег идет и идет
Ветер ветки гнет
Целые сутки метет
Напролом-напролет
Я горюю
Ручьями лед потечет
И зима не вернется
Город из рук ускользнет
Птица в оперении белом
Лебедь нарисованный мелом
Ветка как ставня бьется
Ветер со мной в рукопашную
Полицейский навстречу смеется
А вчера был важным
И снег уже лежит
Как на дне колодца
В памяти спокойной
Холодный-холодный


       *  *  *
С ветром заодно
Веселая рыжая
Рву полотно
Снежное лыжами
Ветер вослед
Снег навстречу
Тридцать лет
Белят и лечат

Белят и лечат
Тридцать лет
Снег навстречу
Ветер вослед
Снежное лыжами
Рву полотно
Веселая рыжая
С ветром заодно


      В ПОЕЗДЕ

Как огненный мяч
Солнце катилось за поездом
Мимо серого дома
Что люда небрежно построили
По кустам по деревьям
Заросшим лианами
По полянам где пни
Разлеглись словно пьяные
Люди шторы спускали
В вагоне трясучем
Подальше от солнца
Носом в журналы скучные
Пошатывался господин
Шоколадного цвета
Собой довольный
И водкой согретый
А господин белый
Устав с дороги
На спинку сиденья
Занес свои ноги
Солидных размеров
Мое солнце пропало
В лесное болото
Или в овраг упало


1.
Милая мама я знаю знаю 
Что доля твоя была нелегка 
Не по тебе ли дожди рыдают
По небу размазывая облака 
Если к тебе слова долетают 
Знак подай мне издалека

Легче ли там лучше ли там


2

Бабушка говорила 
Как топором рубила 
Варварами кипучими 
Большевиков называла 
Переворот шара 
Земного она предвещала 
Шестерых народила 
Старшую схоронила 
Двух сыновей могила 
Жестокого века горнило 
– Дай поесть человеку 
Дочку свою корила
Дочка была моей мамой


              *  *  *
                            
                    Мише и Диме
И по ту сторону отчаянья 
Когда уже не стало сил 
Какой-то ангел неприкаянный 
Случайно мне глаза открыл 
Он показал земли окраины 
Прозрачных рыб на дне морей 
Что ждут немые и незнаемые 
Моих детей

Он показал что небо сине 
И нет конца
                    Легко
Смахнул своими крыльями 
Печаль с лица

И вижу через столетья 
После шестой мировой 
На неизвестной планете 
Двухголовый праправнук
                                               Мой!



                 *  *  *
                                               Б.

Улица девяносто-шестая 
Песня моя простая-простая 
Кругом ньюйоркская босота 
Мне хорошо одиноко так 
Под дождем
                     А зимой под снегом
Полушагом и полубегом 
Оставляя и обгоняя 
Узнавая и удивляясь 
Что в глазах у вас 
Звезды растаяли 
Песня моя простая-простая



                *  *  *
                                                    Б

Мы встретились в каком-то новом мире
Где камни дышат и деревья плачут 
И было все как я давно пророчила 
И было все совсем совсем иначе 
Куда нам убежать от этой точности 
Узоров жизни
                          Спрятаться не спрячешься
Струился холод смерти равнозначный 
Но в этом мире холод не пугает 
От холода фиалки не темнеют 
В прозрачный вечер женщина другая 
Как в хрупкий мех укутывает шею

2016-Ирина ИВАНЧЕНКО
                         *  *  *
Оттого, что кромешно при свете и зябко в ночи,
о живых, что о детях, – с теплом или вовсе молчи.
Оттого, что в ночи – безутешно, при свете – нельзя,
согревая в кромешной того, кто ослаб и озяб,
он ослаб, но не сломлен, он смертен, не смей на потом.
О живых, что о мертвых, ни слова, но тоже с теплом.


                  ДЕРЕВЬЯ

И был январь как промельк санный,
но прочиталась в январе
глава из жизнеописанья – 
простое житие дерев:

родство ростка и почвы, тайны
зимовки, тяга в высоту.
А мир молчал монументально,
как сад заснеженных скульптур.

И молча, словно так и надо,
как будто велено молчать,
шли затяжные снегопады
с тяжелой ношей на плечах.

Был путь непрост, неистов танец
поземки, влившейся в отряд.
А нам что снег – то испытанье
на прочность кровель и оград.

А нам снега – бои без правил:
перетерпеть да устоять.
Одни деревья знают правду
о том, как нужно зимовать.

И, сбросив листья, как вещдоки
(чтоб не изъяли январи),
они таятся, как пророки,
которым рано говорить.



                   ОТЕЦ АМФИБРАХИЙ

А кто не безгрешен, пусть камень забросит во мглу...
Здесь, в N-ском уезде, церквушки на каждом углу,
а эта стоит на отшибе, народу немного.
Отец Амфибрахий крестом осеняет строку.
Он пожил изрядно, он счастья хлебнул на веку,
а дома не нажил, один квартирует убого.
 
– И что ж, Вы живете, скучаете?

– Некогда, что ж 
у пастыря мало заботы в хромом городишке?
То вусмерть напьются, то сдуру нарвутся на нож.
Судьбы не хватает. Из бедствий страшнейшее – дождь.
Какие напасти, такими и будут людишки.

Из стольного града? Креститься? И большую блажь
встречали… Вот, помню, проезжий надумал топиться.
Разделся, заплакал, а местные сбили кураж – 
толпились поодаль, галдели, что глупые птицы.

– И что ж, Вы живёте, не ропщете? Грязь, глухомань,
грядущее сладко, но прячется в горьких догадках…

– Да некогда, милая, скоро кукушка-зима 
в подоле весну принесет и сбежит без оглядки.

А мне – забавлять и баюкать, выхаживать, нежить.
Негоже роптать, если верую, словно дышу.
Прошу у Всевышнего слова душе отзвеневшей.
И в самой, что есть, разнужде у людей не прошу…

…Грядущее сладко, как липовый чай с молоком.
Он завтра не вспомнит стихи, что крестили сегодня.
Отец Амфибрахий со мною почти не знаком,
но любит меня, как и всякое чадо Господне.



   СЕНТЯБРЬ В СЕДНЕВЕ*

                         1
Угодья лета август-землемер
навскидку счёл и округляет грубо
на север – до черниговских земель,
до седневской усадьбы Лизогуба.

Пора счетов и школьных дневников,
а сентябрю неймётся куролесить –
запутывать бывалых грибников
и чужаков отваживать от леса.

Так день-деньской – то ввысь, то у реки.
ни жизни и ни времени не жалко –
с летягой-белкой наперегонки
мелькать в дубовых закоулках парка.

Но вольные отходят времена.
Пора принять посильное немногим –
закрашивать содеянное на
дождями прогрунтованной дороге.

                          2
Еще мазки что первые стихи –
не знаешь «как», но высказаться надо…
И тронет самодельный мастихин**
багряной каплей листья винограда.

Раскрашивай и марево, и хмарь.
Холсту подобен – впитывай мгновенья,
пополнив ярко-красочный словарь 
оранжевым и желтым изумленьем…

                           3
Заросший, как щетиной, ковылем,
сентябрь к закату – лиственник и травник.
Он – живописец: пишет о живом,
натягивая память на подрамник.

Рука не дрогнет – возраст мастерства:
покой и жар смешав без опасенья,
нарисовать, что ведает листва
о смерти с непременным воскресеньем.

                          4
О сентябре, о каждом, о былом,
о преходящем и произошедшем,
о паутинном, рвущемся, о нем
не говори во времени прошедшем.

Над речкой Снов, что блещет вдалеке,
над перелеском охристым и бурым
он был как отражение в реке,
он есть как уходящая натура.

И что вся эта жизнь, весь этот джаз?.. –
искусство вперемешку с искушеньем.
Осенний ускользающий пейзаж
теплей стократ и столь же совершенней.

                                       Сентябрь 2014







___________________________

* Седнев – городок на речке Снов в Черниговской области, с усадьбой семьи Лизогубов, где дважды гостил Тарас Шевченко, бывали писатели Леонид Глебов и Борис Гринченко. Часть усадьбы занимает Дом творчества Национального Союза художников Украины.

** Мастихин – специальный нож или мастерок, использующийся в масляной живописи для смешивания красок, очистки палитры или нанесения густой краски на холст.

2016-Михаил СИНЕЛЬНИКОВ. К 70-летию со дня рождения.
  

                     Вайоминг

 В общем рад я, что вышло счастливо,
 Ничего ведь и не было там,
 Только юность и ветер с залива,
 Приносящий прохладу цветам.

 Только южное солнце в зените…
 Ничего не решалось всерьёз.
 Только нити, воздушные нити
И взмывавшие пряди волос.

Этим ветром пустым, легковейным
Только издали дышит она
На вайомингском ранчо с бассейном,
Водным зеркалом отражена.

Пробуждаясь на свежем рассвете,
Поднимается сеттер с ковра,
На урок снаряжаются дети,
И всегда хороши вечера.

С ней танцует супруг её старый,
Запоздалым участьем согрет,
И летит над кружащейся парой
Облетающей яблони цвет.


                    *  *  *
То умнея с детьми, то глупея,
Ты поймёшь невзначай, что меж тем
Постепенно растёт мениппея
Из диковинных детских поэм.

И такая для сердца отрада
Обновлённые эти слова,
Эти россказни детского сада
В простоте своего волшебства.

Продвигаясь к небесной отчизне,
У преддверья её рубежа,
В Царство Божие входишь при жизни,
Эту милую руку держа.


                     *  *  *

Как старятся бедные вещи
И рушатся наперерыв,
Свой облик бесплотный и вещий
В потёмках души затаив!

И трогает всё без изъятья,
Когда ненароком найдёшь
Клочок материнского платья,
Отцовский поломанный нож.

Конечно, плохой, перочинный,
И пятен на узком клинке
Коснёшься в тоске беспричинной,
Уже и нездешней тоске.


                         Кот

Домашний, не словивший мыши,
Видавший кошек лишь во сне,
Дышавший в старости всё тише,
Чуть шелестевший в тишине.

Простецкий – на носу нашлёпка,
Бок о бок гревшийся, урча.
Взглянувший преданно и робко
На приведённого врача.

Когда ж пришла пора плохая,
Спешивший скрыться под кровать,
И, даже в муках издыхая,
Еще пытавшийся обнять.

                   *  *  *

Рассказать ли о дороге,
Серпантинах вихревых,
Где подъем и спуск пологий
Держат ритм и ставят стих?

Как летел, цеплял, царапал
Ветер, гнавший облака,
И метался строй метафор
За бортом грузовика…

Пусть же вихрей встречных сила
Даст, как молодость вернуть,
Все, что радость мне дарило –
Верный звук и долгий путь!

А когда подступит проза,
Пусть прервётся жизнь моя
И блеснёт у перевоза
Леты зыбкая струя.


               Акрополь

В Афинах цыгане и влахи
И смуглый в тюрбане Тунис,
Туристы на мраморном прахе,
Который над бездной завис.

Но щебня священного опаль
Домой не возили б досель,
Когда б не высокий Акрополь,
Прибежище и колыбель.

К подножью равнина приникла,
И чудится – в блеске над ней
Всё длится эпоха Перикла,
И Гелиос гонит коней.


               Нике Самофракийская

Отчего ты воздвиглась над входом в музей?
Чтобы сделать ненужным его.
После крыльев твоих там, на что ни глазей,
Всё обыденно или мертво.

В этих мраморных складках небрежных одежд
Дремлет ветер победы всегда.
Ты спасала, случалось, лишенных надежд,
Искалечена, зла и тверда.

Марафон, накрывая неистовством крыл,
Озарила твоя белизна,
Но и пепел крушенья, и прах Фермопил
Осенила незримо она.

Вдруг покажется, прожита жизнь до конца,
Но почудится блеск впереди…
Пораженье моё, как и ты, без лица,
Но твой жар не остынет в груди!


           Античный театр

Турецкий городок старинный.
Всего приметней и древней
Театра мощные руины,
Густое скопище камней.

Не воскрешенья Антигона,
Лишь погребенья у судеб
Молила здесь, вбежав с разгона
И в гуще лиц узрев Эреб.

Как всё же гибельна Эллада!
Игра страстей её сожгла…
Как нежит смертная прохлада
Её прекрасные тела!

Сам в призрачном античном хоре
Стою и слышу долгий вой –
И Ионическое море
Рыдает за моей спиной.


              Помпея

Мрамор тёмен и задымлен,
Но в золе ещё сохранны
Скудный быт и роскошь римлян,
Их курортные романы.

В едком прахе, злом и тихом,
Гомон цирка, полдень виллы,
Где рабов кормили жмыхом
И не слышали сивиллы.

Так, доверившись фортуне
И любуясь дивным морем.
Изверженья накануне
Тяжбы мы ведём и спорим.

И незримый скроет пеплум
Всё, что, рухнув бездыханно,
Пролежит в обнимку с пеплом,
Ожидая Винкельмана.

Жизни мелкие событья
Быстротечной и лукавой
И любовников соитья,
Продлеваемые лавой.


Клеопатра

То, что в памяти долго дремало,
Созревало, уйдя в темноту,
Поднимается вдруг из провала,
Самоцветно горит на свету.

Но, мелькнув, лишь на миг просияет,
И продолжился пир, мельтеша,
И жемчужину в уксус бросает
Клеопатра, больная душа.
                           2 марта 2015


               Античное

Полети над волной, гальциона,
Устремляясь вослед кораблю,
Чтобы, вздрогнув от визга и стона,
Все вернулись, кого я люблю!

Самой лучшей уж нет половины,
Только видишь, блуждая в былом,
Как бегут водяные лавины
Под твоим быстролётным крылом.

Но еще не совсем онемело
Время странствий и горьких обид,
Если в роще поёт Филомела
И Психея в неволе скорбит.

Если снова черты Евридики
Я в лице Мнемозины обрёл
И друзей незабвенные лики
В сновиденье приносит Эол.


            Заключение

Есть у неистовства пределы…
Освободившийся народ,
Обобранный и поределый,
Спешит и ничего не ждёт.

Тюремщик не расслышал стона
И задремал усталый суд,
И вот уж голову Дантона
К толпе за волосы несут.


                   Пер-Лашез

                                 Кармен Брагару

Отчего-то к Европе иссяк интерес,
К ней дорога теперь далека мне,
И уже не увижу немой Пер-Лашез,
Где тускнеют священные камни.

И Стена Коммунаров мне чудится вдруг.
Их рантье в галифе, в эполетах
Убивали тогда за мозолистость рук,
Но и сами исчезли, и нет их.

Был и свой на просторах моих вагонзак…
Ах, за всё, что прочёл я когда-то,
Низко кланяюсь вам, и Гюго и Бальзак,
В позолоте прощальной заката.

Через мост Мирабо по дороге в Орли
Без задержки в бистро и кофейне,
Две гвоздики вчера от меня отвезли
На плиту безотрадного Гейне.


                   Шекспир

Я видел их – и Гамлета и Лира,
И от Макбета был невдалеке.
Вцепившись в стебли острые аира,
Ещё плывёт Офелия в реке.

Сам шутовские я слагал куплеты,
Кровавой плотью Шейлоку платил,
С Фальстафом пил и под окном Джульетты
Ромео неудачливым бродил.

Меня ль не предавала Клеопатра!
Не я ль, смиряясь перед их гурьбой
И всех впуская в сердце из театра,
Вдруг становился в этот миг собой.


                  Из романа

Постарел этот маленький Моцарт,
Полной чашей испивший до дна
И вино этой жизни и оцет,
И сожгла рыжину седина.

Возвращённый Парижу и Вене,
Средь концертных сияющих зал,
Он из всех незабвенных мгновений
Постоянно одно возвращал.

Только утро прощальных гастролей,
Пробужденье на сизой заре
Там, где воздух пронизан неволей,
На глухом постоялом дворе.

Где какая-то скрытная сила,
Непостижная тюркская мгла,
Расставаясь, его сохранила
И в мелькнувших годах сберегла.

Всё из памяти начисто вымой,
Всё равно эти горы тверды,
Долог зов азиатки любимой
Сквозь журчанье арычной воды.


                Кемин

Там, где медлительный Кемин
Вдруг убыстряет бег
И всхолмий охра и кармин
Впадают в талый снег,

Где ледовитая волна
Качает берега,
Жила волшебница одна,
Косматая карга.

В потоке пролетевших лет
Я вижу только тьму
И этот вещий лунный свет,  
Упавший на кошму.

Но и сияние и мгла
Сплелись, как плач и смех
Той, что красавицей была
Наказанной за грех.

И в час ночной в глухом краю
Препоручила мне
Всю переменчивость свою
И верность быстрине.


                     Паук

Убегай – я рукою не двину!
Спас, должно быть, я множество мух,
Но разрушил твою паутину,
И она разлетелась, как пух.

Как прекрасны тончайшие нити,
Как искусна работа твоя!
Ну, давайте, такое сотките
В пустоте своего бытия!

Затаился в щели, коченея,
И не знаешь, что в мареве сна
Сетью, тоньше твоей и прочнее,
Вся вселенная оплетена.

Как художник, сурово и прямо
Я застыл перед жизнью своей.
Как согбенный во мгле Амстердама
Шлифовальщик прозрачных камней.



               Юрта

Видел я, как юрту ставят,
Как развьюченный верблюд
Степь родную воплем славит,
Как является уют.

В сиротливом и суровом
Бытии степного сна
Люди собраны под кровом,
Вот и утварь внесена.

И зимою здесь не зябко
И прохладно в летний зной,
Повертелась и прабабка
В этой зыбке подвесной.

И уже взывают струны
Старой дедовской домбры,
Как барханы и буруны,
Смены стужи и жары.

Человечий век недолог,
Долговечней войлок твой…
Я вдыхал, держась за полог,
Воздух воли кочевой.

Солнце падало далёко
В полыхавший окоём,
И, куда ни глянет око, –
Степи залиты огнём…

И возник в душе зальделой
На волнах разрыв-травы
Легкий образ юрты белой
Средь прощальной синевы.
 

2016-Сергей КАРАТОВ К 70-летию со дня рождения
             К ДРУЗЬЯМ

Сканирую огромную толпу,
И никого знакомого не видя,
Я не останусь дома, сиднем сидя.
На город я 
                 нисколько не в обиде:
К своим друзьям я проложил тропу.

Улыбкой Гоголь мне развеет скуку,
И с Пушкиным я за одним столом.
Есенин – 
             златоглавый Аполлон –
Ответит мне поклоном на поклон,
И вежливо мне Блок протянет руку.

Размениваться грех на медяки...
От них всегда бывает много каверз.
Но в истинных друзьях я не раскаюсь!
Так Данте, 
                в преисподнюю спускаясь,
Вергилия избрал в проводники.



                             ХОЛСТ

Не повторяйте имя всуе красавицы, что я рисую,
Красавицы, что я целую, и каждый день напропалую
Иду сквозь тернии к мечте, а все, что рядом с ней – не те…
Вскипает кофе на плите, и колбасу я полосую,
И краски медленно фасую, ищу изъяны на холсте.

Вот я её несу босую в одежде пляжной по песку,
А если рядом нет – тоскую, и нечем вывести тоску.
Ищу ли пятновыводитель? Хочу ль вернуться в ту обитель,
Где счастье краткое моё пугает криком вороньё?

То окружение её, и в неизбежности конфликта
Сомненья нет, на остриё иду, открытый нараспашку,
Усмешку прячу и ромашку… Она потянется ко мне,
И перемешаны все краски. Опять душа желает ласки,
И сердце плавится в огне.



          ОЖИДАНИЕ  ЖЕНЩИНЫ

Всякому времени свойственны хлопоты,
Юности
        дни золотые завещаны.
Каждый, конечно же, 
                            знает по опыту:
Чуден момент ожидания женщины.

С этого начато жизни приятие: 
Как отвергать
                 приворот удивления?
Как не выведывать тайну объятия?
Как не испытывать
                           зов и томление?

Сердце почувствует 
                       ровную, равную –
К ней навсегда сохранится влечение.
Женщин не может быть много, 
                                           но главную
Ищешь, спасаешь из лап обмирщения.

Кто не сбивался на мысли о бренности,
Молоды ль мы,
                   сединой ли увенчаны…
Это не поиски повода к ревности,
Это восторг – 
               ожидание женщины!




     МОЛНИЯ В СИРЕНИ


Твой взгляд как

          м 
                о
                     л
                         н
                               и
                                    я
                     
                     в 

с   
      и 
              р
                    е
                           н
                                   и
небезопасен и красив
я 
надо мной
твоё царенье
приму,
ничем не отразив

суть не в отсутствии позиций
но как прекрасно по пути
войти
ожить
преобразиться
и ворох таинств унести 




                    *  *  *

И я, наверно, снюсь кому-то,
С кем дружбу некогда водил,
И я к иным, хоть на минуту,
В чертоги памяти входил.

Какие песни мы певали,
Гуляли – улица тесна!..
Но где они – узнать едва ли,
Как быстро минула весна.

Не усмиряй в душе порывы,
Годам подвластна только плоть,
Но все ль в миру здоровы, живы,
Ко всем ли милостив Господь.

Друзья по юности, по детству,
Подруги давние мои,
Вы все со мною – по соседству,
Все – наподобие семьи.

Иных подолгу не встречаю,
С иным скитаюсь среди гор,
С тем ставлю сеть, с тем пью в печали,
А с той целуюсь до сих пор.

И всяк по-своему сберёгся
Среди трудов, забот и нег...
Мы никогда не соберёмся
И не расстанемся вовек.




                  ЧЁЛН

Соцветий радужный пучок
Среди пасущейся скотины.
Летит над лугом паучок
На длинной нитке паутины.

Под осень, ближе к холодам,
Он взвился ввысь с особым блеском
И мчит к соломенным скирдам,
К полям, оврагам, перелескам.

В его душе восторг и страх,
И наставленье не забыто:
В тех неизведанных мирах –
Колёса, челюсти, копыта…

И отличит ли новичок,
Где доброе, а где худое?
Вцепился кроха-паучок
В обрывок отчего гнездовья.

И, обретя воздушный чёлн,
Тот чужд покоев и убранства,
Кто постиженьем увлечён
И натяжением пространства.




            КРАСНОЕ  ВИНО

Всю черноту, накопленную за день,
Нейтрализует красное вино.
И потому без вывихов и ссадин
Сажусь 
                     словес
                                   крутить веретено.
Пусть что-то мне 
                           нашёптывает Twitter

И что-то напевает соловей...
Свяжу из слов такой надёжный свитер,
Какой носил
                                Эрнест Хемингуэй. 



                     *  *  *

Под праздничную в небе канонаду,
Покачиваясь в зыбких стременах,
Лечу к тебе, как бабочка монарх,
Летит весной из Мексики в Канаду.

С годами обретает стать и вес,
Творца метафизическая сущность
Как туча, набирающая тучность,
И кроной оживляющийся лес. 

Куда б его теченье не влекло,
Куда бы его ветром не сносило,
Творца метафорическая сила
Растрачивает живость и тепло.

И ласточки сидят на проводах,
И на лугу стреноженные кони,
След урагана вывернутым корнем
Напомнит, кто и с кем здесь не в ладах.

Хоть изредка мы видимся с тобой, 
И отдаваясь ветру и простору,
Душа привычно тянется к простому,
Расписанному сельскою резьбой.

И друг с тобой, и всплески лунных рыб,
Угаснет день в нахохлившейся кроне; 
И ранняя звезда на небосклоне,
И времени кармический изгиб.



         В  ТРУБУ

Река любила берега
С кустарником, с травой;
Вокруг неё леса, луга
И птичий звон живой.

Вписались камни по бокам,
Песком сияло дно.
Вольготно было рыбакам
И детям заодно.

Текла по краю городка.
И в чём её вина?
Но вот пожизненно река
В трубу заключена.

Тут город встал. Под пеленой
Исчезли облака.
Названьем улицы одной
Продолжилась река.

Тут свод названий всех миров.
Везде висят венки
Убитых гор и хуторов,
Поверженной реки.
 
 

2016-Александр МЕЛЬНИК
                                   *  *  *

В открытые окна сочится каштановый мёд.
Облепленный пчёлами-звёздами пасечник-ветер
пыхнул дымокуром на звонкий пчелиный народ,
и рой приутих, и щемительно стало на свете.

Преддверие ночи, предчувствие терпких духов,
предчаянье сладкого-сладкого-сладкого вздоха,
когда вместо грусти спокойных, ненужных стихов 
придёт суматоха любовного переполоха,

где будет не то что рукой, а мизинцем подать
до звёздного неба, до близкой души недотроги.
Дотрога, дотрога, с тобою и смерть – благодать,
и вечность – лишь пьяный трактир на проезжей дороге. 

 
                               *  *  *

Друг ты мой железный и бензиновый,
когти спрячь и шёрстку распуши –
на стоянке возлемагазиновой
я сниму заклятие с души.

Душно ей в телесной оболочке,
как тебе в промозглом гараже.
Отдохни, мой друг, пока я строчки
соберу в минутном кураже.

Город спит, лишь нам с тобой не спится.
Посреди вселенского бедлама
зачерняет белую страницу 
истинный мой бог – поэталамус.

Духота – не от Святого Духа,
просто воздух спёкся на огне,
просто смерть, как муха-цокотуха,
всё жужжит и плачет обо мне.

     
                      УТРО

Диктор бубнит о рашенском суверене,
а за окном глаза протирает город.
Надо вставать, но востренькие колени 
милой пронзили током – теперь не скоро
телу удастся вырваться на свободу
(век бы её не видеть, – клянутся урки).
К слову сказать, я сам в последние годы
с вольницей прежней тоже играю в жмурки.

Морок, любовный морок сбивает с толку,
не позволяет ярко гореть, как факел.
Мне страстотерпцы, знаю, намылят холку
за любострастие, я же отвечу: – Fuck you! 
Кем бы я был без этого – рядом – стона,
без раскалённой – там, подо мною – кожи?
Знаю, с меня не будут писать иконы,
но и смолою мазать не будут тоже.

Господи Боже мой, вразуми под утро,
как отыскать ту самую середину
между уютной заводью кама-сутры
и безрассудным плаванием в стремнине?
Диктор умолк, зато за окошком птицы
словно сошли с ума от дневного света.
Милая снова дремлет, а мне не спится,
чувствую – Бог и сам не знает ответа.


                СНЕГА

Иду по улице Воровского
с тремя гвоздиками в руке,
как консул берега днестровского,
приписанный к Москве-реке.

Продмаг, детсад, консерватория,
на снежной бабе – лунный свет.
Любовь – роман, а не история,
когда тебе лишь двадцать лет.

Подъезд, квартира коммунальная,
звонок, негромкая возня,
и – озорная, инфернальная,
целует девушка меня…

Потом была необозримая
тайга и прочая пурга.
Я потерял свою любимую,
но только вспомню про снега,

как вновь – далёкая, совковая, 
из развалившейся страны,
к борьбе за мир всегда готовая,
она мои взрывает сны.

        
                              *  *  *

В стране печальных лиц, матрёшек и царь-пушек
иду, держа в руке потухшую свечу.
Вчерашние друзья, слетевшие с катушек,
я ваш на десять дней, берите – не хочу.

Дарите светлячки своих горящих спичек,
включайте яркий свет, что бьет не в бровь, а в глаз,
и если ваш огонь без мата и отмычек
зажжет мою свечу – мы выпьем, и не раз.


             ВОЗВРАЩЕНИЕ

Грохоча отчаянно на стыках,
жизнь летит за черный горизонт.
Лишь вчера тонул в бездонных ликах,
а сегодня дождь берет на понт.

Возвращаться, в общем-то, приятно –
к сентябрю, рутине и жене,
только грусть под вечер необъятна
по нескладной русской стороне.

Без нарзана млечность пармезана
в рот нейдет, не тешит преферанс.
Гулко вечность капает из крана
на разбитый временем фаянс.


                    *  *  *

Поэталамус ноет в темечке...
Чтоб слово точное найти,
я звезды лузгаю, как семечки,
у кромки Млечного Пути.

Не написать стихотворения
с ранеткой кислой за щекой,
и я в порыве озарения
трясу созвездия рукой.

Из пылегазовых туманностей
пряду спасительную нить,
чтобы Тесеев без жеманности
из лабиринта выводить.

Недостает вселенских навыков,
и был бы скуден мой улов,
когда бы Бог украдкой на ухо
не диктовал мне нужных слов.
 

2016-Евгений МИНИН
                 *  *  *


На небе Бог про Золушку читает,
как обернулась золотом зола.
Воистину доверчиво считает,
что можно отделить добро от зла. 
Он высоко живёт в хрустальном храме,
где даже пол – прозрачная слюда,
но глянуть вниз на то, что под ногами
ему не догадаться никогда.  


               В СПИНУ

Вроде живёшь не в краю чужом,
гуляешь по уличному серпантину,
а сзади какая-то тварь ножом
ударит, как обучали, в спину.
Но всё же иду, и не страшно мне,
свой край непокорный вовек не покину,
поскольку живу в бессмертной стране –
которой ножом стараются в спину.


                   *  *  *

В этой жизни я не король, а ладья,
хожу в любой ситуации прямо,
за всем, что творится кругом, следя,
и куда ни глянешь – печаль и  драма.
Оттого утешает меня закат,
во дворе любуюсь на ипомею.
О, как я счастлив, что не богат,
и то, что имею, бранить не смею.



                             *  *  *

Расплескал чай – много налил заварки,
начинается утро с грустной песни Алсу,
а в окне – синева и солнце.
Жена готовит подарки – 
чтоб не остаться с носом – Новый год на носу.
Израильская зима – на улице птичий щебет,
на ёлки-пальмы глядят – как попугай на ежа.
Вроде бы надо считать свой поэтический дебет,
да разве получишь сдачи с последнего платежа.


                             *  *  *

Предощущение трагедии – ещё не трагедия,
Венеция не утонула, 
не рухнула башня Пизы.
Жизнь – виртуальная мультимедия,
а то, что в реале – людские капризы.
Но когда кровью ещё не пропитана земля,
и  птенцом беды не взламывается скорлупка –
воздух твердеет до степени хрусталя –
лишь тогда ощутим, что всё в мире хрупко.



                     ЗАРИСОВКА

Мимо проходят с винтовками парни –
их отпустили на встречу с шабатом.
Запах ванильный соседней пекарни –
преодолеть не под силу солдатам.
Сласти в пакетик насыпаны ловко,
кофе в стаканчике куплено тоже.
Сели в сторонке, а с боку – винтовка,
словно овчарка у ног – настороже…




                   СУМЕРКИ

Что разлетались вы, дочери Миния,
рвущие небо шершавым крылом,
не из белёсого дюралюминия –
кожи, измазанной чёрным углём.
Замерли в страхе зелёные кроны,
в этой летучих мышей кутерьме.
Это за нами следящие дроны
из преисподней явились во тьме…


                          *  *  *

Сын вопрошает:
– Папа, почему ты не носишь цицит,
под небом, где каждая звёздочка – божий глаз?
– Да пусть следит и записывает в кондуит,
где и с кем нарушал законы Торы.
И сколько раз.
А поскольку время крадётся всегда по пятам,
и вот-вот лишусь созерцанья земных красот –
повстречаюсь с Богом у ворот где-то там –
пусть объявит выговор и в личное дело внесёт…



                       ПЕСЧАНАЯ  БУРЯ

Песчаная буря из Аравийской пустыни 
небо накрыла и растворила тени.
Люди укрылись в домах. 
Улицы стали пустыми.
Серыми стали зелёные листья растений.
Песка тонкий слой на асфальте, везде на бетоне…
Рот сполосну, чтобы вымыть пыль из гортани,
и внучке читаю, как мячик уплыл у Тани,
которая плачет от горя, что он утонет… 

2016-Игорь МИХАЛЕВИЧ-КАПЛАН. НЕХОЖЕНЫМИ ПУТЯМИ.
                                             НЕХОЖЕНЫМИ ПУТЯМИ


И р а и д а  Л е г к а я.  Невидимые нити.–  Посев, М., 2015.

       «Невидимые нити» – третий поэтический сборник поэтессы Ираиды Легкой, изданный в Москве в издательстве «Посев» (2015). Поэтесса принадлежит к второму поколению «первой волны» эмигрантов. Имя это хорошо известно в поэтических кругах Русского Зарубежья. У Ираиды Легкой яркая литературная биография. Работала журналистом на радиостанции «Голос Америки» (корреспондентом в Калифорнии и Нью-Йорке). Ее интервью с рядом русских больших поэтов, живущих на Западе, таких как Иосиф Бродский, Нина Берберова, Иван Елагин, Игорь Чиннов и многих других, были истинным откровением для слушателей по другую сторону океана – тогда еще в СССР. Она много переводила американских поэтов, мало известных для слушателей и читателей Советской России. 
       Сам я помню, как в 60-70-е годы прошлого века просиживал около радиоприемника и слушал сквозь глушилки «вражеские голоса». Я знал по именам почти всех комментаторов, новостных корреспондентов, журналистов в различных программах. Среди них был особенный, мягкий, грудной голос: «Говорит Голос Америки из Вашингтона. У микрофона Ираида Ванделлос…» Через много лет, уже живя в Америке, я как-то был приглашен в дом поэтессы Ираиды Легкой. Она меня приняла радушно. Но я был взволнован её голосом – уж очень знакомый. Я ей об этом сказал. Она рассмеялась и призналась, что это происходит с ней не впервые. Она произнесла: «Говорит Голос Америки…». Я сразу понял, что очаровательная Ираида Легкая и Ираида Ванделлос (в первом замужестве Ванделлос) – одно и то же лицо.
       Ее первый сборник стихотворений «Попутный ветер» вышел в Вашингтоне (издательство Виктора Камкина) в 1968 году. Поэзия Ираиды Легкой бала принята читателями и критиками благожелательно, я бы даже не побоялся сказать восторженно. Вот один из отзывов: «Главное – в очень своеобразном поэтическом дыхании этих стихов, в этом свежем ветре, который озорно и радостно веет сквозь всю книгу. Именно «Попутный ветер» – основной образ, центральная метафора лучших стихов Ираиды Легкой. Она поэт ветра... Этот свободный ветер сдувает со стихов налет обыденности, разрывает привычную последовательность строк и образов и делает эти стихи своеобразными и самостоятельными», – это слова Семена Карлинского (1924-2009), – американского профессора-слависта, литературоведа, историка и популяризатора русской литературы, заведующего кафедры Славянских языков и литературы Калифорнийского университета Беркли.
       Эти слова были написаны не случайно и не с целью комплиментарности или просто похвалы. Дело в том, что работающая в области русской культуры и языка, Ираида Легкая была не чужда влияниям течений и школ американской современной поэзии, скажем даже, под сильным влиянием. Их опыт очень органично укладывается в оригинальное творчество поэтессы и выходит за рамки традиционной русско-советской поэзии, с которой она была знакома еще с юности. В этом-то и состояли её основное отличие и творческая особенность. Она приняла все три течения американской поэзии того времени, о которых скажем ниже.
       В США сосуществует множество поэтических стилей: например, региональные, связанные с известными поэтическими школами или именами знаменитых поэтов. Современная американская поэзия отличается богатейшим разнообразием, ее можно представить в виде спектра, выделив три пересекающихся направления: на одном полюсе – традиционалисты, в центре – поэты-одиночки, индивидуалисты, и поэты-экспериментаторы на другом полюсе. Поэзию Ираиды Легкой я бы определил как дар поэта-одиночки, использующего как традиционные, так и новаторские техники, добиваясь неповторимости поэтического голоса. В этом её творческая особенность и вклад в копилку российской современной поэзии.
       Профессор-славист Колумбийского университета Марина Ледковская высоко оценивает вклад Ираиды Легкой в русскую литературу: «В поэзии Легкой «русская тема» кажется отступающей перед вечными проблемами и культурной атмосферой ее ближайшего окружения; и в то же время она остается центральной в нескольких незабываемых стихах, посвященных трагедии России».
       Приведу отрывок из стихотворения:

…Завтра встану рано
Поднимусь как дым
Потянусь над парком
Покачаюсь на ветках
Завтра будет жарко
Уже не весна а лето
Уже не весна а все же
Ловлю глазами и кожей
Всех на тебя похожих

И нет на тебя похожих

И нет на тебя похожих – в этой строке – удивительный феномен поэта, это умение не только создать само стихотворение, его атмосферу, чувства, но и сделать его великолепную концовку так, чтобы оно «состоялось», как говорят литературоведы. Страницы книг просто усыпаны, как драгоценностями, богатством красок, визуальными образами. Например: «Свет сквозь ветки / Сквозь ветки встречаю я / Утренние печали» (до чего красивый переход “от света сквозь ветки к чувствам автора!»). Или:«Ветер крылья в реке обмакнул / Брызнул каплями прямо на солнце», «Серый дым прогуляться вышел / Он сначала пошел по крыше / А потом все выше и выше» (движение образа), «Нынче лето робко и неловко / Целовало плечи рубашек» (интимные чувства), «Музыка льется по радио / В ненасытную тишину», «В роще розовой подберезовик / В чаще синей растет подосиновик». Это не только образно на звук, но дает и визуальную картинку, сочетание слуха и зрения.
Мне очень нравятся рассуждения поэта о языке:

И под затихшее утро
Складываются разбросанные
Кубики слогов в поисках
Слова и смысла

В этом же ключе и горькая ирония по поводу своих коллег:

После читки стихов в Чикаго на съезде
липких как переспелая слива славистов
рыжеватый чудак говорил
                                        – Займитесь
лучше шахматами и математикой
Великовозрастный эстет обронил
– Вот говорят в русской поэзии ничего нового
а у вас такая своеобразная проза

       «Стихи ее очень своеобразны, их не спутаешь ни с кем другим, что одно уже является признаком настоящего поэта. Она всегда находит свежие образы и соединяет их очень по-своему, хотя ее новшество – писать без знаков препинания – может смутить многих читателей», – писал о творчестве Ираиды Легкой русский поэт и известный литературный критик «первой волны» эмиграции, организатор и участник ряда литературных объединений Парижа – Юрий Терапиано (1892-1980).
В стихотворении, посвященном поэту «второй волны» Игорю Чиннову, автор книги Ираида Легкая приводит свою строфу: 

И льется тонко и не рвется
– любитель критиков и музы
То нитка музыки которой
По смерти сердца обернется

       В этих строках, мне кажется, частично таится секрет названия книги Ираиды Легкой «Невидимые нити». Далее в стихотворении она пишет:

Мы выбрали благую участь безумия
По чайной ложке в час
Слова веселые помучают ужасом
И отпускают нас

       Это мысли о творчестве в целом, а вернее, о муках творчества художника.
       Дитя Второй мировой войны, Ираида Легкая проносит воспоминания через всю свою поэтическую цепочку памяти: трагедии, потерю родины, боль за поруганное отечество, страдания народа. Это была война двух мировых коалиций (между конфликтами которых попала семья автора), ставшая крупнейшим вооружённым конфликтом в истории человечества. В ней участвовало 80 процентов населения земного шара. Боевые действия велись на территории трёх континентов. Это единственный конфликт, в котором было применено ядерное оружие. Поэтесса выбирает из этого исторического материала эмоционально близкие моменты и мотивы. Таково стихотворение «Русским пленным Второй мировой войны»:

Отмороженные ноги дорогу устало месили 
Вьюга от колонны отставших снежком заносила 
Это было в России
                               Вьюга кружила
                                                 Было зимой красиво
В той же самой России где старуха о Сталине голосила 
О тиране-поильце-кормильце-вожде-учителе и убийце
Не о сынах своих старуха причитала и голосила 
Где сыны твои
                         Кости их удобряют землю 
А их честь отечеством отдана на порутанье 
Твои дочери по миру пущены
                                                  руки и сердце калечить 
И по-русски
                   До свидания
                                         превращается
В
   До страдания
                     Без состраданья

        Такое и читать страшно и больно. 
        Но всегда есть надежда… И надежда эта – вера во Всевышнего – у Ираиды, как это говорится, сложилась судьбоносно. Семья до войны жила в Риге, в женском монастыре, где отец был настоятелем. В 1944 году немцы вывезли их семью в Германию. Когда в Судеты, где они осели, пришли советские войска, духовенство хотело возвращаться в Латвию, и только уговоры советских солдат (с глазу на глаз) изменили это решение. Летом 1945 года они бежали через Прагу в английскую зону оккупации, потом в американскую. Из лагеря Ди-Пи в Шляйсхайме, где Ираида учились в русской гимназии, семья выехала в 1949 году в США. Это о ней, девочке-подростке, в своих воспоминаниях записал знаменитый поэт «второй волны» эмиграции Иван Елагин: «Помню, по Шляйсхайму ходила девочка с голыми глазами». Он сразу заметил ее открытый миру взгляд.
       Самое короткое в рецензируемом сборнике стихотворение – «Потомкам русской эмиграции»:

Там собирают камни
Здесь собирают кости
С нас ничего не спросят
Поиграют и бросят

       В этом четверостишии отражена трагедия всех «четырех волн» эмиграции.
Приведу ещё одно леденящее душу стихотворение:

Белые церкви Севера
Тонут в сырой земле
Белые церкви Севера
Стонут под гнетом лет
Святые светлые камни
Вопиют к небесам
О поруганных православящих
Об истерзанных телесах
О живыми в землю закопанных
О прибитых живыми к кресту
О расстрелянных об утопленных
О святых которых не чтут
О народе морившем в крысятниках
Своих пастырей и отцов
Почитавших вместо Распятия
Палачей лжецов подлецов
Белые церкви Севера
Вопиют к небесам
Об ославленных
                            Уничтоженных 
Не сломившихся под ношею 
Имена их Ты знаешь сам
               «Вознесение. 23/10 мая 1996»

        Марина Темкина, оценивая творчество Ираиды Легкой, заметила: «Стихи как бы произнесены на ходу, часто мимолетны, в них есть почти журналистская точность времени, места, улицы, дома, погоды, эмоциональности и интимности человеческой жизни – всё ощущается в ее стихах кожей». Вот это меткое определение поэзии Легкой «ощущение кожей» и есть верный признак настоящей, большой литературы и большого, настоящего творца.
        Позднее творчество Ираиды Легкой совпало с современным этапом развития русской литературы, начинающейся со второй половины 1980-х годов. Зарубежная и советская русская литература стали представлять из себя одно дерево с многими ветвями. Этому способствовало политические и социальные перемены в Советском Союзе – перестройка, распад страны, изменение идеологических критериев. Кроме этого, одновременно в литературе произошел информационный взрыв. Новая реальность повлекла за собой деидеологизацию художественной литературы, предоставила писателям полную творческую свободу в выражении своего мнения. И хотя по обе стороны границ процесс не был еще уравновешен, он породил активную стадию реализации. Несмотря на то, что не был еще преодолен разрыв с предшествующим историческим опытом художественного творчества, это время ознаменовано стремлением утвердить новые, нетрадиционные начала в искусстве наряду с непрерывным обновлением художественных форм. Вот на этой волне и приходится пик творчества Ираиды Легкой.
       Все авангардистские направления в поэзии свертывают сознательное и увеличивают бессознательное начало в творческом процессе. Большое внимание уделяется проблеме самосознания в формировании личности. Для этих направлений характерен новый взгляд на предназначение человека во Вселенной: отказ от ранее установленных правил и норм, от традиций и условностей, экспериментирование в области формы и стиля, поиски новых художественных средств и приемов.
       Среди непременных для авангарда художественных приемов в литературе – нарочитое усложнение художественного текста и примитивизация языка искусства. Отсюда и определенные трудности на пути читателя к восприятию смысла художественного текста – искажаются установленные правила, используются редкие выражения, иностранные слова, усеченные рассуждения. 
       Сошлюсь на «Словарь поэтов Русского Зарубежья» (Санкт-Петербург, изд. РХГИ, 1999), где отмечаются такие особенности творчества Ираиды Легкой: «…Пишет в свободной манере; для ее стихов, многообразных по тематике, характерна ирония, «иносказание», ритмическая инверсия, создающая своеобразную динамику строк, ассонансы, приблизительные рифмы и минимальное употребление пунктуации».
       Первая публикация Ираиды Легкой состоялась в 1952 году в американском «Новом журнале». Затем были поэтические подборки в журналах «Мосты», «Грани», «Возрождение», «Время и мы». В альманахе «Перекрестки», впоследствии переименованном во «Встречи». И в ежегоднике «Побережье». В антологиях «На Западе», «Содружество», "America's Russian Poets". В России – в антологиях «Вернуться в Россию стихами», «Мы жили тогда на планете другой», «Белая лира», «Освобожденный Улисс» и др. В журнале «Изящная словесность». Обязательно следует упомянуть второй сборник стихотворений «Подземная река» (Нью-Йорк: Посев, США, 1999) и книгу прозы (Воспоминания об отце): «Летающий Архиерей» (Москва: Посев, 2014).


                                                                                                          Игорь МИХАЛЕВИЧ-КАПЛАН,  Филадельфия, 2016 
 

2016-Зоя ПОЛЕВАЯ
                   Колибри
 
Она повторяла:
– Я – птица, я – утро,
Река я, вода я!
Оставим колибри блистать перламутром
Пока молодая.
 
Пока напряженье невнятно маячит
Не рядом, а где-то.
И солнце восходит, и день только начат,
И жарко, и лето.
 
Пока в симметричном и радостном мире
Нет места печали,
Трепещут серебряным веером крылья,
Дрожат за плечами.
 
                                                 Август 2016



                                             Письмо 
 
Жарко, ещё по-прежнему жарко,
Но солнце ходит уже по малой орбите
И меньше света.
 
Жалко, невозвратимого очень жалко...
Попробую написать Вам, если хотите, 
Об этом.
 
Не просто сказать о главном, о самом главном,
Что за давностью лет изменило смысл, утратило силы,
 
Кое-что сохраню нетронутым, а что-то отдам Вам,
Пожалуйста, берите и пользуйтесь, друг мой милый.
 
Не печальтесь, если мысль ускользнёт или почерк не разберёте;
Не важно – Дирижёр-то на месте. Руководит, играя,
Смычком да взглядом.
 
Главное же, что жизнь на изломе и день на излёте,
И прошлое, только прошлое – от горизонта до края,
И край тот рядом.
 
Что же останется? Нить, истонченная осенью в паутину,
Старый сад, обнимающий травами яблонь ноги,
Да в небе звёзды;
 
Яркие, неожиданные, полные солнца картины,
Пунктирные, незаметные тропки; и две дороги,
Идущие розно. 
                                                         Сентябрь 2016



                              Время   

                                                      
                                      Памяти Shirley Segal

Сначала 
Время радужными пузырями
Легко скользило над рассветной дорогой.
                                                             
Потом                                                            
Поднималось вверх надувными шарами,
Его было жаль терять из виду,
Но лишь немного.

Затем 
Оно стало напоминать цеппелины,
Вперёд плывущие под напористым ветром.
Набирало скорость, напрягая спину, 
Рассекало упрямо километр за километром.          

Но когда
Солнце в закатном зареве,
За горизонтом скрылось и растворилось вдали,
Время, словно споткнувшись, неожиданно замерло,
Потеряло форму, расплылось, изогнулось, застыло,
Как на полотнах Дали. 
                                                                                  Октябрь 2016
 
 

2016-Берта ФРАШ
  Грозди дождей и времени 

Руководствуясь чувством вины,
срывается дождь. 
Но не радостью светлой волны 
покрывается гроздь 
       винограда. 
                  Сжимается время 
в плывущую осень. 
Трудно в тумане попасть в стремя, 
не прогнувшись – вовсе. 

Осенний вечер продлевает срок –
разлуки бремя.
Что значит это слово «рок»,  
кто сеет семя? 


               *  *  *
…будто забивает гвозди 
на крышку уходящих дней. 
Влага виноградной грозди 
с потоком июльских дождей 

испарилась. Исчезла тень. 
Так и любовь лишь снилась мне. 
Усталость не скрывает лень 
всё изменить, не жить во сне. 

Размоют потоки дождя
крепость? Но месяц не в сроки 
листал календарь. И нельзя 
сочинить новые строки, 
не прожив дня. 




                   август-январь

Быстрее, чем розы бутон, раскрывается день. 
Ветер гонит осколки, с ними зёрна судьбы. 
Горизонт заслоняет скорбно плывущая тень. 
Август вымоет окна, открывая, где был.

Я несу в себе запах садов и морей,  
и мне видится парус в осеннем тумане. 
За горами-плечами, в долине – скорей 
потревожь старый ящик, наполненный снами. 

Посмотри на сундук, нет там даже замка! 
Крышку смело открой, разбегись на дороге. 
Жизнь чудесна, как летняя ночь коротка. 
Не надейся на день, что остался в итоге. 

Август. Дождь за оградой мятежного мира. 
Снова пишется день, вместе с ним и тревога. 
У любви нет погоды, лишь тихо звучащая лира,  
да одежда любого сезона – пурпурная тога. 


                  *  *  *
И это всё? Чуть свет мерцает, 
улыбка, руки и глаза, 
мелькают годы. Замерзает 
давно прошедшая гроза. 

И грезишь. Боль чуть отпускает, 
уже не чувствуешь её. 
И о любви так мало знаешь, 
если не смел... И это всё? 

И смеешь сам себе признаться, 
как садовод, любя цветы, 
лишь с сорняками расставаться, 
лелея радость красоты. 

И это всё, что получилось? 
Стихами не исправить мир. 
Плохое тоже не забылось, 
обид звучание и лир. 

И это всё? Чуть свет мерцает, 
улыбка, руки и глаза, 
мелькают годы. Замерзает 
давно прошедшая гроза. 

Простить себя, какая слабость  
теперь, когда умрёшь один.  
Для вечности ты был лишь малость. 
Да, это всё, мой господин. 



                     *  *  *                         
                                                          М.

Я чей-то звук немой, невидимое слово,
  сезон дождей из океана грёз.
Я роюсь в памяти и забываю снова.
Как трудно распрямиться в прежний рост. 

Как трудно мне понять, что остаются горы, 
рисунок в небе, тайна под водой. 
Зачем врываются невидимые воры 
и крушат всё, что не берут с собой. 

Как трудно мне понять, что остаётся вечность 
такая же, что будет впереди. 
И где-то запах кофе растворит беспечно, 
печально пробегающие дни.  

Как трудно уходить! Но притворяться, 
что слышу всё же эхо на заре, 
и речкою за океан цепляться,  
и рассыпаться солью на жаре... 


                  *  *  *
Замёрзли реки – кровь земли,
луга замёрзли, горы, ели.  
И лишь отдельные ручьи 
сдаваться стуже не хотели. 

Замёрзли крыши, чердаки,
куда заброшены коляски,
где чемоданы, сундуки 
лишь в ожидании развязки. 

Замёрзли губы и сердца, 
замедлен темп крови, все стынут. 
И в обещании конца 
зимою хлопья с неба хлынут 

беззвучно. В белом заблудясь, 
проходят дни как будто мимо. 
Но сердце всё ещё кряхтя, 
желает не весны, но силы 

собрать хрустальные слова 
и с запятыми разобраться. 
Замёрзла старая трава,
её я не хочу касаться. 

Зима, всё холодом объято.  
И с вьюгой до весенней встряски 
всё в белом – празднично и свято, 
но до поры безумства пляски. 

Как быстро птицам в унисон 
ручьи по камням шелестели. 
Оставив долгий зимний сон, 
там в рамке утра слышны трели. 



                           *  *  *
Последний день определит судьба, 
по рёбрам крыш сползёт дождём осенним. 
По каплям не испить твои слова, 
и не всегда бокал стихов – спасенье. 

В иллюзии молчанья есть сердца, 
дождём шумят и грозно, и беспечно.  
Пусть осень наша длится без конца, 
в венке из листьев, в обрамленье вечном.    
      

                         *  *  *
У осени есть камень – я сама,
осколками вонзилась в части света. 
Листаю снова новые тома,
в надежде утешенья и ответа. 

Ах, осень, красота! Но и печаль – 
всё о конце скулит, вздыхает, шепчет... 
Прошедшего, конечно, будет жаль, 
когда последний лист в полёте вечном 

в расщелине скалы найдёт приют. 
Зачем летят так быстро твои годы?!
Лучи согреют и дожди прольют – 
осенним днём положено погоде

дотронуться до нерва бытия. 
Осколки времени, осенние слова. 

2016-Михаэль ШЕРБ
                   брелок

Словно с ключами круглый брелок
Выпал из сумки, звеня, –
Снежный белок, солнца желток, –
Таинство зимнего дня.

Ночь напролет мела круговерть,
Лес и поля замела.
Смотришь на саван и думаешь: «Смерть
Может ли быть весела?»

Даже закончив всемирной резнёй
Набело можно начать,
Если в зенит над пустынной Землёй
Солнце взойдет, хохоча.


                        густо падает снег...

Густо падает снег – так зима голосит на исходе,
Хлопья в воздухе тают, фонарь облетая дугой,
Заглянуть бы за поле – куда электричка уходит,
Заглянуть бы за реку – каков этот берег другой.

Я под ноги тебе неспеша подоткну одеяльце.
Зябко в окна смотреть, как снежинки уходят в пике,
Засыпая, успею погладить костяшками пальцев
По виску и щеке.


                      фотка

В том месте, что так часто снится,
В тот день, что мной весенним признан, –
Там света бледные косицы
Не расплетает больше призма,
Туда захочешь возвратиться,
Где все нежны и остролицы,
Опьянены эфиром горним
И петушинным криком горна, –
Зуд жести, – так гудели спицы
Велосипедного мустанга.
Там по бульварам кружит тайна,
Наркозные меняя маски, –
А в масках пахнет сладкой пылью
Акаций, новенькой пластмассой.
Мелькнёт весны спина дельфинья,
Блестящая, как шарик майский,
Как наши щёки и колени, –
И лента улицы, умыта
Небесной известью и синькой, 
Пустынна, необыкновенна, – 
Мой сон или улыбка сына.


                          снег

Пусть не спит обитаемый остров,
До рассвета не гасит свечу:
Нам бы мира и времени вдосталь,
Нам бы снега хотя бы чуть-чуть,

Чтобы мы ощущали всесилье
В сплаве нежности и волшебства,
Чтобы хлопья по стеклам скользили,
И от стужи седела трава.

Чтобы роща, укрытая шубой,
Улыбалась, скользя в забытьё,
Словно небо целует не в губы,
А в закрытые веки её.



               керосин

О землю яблок звук, 
Сверчка протяжный плач,
Ночной хрустящий жук 
Расстегивает плащ.

Гардины парус вздут, 
Закат – золотоглаз,
В коричневом меду 
Увяз по пояс вяз.

В гречичном ли меду, 
В горчичном ли бреду,
Дудя в свою дуду, 
За призраком бреду,
Как в киселе густом,
Трепещут мотыльки,
И из последних сил
Сгорает керосин.

2016-Валерий СКОБЛО
                           *  *  * 
Сколько хватит мне силы и мужества
Среди сломленных, слабых, больных
Не застыть от тоски и от ужаса
На просторах Твоих ледяных,

Где с мечтою о солнечном лучике
В темном царстве с разливами рек
С топором и в негодном тулупчике
Бродит страшный лихой человек.

Вот раздолье угрюмым историкам:
По земле, не знакомой с сохой,
Этот самый... в рванье и с топориком...
Так и бродит – лихой и бухой.

Снеговая, бескрайняя, топкая...
Что искал здесь святитель Андрей?
Этот самый... все топчется, топая,
У избушки без всяких дверей.

Что я здесь? Буреломом... сугробами...
Без пищали, шубейки, огня?
А мужик – всё кругами... с притопами,
И... топорик смущает меня.

Вот уж скоро Тебя я порадую
И молчанием встречу правёж.
Надели меня Вечною Правдою,
Обличающей всякую ложь.

Перед тем, как все вихрем закружится,
И увижу отца я и мать,
Дай мне сил, укрепи мое мужество,
Чтоб за правду Твою постоять.




                   *  *  *
Не хочу вникать во все детально,
Но скажу тебе в который раз:
Как это прекрасно и печально,
Что никто... никто не знает нас.

В целом свете, малом мире этом
Неприметны наши имена.
Дело не исправишь Интернетом,
Да и слава разве нам нужна?

Помнишь – мы мечтали о счастливом
Мире, где любой другому брат,
Истинном – простом и справедливом...
– Что есть истина? – Его спросил Пилат.

Я б ему ответил... Слава богу,
Не меня прославил шум молвы.
Даже эту краткую дорогу
Я б достойно не прошел... увы.

Силу или слабость, так уж вышло –
Выбирать пришлось тебе и мне.
Помнишь, "С кем вы?.." – он спросил чуть слышно
В громкой неподвижной тишине.

Да... негромко – залу дрожь пронзила.
Слава богу, не было нас в ней.
Но, ты знаешь, есть у слабых сила,
В чем-то силы сильных посильней.

...Я не знаю, что такое счастье,
Но встречался с ним и не во сне,
Потому что жалость и участье
Всё-таки на нашей стороне.



                              *  *  *
"Ценность текста, пойми,
                       ну, совсем не в избытке смысла", –
Говорит мой приятель, известный поэт N.N. – 
"Ты расставь по строке иероглифы, знаки, числа,
А читатель, известно, любитель таких подмен.

Он доищется смысла, когда его нет в помине.
Голова у него – генератор шальных идей.
Бутафорский контекст – как муляж в дорогой витрине,
Но ведь так в головах у почти что и всех людей."

Как люблю я такой разговор за холодной водкой,
Без закуски почти – чтоб до сути дойти верней.
Я киваю и пью, не проделав попытки робкой
Возразить... объясниться... Зачем мне менять коней

На такой переправе... Когда уже вышли сроки...
"Ну, пора по домам!.." – и приятель толкает в бок.
Я плетусь до метро и сплетаю слова и строки,
Наделяя их смыслом, насколько позволил Бог.

                  *  *  *
За надежды, ушедшие разом,
И дождей непрерывную сеть –
Чем обязан тебе, чем обязан...
И за осень в придачу? – ответь.

За последнюю?.. Или же... Или –
Вечной ставшую в жизни моей.
За ветра, что вконец истомили,
Кто ответчик? – сомненья развей.

За соседство печали сторукой,
За невзятые мной рубежи,
За привязанность, ставшую мукой?..
...На прощанье хоть слово скажи.

За любви неразрывные нити,
За горящее солнце внутри,
Незакатное солнце в зените,
Чем обязан тебе?.. – Говори!
 
 

2016-Роберт ФРОСТ в переводе Лианы АЛАВЕРДОВОЙ


Роберт Ли Фрост (англ. Robert Lee Frost) (1874 – 1963) – один из крупнейших поэтов в истории США, четырежды лауреат Пулитцеровской премии. Внешней канвой стихов Фроста на протяжении всего его творческого пути оставались сельские реалии Новой Англии. Поэт рисует жителей сельской местности за повседневными занятиями, которые в его трактовке приобретают глубокую философскую подоплёку («Mowing»). Его излюбленный лирический герой – фермер из Нью-Хэмпшира. Все эти черты в полной мере проявились во втором сборнике «North of Boston» (1914), многие стихотворения из которого стали хрестоматийными и подлежат обязательному изучению в американских школах (напр., «Mending Wall»). В зрелые годы Фрост часто обращается к форме сонета, на первый план выступают мотивы безысходного одиночества и отчужденности («Acquainted with the Night»). Стихи позднего Фроста насыщены метафизическим подтекстом («Directive») и прямыми библейскими аллюзиями («Never Again Would Birds' Song Be The Same»). Последний сборник стихов поэта – «In the Clearing» – появился в 1962 г. В том же году Фрост посетил СССР, где состоялась его встреча с Анной Ахматовой, она прочла ему своё новое стихотворение «Последняя роза» с эпиграфом из Бродского. Основная часть стихотворного наследия поэта обыгрывает тему отношений человека с вечной природой, которая предстает у Фроста принципиально непостижимой и чуждой человеку, а нередко таит в себе имманентную угрозу («Stopping By Woods On A Snowy Evening» – самое хрестоматийное стихотворение американской поэзии XX в.) Результаты человеческой деятельности теряются в беспредельности и бессмысленности окружающего мира («The Wood-Pile», «The Most of It»). Эпизоды повседневной человеческой деятельности неизменно получают у него многослойное философско-метафизическое осмысление («After Apple-Picking», «Birches»). Продолжая браунинговскую традицию драматического монолога, Фрост вводит в оборот стихотворные диалоги, наполненные разговорными интонациями и тонким психологизмом («The Black Cottage», «Home Burial» – предмет эссе Бродского). В своей нобелевской лекции Бродский назвал Фроста одним из пяти поэтов, наиболее повлиявших на его творчество.


Stopping By Woods On A Snowy Evening 
Остановка в лесу снежным вечером

Возможно знаю, чей тот лес. 
Чей дом в деревне, но не здесь. 
Ему не увидать меня,
а лес засыпан снегом весь.

Недоумение коня:
ни дома рядом, ни плетня.
Темнейший вечер за весь год.
Тут лес – там озера броня.

И бубенцами конь трясет.
Как вопрошает: в чем просчет?
Но нарушает тишину
лишь ветерок, что снег метет.

Пойти бы в чащу, в глубину.
но ждут дела, не отдохну. 
И долог путь, пока усну.
И долог путь, пока усну. 


          Patch Of Old Snow
     Лоскуток грязного снега

Грязный снег в уголке приютился.
Догадаться б я мог:
превращенный в газету дождем –
припечатан снежок. 

В черных крапинках сажи
мелким шрифтом печать
с новостями о дне позабытом, 
если их прочитать. 

               Birches
               Березы
Когда я вижу, что на темном фоне
других дерев склоняются березы,
мне думается, что мальчишка некий
сгибает их, однако ненадолго.
Недвижны ветви после снегопада.
Напротив же, морозным ясным утром,
обледенев, бюют друг об друга ветки, 
эмаль сдирая, возвращая краски.
А вскоре солнце ракушек хрустальных
своим теплом насыплет к их подножью,
как будто горы битого стекла
с небесных куполов на нас упали.
И к папоротникам выцветшим, сухим 
березы клонятся, хребты не преломляя.
Ведь если подолгу они стояли
согнувшись, им уже не распрямиться.
Возможно, вы видали их стволы
согбенные, а листья – до земли,
как девушек коленопреклоненных,
простоволосых, сушащих под солнцем
власы свои, что по ветру струятся.
Хотел сказать иное. Правда жизни
Вмешалась деловито, о ненастье
заставив рассказать. Однако я
могу ль хотя б теперь быть поэтичным?
Я предпочел бы, чтоб не груз ледовый –
чтоб их согнул мальчишка-пастушок,
спешащий то к коровам, то от оных
вдали от города с его бейсболом,
кто мог играть и летом, и зимой,
играть один, где б он ни очутился.
Отцовские березы он согнул,
на них раскачиваясь многократно,
переупрямил жесткость их стволов,
кривыми, покоренными оставив.
Не видно ни одной прямой березы.
Постиг он все, что мыслимо узнать
по поводу процесса восхожденья,
стараясь равновесье сохранить
до верха самого, взбираясь осторожно,
Как будто чашу полнил до краев
и даже сверх краев определенных.
Прыжок вперед ногами, дерзкий, хлесткий,
Сквозь воздух пробивая путь к земле.
Когда-то я качался на березах.
Мечтаю возвратиться к дням былым,
особенно уставшим от сомнений,
как будто я в лесу непроходимом:
то жжет лицо оборванная сеть
паучья, то слезится глаз, который
открытым был, когда задела ветка.
Хотелось бы уйти с земли на время,
затем вернуться и начать все снова.
Нет, пусть меня судьба поймет как надо
и просьбу выполнит наполовину.
Возьмет, но без возврата. Лишь земля
Пригодна для любви, и я не знаю,
где было б лучше. Может, лишь береза
дает нам путь иной. Влезть на нее
по веткам черным, белому стволу
и к небу. Ствол березы изнеможет,
склонит главу, меня внизу оставив.
Уйти и возвратиться – хорошо. 
Бывают и зазорнее занятья,
Чем на березах просто так качаться.


          An Old Man’s Winter Night
              Зимняя ночь старика

Все, что вне дома, мрачно на него
глядело сквозь промерзшее окно
в пустые комнаты с отдельных звезд.
И это взгляд вернуть мешала лампа,
которую старик держал в руках,
к лицу приблизив. И не мог он вспомнить,
что позабыл он в комнате скрипучей.
Так в окруженьи бочек он стоял.
Был топотом его подвал напуган:
туда, потом обратно. Даже ночь
напугана была. Она привыкла
к иным шумам: хруст веток, гул деревьев,
а не к ударам, словно по коробке.
Он только смог что осветить себя,
сидеть и думать о своих заботах.
Уютный свет, что вскорости погас.
Старик подумал, что он пробудился
из-за луны неполной. Ну не станет
же солнце в этом случае винить.
На крыше снег, а вдоль стены – сосульки.
И он заснул. Был, впрочем, потревожен
бревном, внезапно грохнувшим в печи.
Подвинулся и задышал полегче,
спать продолжая. Нет, один старик,
один мужчина не заполнит дома,
ни фермы, ни деревни, разве только 
течение протяжной зимней ночи.




2016-Роберт ФРОСТ в переводе Ирады ЛЕГКОЙ
           Tree At My Window

Tree at my window, window tree,
My sash is lowered when night comes on;
But let there never be curtain drawn
Between you and me.
Vague dream-head lifted out of the ground,
And thing next most diffuse to cloud,
Not all your light tongues talking aloud
Could be profound.
But tree, I have seen you taken and tossed,
And if you have seen me when I slept,
You have seen me when I was taken and swept
And all but lost.
That day she put our heads together,
Fate had her imagination about her,
Your head so much concerned with outer,
Mine with inner, weather.


           Дерево у моего окна

Дерево у окна, оконное дерево.
Штора спущена перед приходом ночи.
Пусть никогда не будет завесы
Между тобою и мною.

Без формы, сонная голова из земли,
Почти безоблачней облака,
Не все твои языки, что вслух говорили,
Могли быть глубокими.

Дерево, я видел как тебя несло и трясло,
И видело ты как во сне
Я был подхвачен и вознесен
И почти потерян.

В тот день, что свел нас вместе,
Судьба развернулась свободно,
Твоя голова так занята внешней,
А моя – иной погодой.
 

2016-Наталья ГОРБАНЕВСКАЯ (1936-2013) К 80-летию со дня рождения
      Наталья ГОРБАНЕВСКАЯ
                    (1936-2013) 
      К 80-летию со дня рождения

                 *  *  *

Как андерсовской армии солдат,
как андерсеновский солдатик,
я не при деле. Я стихослагатель,
печально не умеющий солгать.
О, в битву я не ради орденов,
не ординарцем и не командиром –
разведчиком в болоте комарином,
что на трясучей тропке одинок.
О – рядовым! (Атака догорает.
Раскинувши ладони по траве – – –
а на щеке спокойный муравей
последнюю кровинку догоняет.)
Но преданы мы. Бой идет без нас.
Погоны Андерса, как пряжки танцовщицы,
как туфельки и прочие вещицы,
и этим заменен боезапас.
Песок пустыни пляшет на зубах,
и плачет в типографии наборщик,
и долго веселится барахольщик
и белых смертных поставщик рубах.
О родина!..
Но вороны следят,
чтоб мне не вырваться на поле боя,
чтоб мне остаться травкой полевою
под уходящими подошвами солдат.



             *  *  *

А я откуда? Из анекдота,
из водевиля, из мелодрамы,
и я не некто, и я не кто-то,
не из машины, не из программы,
не из модели. Я из трамвая,
из подворотни, из-под забора,
и порастите вы все травою,
весь этот мир – не моя забота.

А я откуда? Из анекдота.
А ты откуда? Из анекдота.
А все откуда? А всё оттуда,
из анекдота, из анекдота.



                      *  *  *

И весь-то труд – глазеть в окно
автобусов и электричек,
чтобы с мотором заодно
урчал ручей журчащих строчек.

А время, вместо быть пустым,
течет и полнится журчанием,
как ключ, пробившийся в пустыне,
как луч из туч светлом нечаянным.



            *  *  *

Тук-тук в твоей груди
ничем не знаменит,
от всех укрыть изволь
непрошеную боль,
неторопливый пот,
готовящий в расход.
Струись, эфир, гуди
от пенья Аонид.

Ночной зефир, струи
эфирные масла,
сирень и резеду,
крапиву-лебеду,
предутреннюю дрожь,
и васильки, и рожь.
Ты веришь, что ручьи
река времен спасла?



                    *  *  *
И правя, и починяя,
и задним числом сочиняя
не биографию – жизнь,
сожмись в недрожащий комочек
и порох, когда не подмочен,
зажги, но не обожгись.



          *  *  *

Совсем другая логика, 
куда меня заводишь? 
Мелодика, гармоника, 
с ума сыграешь сводишь.

И уху слышится сума, 
но не тюрьма уже, 
и скудных звуков кутерьма 
в подвальном этаже.

Погода ухудшается, 
едва еще лучась,
и око уху чается, 
дождем заволочась.


         *  *  *
Булочка поджариста,
подпалена слегка.
Не заспи, пожалуйста,
чахлого стишка.
 
На пепле пожарища
и смерть не трудна.
А жарища жалится
аж до дна.
 
Жало жалкое,
горе горькое,
лето жаркое,
жито золотое.



               Три стихотворения
 
1
будто камень межевой
между летой и невой
между царствием и речью посполитой
между лесом невоспетым
и запущенным проспектом
между тайною и танго и молитвой
 
эти сверх и без и меж
прочертили тот рубеж
за которым... да но что же за которым
где полоска межевая
не дрожит как неживая
а колосится и косится с укором

 
2
между черною речкой
и рекою белою
я стою со свечкой
ничего не делаю
 
никого не поминаю
хоть и свечку держу
ничего не понимаю
хоть и речи держу
 
о чем
ни о чем
о тени
за плечом
о собаке на сене
зарубленной мечом
о городе на сене
где я звеню ключом
 
что понятно и ежу
мне непонятно
как животная слежу
полосы и пятна
 
и полотна на стене
и к чему все это мне

 
3
под застрехой
по-за стрехой
я устрою
свой тайник
я утрою 
свой запас
милых книг
водолей и волопас
поглядятся
в мой родник
 
О родник


                   *  *  *

В далеком давнем далеке,
но не лишенном смысла,
в том городе, на той реке,
чье имя... но не Висла,
а – Влага вроде бы, в руке
моей моя повисла
судьба, слезою на щеке,
дугою коромысла,
осою, в марлевом сачке
на том жужжащей языке,
в котором смысла нету,
который больше не язык,
а заунывный ультразвук,
просверливая ланиту.




                        *  *  *
                                        A.Б.

Видно, пора
до того добираться предела,
где воск на флейте
и ноты в конверте.
На флиппера,
в которые я сыграть не успела,
слезы пролейте
по моей смерти.
Но, расстеля
ту же скатерку, садитесь за ужин
– я всем прощаю,
всем завещаю
звон хрусталя
расколовшихся льдинок на луже,
стол со свечами,
выклик «С вещами»,
краешек кромки
пруда в Тимирязевском парке,
крохотку неба
над озером Нево,
гипса обломки
от Дионисьевской арки,
корочку хлеба,
щепотку гнева,
каплю росы
на трилистнике четверолистом,
каплю веселья,
каплю везенья,
пенье осы
над сосною на севере мглистом...
И до свиданья,
до воскресенья.




               Концерт для оркестра


Послушай, Барток, что ты сочинил?
Как будто ржавую кастрюлю починил,
как будто выстукал на ней: тирим-тарам,
как будто горы заходили по горам,
как будто реки закрутились колесом,
как будто руки удлинились камышом,
и камышиночка: тири-тири-ли-ли,
и острыми носами корабли
царапают по белым пристаням,
царапают: царап-царам-тарам...
И позапрошлогодний музыкант,
тарифной сеткой уважаемый талант,
сидит и морщится: Тири-тири-терпи,
     но сколько ржавую кастрюлю ни скреби,
     получится одно: тара-тара,
     одна мура, не настоящая игра.
Послушай, Барток, что ж ты сочинил!
Как будто вылил им за шиворот чернил,
как будто будто рам-барам-бамбам
их ржавою кастрюлей по зубам.
Еще играет приневоленный оркестр,
а публика повскакивала с мест
и в раздевалку, в раздевалку, в раздевал,
и на ходу она шипит: Каков нахал!
А ты им вслед поешь: Тири-ли-ли,
Господь вам просветленье ниспошли.

2016-Нина ГОРЛАНОВА К 80-летию со дня рождения Натальи ГОРБАНЕВСКОЙ
                                                                 «Я СЧИТАЛА НАТАЛЬЮ ГОРБАНЕВСКУЮ 
                                                                     НАЦИОНАЛЬНЫМ ДОСТОЯНИЕМ»

              Уже не помню сейчас, кто мне впервые рассказал о том, что на Красной площади в 1968 году прошла демонстрация против ввода наших войск в Чехословакию. И не помню, кто рассказал вторым, а кто – третьим. Но хорошо помню, что все рассказывали это шепотом! 
       Менялось в рассказах количество демонстрантов, но одна фамилия звучала всегда! Это – Наталья Горбаневская. Может, я запомнила из-за того, что у меня первые три буквы в фамилии такие, но скорее всего – из-за коляски с сыном. Наташа пришла на Красную площадь с коляской, в которой мирно спал ее ребенок. (Этот ребенок, уже будучи взрослым, 22-летним, в 1990 году в Праге сказал гениально про демонстрацию: коляска – словно в ответ Эйзенштейну – на этот раз поехала в будущее!)
НГ вышла на Красную площадь в 1968 году...
а потом была психобольница, где отняли слух...
эмиграция...
и стихи! Стихи!

       Разумеется, я тоже шепотом пересказывала потом всё, что узнавала, другим, третьим и так далее до бесконечности.
       То, что мы шепотом рассказывали друг другу, было все равно проявлением свободы – в том смысле, до которого мы доросли в 1968 году. Другие (из нашего поколения в Перми) развесили на столбах листовки, в которых выразили свой протест против оккупации Чехословакии. Большинство же – конечно – вообще молчало. Как долго наш народ безмолвствовал! Как долго!
       Но что все наши шепоты-листовки в сравнении с самой той демонстрацией на Красной площади?! Ничто, нуль. Потому что количество свободы, которым обладали Наталья Горбаневская и ее друзья, вышедшие с плакатами к стенам Кремля, было таким значительным, что в итоге привело к победе: советская власть рухнула в 1991 году. (По плодам их узнаете их!)
       В ночь перед демонстрацией Наталья написала плакат: «За вашу и нашу свободу» и привезла его в коляске. Она вкладывала в эти слова весьма много смыслов. В том числе и – укор в сторону поляков, войска которых тоже участвовали в оккупации Чехословакии. Этот плакат Наталья отдала Литвинову и Делоне, и они его держали, а сама она держала в руках чехословацкий флажок.
       Давно я прочла, как Ахматова в свое время советовала Бродскому взять в свою компанию поэтов Горбаневскую («Вам не хватает женщины»). Тогда я сразу поняла, что стихи Наташи нужно найти. Но так случилось, что книга стихов Горбаневской (изд-во О.Г.И.) мне попала в руки лишь в 2003 году. Я прочла ее в поезде «Москва-Пермь», и всю ночь потом мне снилось, что мы с Наташей спасаемся – чудесным образом – от погони (органы нас преследовали во сне). 
       Я написала об этом Наташе в Париж. Точнее, Борис Дубин свел нас с Наташей в дни траура по Чеславу Милошу, и первое, что я описала – этот сон! Наташа ответила, что выдвинула в 95-м наш «Роман воспитания» на Букеровскую премию! А поскольку мы в Перми живем, кухня премиальных ходов до нас никак не докатывалась. Но мне было радостно узнать, что сама Горбаневская нас выдвинула. Так началась наша переписка.
       Я ею очень дорожу! Наташа умеела поставить меня на место (во время депрессии), встряхнуть, даже высмеять иногда, но так умело, что я не только ни капли не обижаюсь, но наоборот – тотчас устыжусь своего уныния, начинаю оживать, мазать картины, заканчивать начатые рассказы. Так Наташу (по ее словам) умела направлять Анна Андреевна. То есть мне тут как бы судьба прислала привет именно от самой АА.
       Если Наташа просит меня написать письмо в тюрьму Игорю Сутягину, я тотчас сажусь и пишу. А если я спрашиваю Наташу, хочет ли она поставить свою подпись в  газете  « Московские   новости » по поводу истины о расстреле поляков в Катыни, она отвечает: «У меня своя личная борьба». 
И присылает статьи. 

       А вот одно письмо, от 20 мая 2005 года:

«Наталья Горбаневская, Париж. 
  
Наби (Наби Балаев, литератор. – Ред.) большой привет, а вам всем обычные, вы их и так каждый день, а то и по два раза получаете. Я, конечно, немного трепещу от своих планов: как так оторваться от родного компьютера?! Кто же будет переносы в файлах расставлять? Но очень хочется поехать, и чтобы не только в Москву. А на Урале я вообще никогда не была. В Сибири чуть-чуть (в Чуне у Лары) и столько же в Забайкалье (в Усуглях у Павлика) – совершила я когда-то, за два месяца до ареста, поездку к ссыльным. В день отлета ко мне пришли с обыском, и на самолет я опоздала, пришлось лететь следующим (даже, кажется, на следующий день). Такая вот была жизнь. Но все равно полетела. И, главное, они на обыске просмотрели целую сумку, битком набитую самиздатом, которую я благополучно и отвезла своим подельникам пополам. 

Целую. Наташа».

       Перед всеми великими (без кавычек) я очень робею. Особенно остро я это почувствовала на всемирном съезде ПЕН-клубов в Москве в 2000 году. Там столько было гениев! За фуршетом в Переделкине со мной локоть в локоть стоял один Нобелевский лауреат, а в автобусе рядом сидел другой. Я не могла и слово молвить. А с Натальей Горбаневской я почему-то могла говорить обо всем, хотя, разумеется, считала ее великой с тех пор как узнала: сама Ахматова ее рекомендовала своим "сиротам" в качестве пятого члена блестящей поэтической компании. А отдельно я считала Наталью Горбаневскую национальным достоянием – после выхода на Красную площадь. 
       В чем же причина моей смелости в отношениях с Натальей Горбаневской? 
       Возможно, в том, что у нас немного похожи начала фамилий? Или в том, что я часто видела ее во сне? 
       Или в том, что я посмела бороться за публикацию ее Главного Текста в "Урале"? Коляда хотел отказаться от уже набранного – мол, все это известно. Но я не отступилась: что значит известно – из вторых рук, а первоисточник – вот он. В общем, я упорно спорила с Колядой, и в конце концов он опубликовал "Полдень".
       Мы тогда еще не были с НГ лично знакомы. 
       Когда поляки ей дали гражданство и возможность приехать в Россию (во Франции она была как беженка, а это не позволяло ее отпустить в гости на родину), Наташа меня вызвала в Москву, на ее вечер. Мне было назначено свидание у издательства "Время". Я сказала, что в руках у меня будет наивная икона "Николай-Угодник" (я написала ее в подарок). 
       И вот из метро вышла Наташа. Она вышла как хозяйка столицы: голова высоко, спина прямая – напрасно я боялась ее пропустить! Ее нельзя было не заметить! Вся ее жизнь, ее значительность, ее ценность для нас, для меня – связалось воедино! 
       Потом было много: ее предисловие к моей книге в "ОГИ", наши письма, даже ссорились мы однажды... я была виновата, я и попросила прощения в Прощенное воскресенье... и снова дружили, затем Наташа была в гостях у нас в Перми, и мы провели вместе целый день – с утра до вечера. Были наши друзья, обед, чтение стихов, вопросы и ответы. Картины мои она не ценила, поэтому я смогла уговорить ее принять лишь одну картиночку. И спасибо!!!

             Один день с Натальей Горбаневской (29 июля 09)

Вчера был волшебный, удивительный день с Наташей Горбаневской. Мы также пригласили Сережу и Лилю, Олю и Наби с Хакимом и Ванду (она еще и снимала). Вдруг выяснилось, что Наташа любит кофе, а мы давно от него отказались. В это время звонит Ванда: что купить? Мы говорим – кофе. Наташа стала отказываться:
- Мне с чаем очень хорошо.
Но Ванда привезла два вида кофе.

- Писать стихи и владеть стихиями – это не одно и то же? (Ванда)

Тост Наби: за выстраданную землю – Пермь. Тост Сережи – за то, что нашу многострадальную землю посетила Наташа. 

Слава:
- Не могу молчать. Пора прервать эту тенденцию нарастания страдания. Давайте выпьем за многоНЕстрадальную Пермь. Она повернет в эту сторону после посещения Наташи.

Наташа:
- Вся земля на свете выстрадана.
Наби:
- Главное, чтобы это держало нас вместе.
Мы попросили Наташу почитать. Она вставила флешку в наш комп и читала с экрана
- Открылась флешка, букв полна (Слава).
- «Пока нам сонет заменяет обед»…
Я, выпив виски, стала слезлива, как Горький: 
- Наташа, нам тоже порой сонет заменяет обед.
Муж, конечно, никогда не промолчит:
- Нина, посмотри на нас: если бы поэзия заменяла нам обеды, мы были бы стройнее.

- «А я откуда? Из анекдота…»
- Наташа, в каком году это написано? – спросила я.
- В 64-м.
- До выхода на Красную площадь в 68-м…
- Я бы и после выхода написала то же самое.
- (Спьяну порой говорю не то) Наташа, я сегодня всю ночь думала: вы вышли на Красную площадь, а я хоть суп для Вас сварю повкуснее.

Наташа рифмует «зеленый-удивленный».
Наби:
- Жизнь в эмиграции мешала или помогала писать?
Слава:
Жизнь вообще – мешает или помогает?
Наташа:
- Не мешала.
Ванда:
- А лирику почитаете?
- Это все и есть моя лирика. Может, вы устали? Слушатели устают быстрее.

Наби спросил ее мнение о нынешней «Пилораме».
- Очень много было сказано значительного. 
Слава Бахмин сформулировал, что отношение к заключенному вытекало из выработавшегося отношения к человеку, как к нечеловеку.
- Но там же выступали коммунисты, защищая Сталина.
- Они защищали Сталина, а вокруг – нары. И доверия к их словам нет (Наташа).
- А американцы говорят: никакой свободы слова противникам свободы (я).

Слава:
- А то получается: дадим слово чуме. А нельзя, ибо чума всех сожрет. 
Наташа в ответ прочла стихи:
- «В ожидании конца
не толпитесь на пороге. 
Всем достанутся чертоги 
в доме нашего Отца». 
- Это почти так же хорошо, как в псалме: «В доме Отца Моего обителей много» (Слава).

Я после инсульта иногда кашляю – связки… отпила водки, сказала:
- Водки глоток – и кашель прошел.
- Говоришь стихами (Наби).

Хокку:
Водки глоток –
И кашель прошел.
Гачева как не хватает!

Сережа:
- Кашляй спокойно, Нина. Лучше так, чем быть тяжело-здоровым человеком.

- «…Но Пречистая Дева Младенцу наливное подаст».
- Сложно. (Я)
- Нет, приход Спасителя все делает ясным и простым (Слава).

Оля:
- У Наташи трагический оптимизм.
Слава:
- Это и есть настоящий оптимизм.
Наташа:
- Я не знаю, отчего я стихи пишу.
- Мы не знаем, отчего рассказы идут.
Наби:
- Значит, все мы – агенты незнаемого.
Наташа:
- Я увидела журнал с Черчиллем на обложке, и написала Записки ветерана холодной войны.
«Девять равно десяти» – посвящается обериутам.

«- Ничего нет, кроме ЭНТОГО языка» (!!!)
Слава:
- А русский язык – это ведь латынь, а мы – римляне. Они исчезли, а латынь осталась.

- «Другие – это ад, сказал известный гад…»
- А мне Сартр как автор пьес нравится. (Слава)
- Философ он ужасный, - сказал Наби.

«- Не бойтесь, -
так ответил им тятя.
Черти утащили храбреца 
в самый тихий омут». 
(я подумала: Бояться можно, но не поддаваться до конца.)

Снова разговор об эмиграции. Наби рассказал анекдот:
- Эмигранты жалуются друг другу, что их дети не читают Достоевского. Сын одного из них успокаивает: «Пушкин не читал Достоевского – и ничего»…

- Я каждый день читаю Мандельштама. Вон он, возле компьютера лежит.
Слава:
- Я с трудом удержался, чтобы не сказать: «Наташа, не верьте Нине, она только что перед вашим приходом положила».
- Мандельштам – инобытие Гомера.
- Он – возрожденный вечный поэт.
Наташа:
- Недавно заметила, что у Пастернака ни одно стихотворение не волнует меня целиком. Или вот перечитала на днях пьесы Блока. На мой взгляд, они страшно устарели.
Слава удовлетворенно: 
- А Гомер все молодеет.

Наташа:
- Прочла раннюю прозу Анастасии Цветаевой и ахнула: это же до-пародия на еще не написанную прозу Марины.
Время подходило к шести, подняли тост за всех, и Наташа уронила бокал.
- К счастью! – закричали все.
Пока машина не пришла, успели о переводах поговорить. 

Ванда:
- А перевод стихов – это перевод с языка стихий?
Она сделала групповое фото. 
Я вынесла шоферу картину, которую выбрала Наташа. Это был букет.
Вечером позвонила Лиля, и мы долго говорили о том, какая прекрасная Наташа.

                                                                                  Нина ГОРЛАНОВА, Пермь 

2016-Вадим МЕСЯЦ. Беседа с Натальей ГОРБАНЕВСКОЙ на радио "Русский Гулливер".
                                                                       БЕСЕДА О ПОЭЗИИ 

                                              К 80-летию со дня рождения Натальи Горбаневской

Вадим Месяц: Здравствуйте, сегодня в гостях у «Русского Гулливера» Наталья Горбаневская, замечательный поэт, человек-легенда. В этом году Ваша книга «Прильпе земли душа моя» получила высшую оценку "Русской премии" в номинации «поэзия». Поздравляем! Но я бы хотел начать разговор не с литературы… Наталья Евгеньевна, можно такой вопрос – с места в карьер… Я знаю, что Вы внимательно следите за общественной жизнью нашей страны… Скажите, произошло ли в ней что-нибудь такое… вопиющее… из-за чего стоило бы выйти на площадь… подобно тому как Вы это сделали в 68 году?
Наталья Горбаневская: Да меня на площадь в России ничто не выводит. По простой причине: я не гражданка Российской Федерации, а прямой протест – дело ее граждан. В свое время я участвовала в пикетах (так получилось, что я была в Москве), связанных с политическими убийствами (Политковской, Эстемировой). Но это другое дело: против политического убийства я готова выйти где угодно (была и в Париже на аналогичных митингах и пикетах, а также когда убили Бабурову и Маркелова). Политическое убийство – не внутриполитическое событие, как выборы или что-то подобное.
В.М.: Наташа, такая повестка дня. Если мы обойдем эти проблемы вниманием, превратимся в Пастернака, который «сквозь фортку крикнет детворе» или во времена всенародных строек поинтересуется у работницы, что такое отбойный молоток. Меня смущают небожители… В связи с этим такой вопрос: что важнее для поэта: этика стихотворения или его поэтика?
Н.Г.: Наверное, поэтика и есть его этика.
В.М.: Хороший ответ. Все сложнее, наверное. Хотя внутренняя гармония стихотворения, которая и определяет поэтику, рождается, надо полагать, из гармонии человеческой. То есть, если автор владеет словом и при этом, попросту говоря, хороший человек – все в порядке. Диктат морали до добра не доводит. Ну, мне так кажется… Кстати, если бы Вы стояли во главе России, то какие бы реформы Вы осуществили?
Н.Г.: Начать с того, что во главе чего бы то ни было государственного или политического я никогда не стояла и стоять не буду. Но, глядя со стороны на Россию, которая всё ж таки мне не чужая, вижу, в сколь многих реформах она нуждается: и избирательной, и судебной, и военной, и образования... Однако думаю, что российские граждане видят это подробнее и лучше меня. Не мне их учить.
В.М.: Последний раз Вы были здесь в октябре. Теперь декабрь. Что-нибудь изменилось? Можете ли Вы сегодня сказать: я вернулась в другую Россию?
Н.Г.: То есть в другую по сравнению с совсем недавним? Пожалуй, да. Кто-то из моих френдов в ЖЖ хорошо это выразил: людям опостылело молчать. Это может стать началом перемен. Подчеркиваю: может. Станет ли?
В.М.: Станет. Мне кажется, все возможно вернуть в конструктивное русло и обойтись без стрельбы… У Натальи Евгеньевны выходит в «Гулливере» уже третья книжка. Две первые, «Прильпе» и «Прозой о поэзии», замечательно продаются. Наташа, мы обогащаемся за Ваш счет. Скажу, что третья наша книга – это еще одно «тематическое избранное», опять стихи 1956-2010 года, но иной тематики, чем «Прильпе...». В детали вдаваться не будем. Задам такой вопрос: вот Вы – дочь скольких культур?
Н.Г.: Русской, и никакой больше… 
В.М.: В предисловии к сборнику «Прозой о поэзии» Вы пишете, что одно из лучших русских двустиший - это «Христос воскресе! Воистину воскресе!» Довольно убедительно теоретизируете, показывая точность и богатство фонетического ряда. Как это звучит по-польски?
Н.Г.: «Chrystus Zmartwychwstał!»
В.М.: Красиво. А по-французски?
Н.Г.: «Le Christ est ressuscité»! Это я знаю, потому что мы это кричим в церкви, мы и по-русски, и по-французски, и по-гречески… и вроде как-то по-арабски кричим, я точно не знаю, на каких еще языках… 
В.М.: По-французски очень революционно звучит. Мне очень нравится, что у Вас в стихах есть такая штука, как фонетика… Когда существует в хорошем смысле смакование слова, мелодичность звучания, напевность... 
Н.Г.: О да, это есть. Это то, о чем Мандельштам писал в «Разговоре о Данте»… Когда фонетика становится смыслопорождающей.
В.М.: Давайте дальше… Вот Вы переводы Библии смотрели по-польски, по-французски? Я только английский перевод знаю.
Н.Г.: Мне приходилось смотреть и французский перевод, и польский. Выборочно, конечно.
В.М.: И как, по-Вашему, в каком из них больше архаичности, больше подлинности, «правдошности», какой из переводов Библии вызывает доверие у Вас как у поэта? По звуку, я имею в виду. 
Н.Г.: В любом.
В.М.: В любом? Но я говорю про фонетику, про словарь, про «кондовость» речи…
Н.Г.: Я заведомо не могу настолько оценить французский язык. Так, однажды мы с сыном спорили, на какой язык лучше переведен цикл книжек Лемони Сникета «Тридцать три несчастья», детские книжки. Он сказал, что ему очень нравится русский перевод, а я сказала, что французский, на мой взгляд, лучше. Он возразил, что я не могу судить о французском языке и переводе, поскольку не в состоянии оценить тонкости чужого языка.
В.М.: Я учил английский и немецкий, но нюансы речи вряд ли чувствую. Борхес, кажется, говорил, что часто восприятие поэзии теми или иными народами зависит от перевода Библии…
Н.Г.: Но я по-французски ведь просто читаю. Ну, когда-то выступала, качала права человека по-французски сколько угодно…
В.М.: Мне просто интересно, как звучат, скажем, псалмы или молитвы, например, «Богородице, Дево, радуйся…» на других языках. Чисто фонетически. Как воспринимаются псалмы, Евангелие... 
Н.Г.: Ну, я не знаю, как звучит «Богородице, Дево, радуйся» по-французски, я знаю по-латыни «Аве Мария»...
В.М.: Вы следите за творчеством молодых… Вот на Ваш взгляд, чье влияние в лучших образцах можно проследить? Вот было влияние Бродского. А влияние, скажем, акмеизма можно проследить? Или Заболоцкого. Мне Заболоцкий даже больше интересен. 
Н.Г.: И акмеизм, и Заболоцкий, и Хлебников – всё это уже так от нас далеко, что они сами по себе сблизились. Больше всего, когда стихи действительно настоящие, я вижу влияние личности самого автора. И в языке, и в поэтике… Скажем, такой автор, как Мария Степанова, – она порождает свою поэтику. Нельзя сказать, что эта поэтика взялась ниоткуда. Но нельзя и вывести ее прямых корней. Что касается меня, то мои любимые поэты – акмеисты. Мандельштам и Ахматова. 
В.М.: Со мной случилось то же самое… Почти тоже самое…
Н.Г.: На самом деле я думаю, что если я у каких-то поэтов и училась, то только в молодости. В самой ранней молодости. А потом, как только немножко выросла, я учиться перестала, а как-то оно само собой идет. Как я всегда говорила, влияние акмеистов не вредно. 
В.М.: Ну, конечно, оно дисциплинирует очень…
Н.Г.: …Влияние Хлебникова не вредно. А вот влияние Цветаевой я считаю вредным. 
В.М.: А я его, кстати, почти не вижу в сегодняшней поэзии…
Н.Г.: Влияние Цветаевой в основном заметно на примере женщин. Влияние же Бродского, которого я очень люблю, считаю «первым поэтом», оказалось очень вредным. 
В.М.: Еще вот вопрос, который меня в последнее время очень волнует. После всех репрессий, после всех трагедий, которые с Россией произошли, когда наблюдаешь, возникает вопрос, особенно если посмотреть на молодежь: возможно ли восстановление духовного потенциала России, возрождение уничтоженного генофонда - или это воссоздается столетиями? Как Вы считаете?
Н.Г.: Мне трудно об этом судить. Я никогда не была футурологом. Я живу сегодняшним днем. Но мне кажется, что если за 70 с лишним лет живую жизнь не задавили, то теперь ее тем более задавить трудно. Тогда просто средства были посерьезнее. 
В.М.: Я не совсем согласен. Вот Вы живете в Европе большую часть времени: насколько духовная жизнь Европы Вас устраивает? У Вас нет ощущения, что там тоже происходит некий спад, связанный с другими процессами? Безвластие, аморфность, отсутствие ориентиров, духовная деградация… Обычный перечень. Вам не кажется, что Европа превращается в музей? Ведь реальных произведений искусства создается очень немного. Люди живут прошлым, перерабатывая это прошлое…
Н.Г.: Вы знаете, я живу не в Европе в целом, а в Париже. А Париж – это живой город, и не музейный, хотя в нем музеев хватает. Дорогие камни Европы… Но это живой город, это город для жизни. И раньше, особенно в 70-80-е годы, я очень много ездила по французской провинции. А в провинции люди еще лучше. 
В.М.: А там осталась народная культура? Ну, поют они там какие-нибудь свои песенки?
Н.Г.: Там очень сильная региональная культура. Дело в том, что Франция, с одной стороны, делится на департаменты, с другой – она делится на регионы, каждый из которых вмещает несколько департаментов. И там есть много живой народной региональной культуры, причем это может быть и весь регион, и какая-то точка в этом регионе. Там происходят какие-то местные праздники, огромное количество. Вот, скажем, я часто бываю у сына, который живет в Монтиньяке. Это департамент Дордонь, а город входит в совсем малый регион под названием Черный Перигор. Там в Дордони есть четыре разных Перигора. И в этот Черный Перигор я приезжаю. В разное время года, не только летом, когда там тьма туристов. И вот весной, например, у них проходит местный городской карнавал, куда ведут всех детей… Всякие другие вещи… Выступают ансамбли, люди все время что-то создают, придумывают… Существуют и маленькие, и большие музеи… 
В.М.: Ваши стихи в переводах как люди воспринимают?
Н.Г.: У меня на французский немного переведено. Довольно большой кусок был недавно переведен во французской антологии современной русской поэзии, перевела Кристина Зейтунян. Но я совсем не знаю откликов на нее. Когда-то еще мои стихи переводила Вероника Шильц, переводил немного Жорж Нива, и я знаю, что, когда я читала параллельно русские и французские тексты, то это было неплохо. И, скажем, Вероника замечательно перевела «Концерт для оркестра». Французский же очень трудно рифмовать, в нем рифмы оскудели, и рифмованный стих воспринимается, как у нас воспринимается частушка. 
В.М.: То же самое в английском языке… 
Н.Г.: И все эти якобы замечательные переводы, цветаевские «Бесы», они звучат по-французски как частушка, как песенка, шансон. У них рифмованная поэзия сохранилась только в виде этих рифмованных куплетов, шансона… 
В.М.: Я лет десять занимался переводами поэзии с английского на русский и, наоборот, вел некоторую русско-американскую программу, и знаю, что все же барьер непонимания есть. И преодолеть его невозможно. Остается только дружить, обниматься, вежливо улыбаться… Но у меня сложилось впечатление, что в Европе дело обстоит немного по-другому. То ли потому, что мы здесь ближе как-то ментально… Особенное ощущение близости у меня возникло в Греции, в Италии.
Н.Г.: Я представляю вот, как я приеду в Лондон, и переводчик или артист там будет читать мои стихи-переводы. Но мое оригинальное стихотворение и перевод – это будут два разных текста.
В.М.: Я все же надеюсь, что какой-то диалог между поэзиями возможен…
Н.Г.: Единственное – замечательные переводы польские с русского. Хотя в переводе с близкого языка есть свои ловушки. 
В.М.: Что для Вас Белоруссия?
Н.Г.: У меня всегда была дикая жалость к Белоруссии. Со мной произошла очень смешная история. В 1955 году меня первый раз выгнали из Московского университета, формально за несдачу зачета по физкультуре. И, боясь маме признаться, я поехала в Калининградскую область поступать в кинотехникум, который готовил кинотехников. И я поездом проехала через Белоруссию. И хотя Подмосковье в те годы было очень бедным, нищим, но такой нищеты, как в Белоруссии, я никогда больше не видела. И так стало жалко навсегда эту страну… А потом у меня был приятель из Белоруссии, который учился здесь и был однокурсником моих друзей, и он рассказывал про страну, про ее язык, и мне так жалко стало, что сами белорусы не говорят на своем языке. Да еще постоянно от русских слышишь высказывания: «Да разве это язык?» Но я, как филолог, хорошо понимала, что это язык…
В.М.: Ну, сейчас такого снобизма со стороны русских нет. Не встречал…
Н.Г.: Дай Бог ему не возродиться. И так мне всегда казалось, что это самая бедная республика во всем Советском Союзе. Потом, правда, выяснилось, что нет. Уже когда наступили гласность, перестройка, году в 89-м, вышел сборник каких-то фольклорных этнографических работ, и там были записи экспедиции, которые раньше публиковать нельзя было. Экспедиция была в Великолуцкой области, и были записаны образцы диалекта, и по ходу дела крестьяне говорят: «А за продуктами мы ходим в Белоруссию». И тут я узнала, что есть места и победнее, и понищее. А так – есть у меня немного чувство вины русских перед Белоруссией, которую я на себя беру. Никого другого не заставляю. А потом, когда белорусы уже поднялись, я очень обрадовалась. Мы печатали тогда очень много в «Русской мысли», и мы печатали про Куропаты.
Потом мы напечатали все экспертное заключение о раскопках и эксгумации в Куропатах в специальном приложении к «Русской мысли». Я (уж как могла) перевела с белорусского. Ну, и я как-то со всем этим связалась. Ежи Гедройц, редактор парижской «Культуры», очень много занимался Белоруссией... После 1990 года он вдруг начал писать в каждом номере «Заметки редактора» (хотя до тех пор сам почти ничего в свой журнал, основанный в 1946 году, не писал). И «Заметки» эти в основном касались того, что у Польши нет восточной политики, и об отношениях Польши с Украиной, Литвой, Белоруссией и Россией. Сам он родился в Минске. Потом он был эвакуирован в Москву, а потом уже, будучи подростком, уехал в Польшу. Но он очень много заботился о том, что делается в Белоруссии, много помогал их библиотекам, всему... И для меня всегда жив и важен завет Гедройца, который я понимаю так: Белоруссия больше нуждается в поддержке, чем все остальные, потому что остальные и так сильнее, они сами лучше выберутся. А вот Белоруссия – это для меня особый завет Гедройца. 
В.М.: Я знаю, что Вы внимательно следите за политическими баталиями в РБ...
Н.Г.: ...В этот раз среди белорусских «сидельцев» оказалось двое просто моих друзей. Это Андрей Сальников и Александр Федута. Федута сейчас на свободе, но под подпиской о невыезде. А мы с ним познакомились сначала в ЖЖ, а потом в следующем году встретились на конференции в Таллине и очень расположились друг к другу. Но интересно, что письмо, которое потом набрало множество подписей, изначально было письмом филологов в защиту Федуты. И я инициаторам написала: так нельзя, надо защищать всех. И можно начать с того, что вот мы, филологи, узнали (о том-то), но надо, чтобы письмо было в защиту всех. Это произошло негласно, и, может быть, об этом не я одна сказала, но я сказала и думаю, что благодаря этому письмо стало в защиту всех белорусских политзаключенных. 
В.М.: У меня есть какая-то необъяснимая любовь к Литве, Белоруссии. К таинственному Великому Княжеству Литовскому…
Н.Г.: Ну, в Литве я была, с ней у меня свои давние связи, у меня были несколько месяцев назад литовцы, которые снимали фильм обо мне, а интервьюировал меня Владимир Тарасов, джазмэн, который живет в Вильнюсе. И он сказал, что они там собираются переводить мои стихи. И спрашивают, что я хотела бы. На что я ответила, что никогда не говорю, что я хотела бы и выбирать должен переводчик. А что у него выйдет, то и выйдет. 
В.М.: У «Гулливера» много друзей из Литвы... Выступали на День независимости в Литовском культурном центре у Будрайтиса… Я этим летом ездил в Литву…
Н.Г.: А когда Томас Венцлова был «Человеком года», там я как раз и познакомилась с Володей Тарасовым, а потом и с Будрайтисом. А в Вильнюс я просто влюбилась с первой минуты совершенно. А в Белоруссию я попала первый раз всерьез в 2006 году, когда было столетие Гедройца. Был Год Гедройца, и первая конференция, которая открывала этот год, проходила в Минске, в Польском культурном центре, закрытая. Меня оттуда утащил во второй день Санников, повел к ним в Хартию-97. Я и по интернету давала интервью и до того, и с Хартией я больше всего связана. А потом я была этом году на замечательном Милошевском фестивале, главным организатором которого был замечательный поэт и чудный человек Андрей Хаданович. Фестиваль назывался «Великое княжество поэтов» – и действительно был таковым, мы там все, белорусы, литовцы, украины, поляки (и русские в моем лице) «княжили».
В.М.: Скажите, а как переводится: Анимула вагула, бландула?
Н.Г.: Так и переводится, как дальше говорится: Душенька, блуждающая, нежная...
В.М.: Можете прочитать?
Н.Г. Эпиграф: Animula vagula, blandula.
Душенька блуждающая, нежная,
бландула, вагула анимула,
твои шутки, шутиха, – безнадежные,
твой любимый отель – мое немилое
тело. Да и много с нас толку ли?
На торгу, на толкучке суетной
затолкали нас обеих, заторкали.
И куда теперь? Перетасует ли
Парка старая гаданье наново?
И что выпадет – Вытегра, Няндома,
Колывань, или Тамань, или Иваново?..
Анимула вагула, бландула.
В.М.: Как Вы понимаете фразу, что вначале было СЛОВО?
Н.Г.: Я ее понимаю буквально так, как написано у Иоанна: и Слово было Богом, и Слово было у Бога. Я ее не переношу на стихотворчество.
В.М.: Существует ли для Вас в поэзии понятие жертвы? Героизма?
Н.Г.: Понятия не имею: в моих стихах никогда не было ни жертвы, ни героизма.
В.М.: Ой, как неожиданно. А нам казалось… У вас такой героический образ… Кстати, «Русский Гулливер» – проект героев, победителей… Присоединяйтесь
Н.Г.: Я уже присоединилась. Но отнюдь не потому, что тут герои, победители. Я всегда готова быть в «стане погибающих»…

                                                                                                                                                            Москва, 2012 

                                                                      Также на сайте: http://www.gulliverus.ru/gvideon/?article=1855
  
2016-Евгений ЧИГРИН. Простые слова. К 80-летию Натальи ГОРБАНЕВСКОЙ
                                                                    ПРОСТЫЕ СЛОВА  

                                                      К 80-летию Натальи Горбаневской

       …При всей разности поэтик Бродского и Горбаневской у первого есть строчка, которая сама по себе Горбаневская длиною в жизнь: «только с горем я чувствую солидарность». Так она и прожила всю свою сознательную жизнь, которая, слава Богу, оказалась длинной… Почему мне это пришло в голову? Не знаю…
       Её смерть застала меня врасплох, ночью, в Казани, где я в конце позапрошлого года был на поэтическом фестивале. Я поднимался к себе в номер, и мой коллега по этому мероприятию Данила Давыдов совершенно выцветшим голосом произнёс: «Наташа Горбаневская умерла…». И уже в номере, на меня надвинулся остров Сахалин (где я жил когда-то…) и куда в забытом, как японский циклон (кажется, 2001году), однажды пришёл мейл от знакомой русской писательницы, живущей в Париже. В некой насмешливо-удивлённой форме она написала примерно следующее: твои стихи прочитала Горбаневская, и завтра они будут опубликованы в «Русской Мысли». Целый разворот! По тем, островным временам, с таким же успехом можно было бы сообщить мне о том, что… Впрочем, тут же пришёл ещё один мейл, уже от самой Натальи Евгеньевны, и далее мы довольно часто переписывались, а ещё через какое-то время она написала о моей рукописи (весьма незрелой, как мне сдаётся сегодня) нечто лестное в форме эссе (впоследствии опубликовано в книге Н. Горбаневской «Прозой о поэзии», изд. «Русский Гулливер», Москва, 2011г.), которое заканчивалось так:
        «…Стихи Евгения Чигрина я прочла впервые два года назад, когда мне их передали в «Русскую Мысль», это поэт, тогда ещё живший «на отшибе державы». До того как уйти из редакции, я успела дважды напечатать в газете его большие подборки, выколачивая для них побольше места на литературном развороте (замечу, что с автором лично мы и по сей день знакомы – только по электронной почте). Я рада, что наконец, выходит эта книга. Перед нами состоявшийся поэт…». 
       Я привёл эти строки Наташи совсем не для того, чтоб поддержать своё поэтическое реноме (наоборот, самое лестное, и даже сильно завышенное! – не привожу…), а потому что хотел сказать, что она была человеком отзывчивым: отзывчивым, если считала, что причина для этого соответствует реальности, в её представлении, в её системе координат. 
       Она жила по своей вере: вере, что именно так должен жить и поступать человек, пишущий стихи, и знающий свою правду. Правду, которая, как мне кажется, близка к библейским заповедям… Так ведь и вся её бытовая, а не только поэтическая, жизнь, тому прямое подтверждение. Уже потом, в мою московскую жизнь, я стал обрастать встречами с Наташей (конечно, именно она настояла, чтоб я её так называл, на галльский манер, несмотря на разницу в возрасте), её книгами, которые выходили в московских (и не только) издательствах, разговорами, иногда о самом важном: одиночестве, жизни, смерти… Кстати, в этом ряду, для неё стояли и стихи. Самые-самые стихи… В одну из таких встреч она рассказала, как в телефонном разговоре во времена работы в журнале «Континент» похвалила присланную подборку Иосифа Бродского (мысленно спохватившись, дескать, кому я это говорю?!) и как он по-детски, обрадованно сказал: «Правда?» И так она это точно передала, что мне показалось, что я уловил вот эту детскость нобелевского лауреата… И другие московские встречи в литературных кафе были, но какой ненадёжный диск память! 
       И ещё одна не-встреча в Париже, куда я прикатил, а предварительно мы договаривались вместе пойти в музей «Оранжери» (Le Musée de l'Orangerie), где, как известно, не только кувшинки Клода Моне, но и Морис Утрилло, Пабло Пикассо, Поль Сезанн со своими яблоками и печеньем, а ещё – Амедео Модильяни, Поль Гоген, Альфред Сислей, Андре Дерен, а главное – самая большая коллекция в Европе французского (еврейского) уроженца Белоруссии Хаима Сутина! 22 работы! Должен сказать, мне очень хотелось увидеть всё это богатство глазами Наташи. Признаться, я не очень-то чувствовал в её поэзии влияние живописи. Но знал, что она не просто любит живопись, но понимает до мельчайших деталей! Но… облом, невезуха, в начале моего пребывания она приболела, а потом – тщетно вызванивала меня по телефонному номеру гостиницы. Однако дневной портье, никак не мог взять в толк мою странную фамилию, не смог объяснить, что я ещё живу в отеле, просто ушёл с утра пораньше…
       И ещё, запомнились две встречи в Польше. Варшавская, пять или шесть лет назад. Я приехал, на день раньше поэтического фестиваля, на который был приглашён польскими поэтами, а она улетала в Париж на следующий день. Стояла самая настоявшая варшавская осень. Кто бывал в эти времена в Польше, тот понимает, о чём идёт речь… Я должен был приехать в незнакомый район, где она жила у своей подруги, журналистки Ворошильской. Приехал на час раньше, так получилось, и вдруг увидел, что Наташа сидит в кафе, склонившись над книгой, а два-три померанцевых листика, как-то по-птичьи, кружат подле… Почему-то запомнилась эта польско-осенняя картинка: поэт, склонившийся над книгой, птицы, листья, и уходящее на Запад синее небо… А потом она показывала мне достопримечательности района, заходили в каждый костёл, где она (будучи православной) рассказывала о каждом захоронении, о канонизированных деятелях католической церкви, поэтах, военачальниках, героях Польши. К Польше у неё было особенное отношение… Сколько замечательных поэтов открыла она русскому читателю. И, кстати, переводила не только знаменитых и значительных авторов, а и современную молодёжь, которая слала ей рукописи в ЖЖ и на почту, зачастую отрывая время от собственных стихотворений. 
        Ну и выпили прямо на скамеечке, возле дома Ворошильской, красного вина в помин души моей мамы (которая умерла за месяц до того…). И Наташа сказала какие-то верные и простые слова… Какие? Да именно те, которые знают поэты и ангелы, и небо, уходящее далеко… Были и другие встречи, хорошо помню, как она вручала премии переводчикам Чеслава Милоша, съехавшимся со всего мира, в польском посольстве в Москве, и – затем, последняя встреча, в одном из самых старых городов Польши, во Вроцлаве (историческая столица Силезии), расположенном на берегах медленной и много знающей Одры, где: «Этот город гномики-краснолюды охраняют от суеты и сглаза, / Потому-то мне и легко, по сути, / В переулках правильных… Счастье, маза – / Говорить с какой-нибудь птахой польской, / Видеть это море костёлов разом. Под старинной крышей чудак геройский / Столько лет стоит то ли с медным тазом, / То ли с тем щитом, что когда-то город / Защитить хотел от какого лиха?..» (из стихотворения автора текста). Краснолюды, в переводе с польского, гномы. Вроцлавские гномы – название раскиданных по всему городу с 2001 года бронзовых статуэток гномов, количество которых неизменно растёт. Существуют специальные рассказы и даже брошюры, помогающие найти этих гномов в городе, а также объясняющие персональную историю каждого из них. Кто и зачем мне это рассказывал, в подробностях? Теперь не помню, но хочется думать, что Наташа…  
       Надо сказать, что на фоне той готической, барочной и одновременно современной архитектуры её (давно замеченная) трогательность, делалась ещё заметнее… и трогательней – вдвойне. Впрочем, когда нужно было быть бесстрашной – она умела, как никто… Как ветер, как музыка, как лучшие стихотворения русской литературы.
                                                                   Евгений ЧИГРИН, Москва                                  
 
 

2017-Виталий АМУРСКИЙ

                          Памяти Германа Плисецкого

                        1.    Трубная площадь

                                                                       
                        Восточными словами, как урюком,
                        Подслащивал поэт свой пресный быт*,
                        А проходя по Трубной, слышал – в люках
                        Река Неглинка, спрятавшись, бурлит.

                        И сквозь чугун в оставленные щели,
                        Казалось, шепчет тёмная вода                                   
                        О дне, когда прощавшихся с Кащеем
                        Здесь поджидала страшная беда.

                         Над городом печаль в гудках басила,
                         Летя от стен Кремля на Колыму...
                         Но девочкою лет шести Россия
                         Надолго в память врезалась ему.      

                         Слепая и губительная сила,
                         Что двигалась от Сретенских ворот,
                         Её водоворотом уносила, –
                         Водоворотом, звавшимся – народ.

                         В Колонном зале, в пальцах комкав шапки
                         И не стесняясь набегавших слёз,
                         У пьедестала с гробом шагом шатким
                         Свою беду и боль поток тот нёс.

                         Слиянием мистерии и яви
                         В прикрытых крепом люстрах свет не гас,    
                         Но даже если розы там не вяли,
                         То стража их меняла каждый час.

                         А с Трубной кровь уже смывали чью-то,
                         Следы беды сметали поскорей,
                         И мартовские ветры дули люто
                         Меж траурных столичных фонарей.


                     *Важную часть литературного заработка ему давали переводы великих персов – Омара Хайяма и Хафиза. /прим.автора/


                                        
                                    
          2.  На полях книги «От Омара Хайяма до Экклезиаста»

                          Не глазами, но сердцем
                          Строк касаюсь печальных –
                          Тех, что Герман Плисецкий
                          Не сумел напечатать.

                         Ах, стихи из архива
                         Среди записей личных –
                         Будто ветер охрипший
                         В подворотнях столичных  

                         Лет простуженных, серых
                         От печалей и пыли,
                         Где по-своему все мы
                         Гнётом мечены были.

                         Сколько душ там сломалось,   
                         Что казались – из стали!
                         Но остались слова ведь,
                         Пусть в тени, но остались.       
                                 

                                              *  *  *

                          Ещё февраль, но всё синее выси,
                          И, даже если снег лежит пока,
                          Как почтальон, несущий в сумке письма,
                          Приносит ветер с юга облака.
                                                                                                              
                          Бери их и читай, что пишут с моря,
                          Где солнце улыбается цветам,   
                          А если вдруг припомнишь речку Ворю,                      
                          То речка Воря – это ведь не там. 


 
                                                          *  *  *

                          Крым и Судеты – как же схоже всё, ей-ей,
                          Однако тем ли мне себя утешить,
                          Что, дескать, канул в прошлое Генлейн* ,   
                          А времена теперь отнюдь не те же?

                          Подчас подобен пороху народ –
                          Немецкий, чешский, русский... Суть не в этом, –
                          Когда история свершает поворот,
                          Путь, что ведёт вперёд, вдвойне неведом.    

                          Не опуская глаз и головы,
                          Расслышать я хотел бы день грядущий,
                          Но глохну от оркестров полковых
                          И от речей, что отравляют души.


  Конрад Генлейн (1898-1945) – нацистский деятель в Судетской области Чехословании, приложивший немало усилий, чтобы в 1938 году позволить её «воссоединение» с гитлеровской Германией.    


                                                      *  *  *       
                                                                                  

                                                                                   А.Г.                                                         

                          Чеченцы гибкие лезгинки бацают,
                          В домах московских полы дрожат,
                          А вы мне пишете: «...бои в Дебальцево,      
                          В два раза сахар подорожал...»  

                          Село обстреливаемое – пятно на совести
                          Тех, кому нужен кромешный мрак.
                          О, там, где водка по себестоимости,
                          Забыть не трудно – кто друг, кто враг.

                          Бутылка ныне и впрямь дешёвая,    
                          В лотке, в пивной ли на том углу,
                          Где никогда уже, как в годы школьные,
                          В свой двор тишинский я не сверну.

                                                      
                                                     *  *  *                                                                      
                                         
                           Не говорите мне, что время – деньги.
                           У времени совсем иная суть,
                           А если в нём есть золота оттенки,
                           То меньше их, чем осенью в лесу.

                           У времени совсем иные знаки –
                           Они на циферблатах не видны,
                           Но в жизни – да, как, скажем, в поле маки
                           Или как пятна крови сквозь бинты.



                                                          *  *  *

                                                               Борису Клименко

                            Когда дверь в чьей-то хате вышиблена
                            И шатается в ней сквозняк,   
                            Горек вид занавесок с вышивками,
                            Что колышутся на гвоздях.

                            Нет порою в жизни отдушин,
                            А душа в сплошных синяках, –
                            Только всё это, Боря, одюжим,
                            Ибо иначе нам никак.

                            И у киевского Владимира
                            Нас одарит покоем та, –             
                            Дорогая мне, а тебе – родимая, –
                            Приднепровская красота.

2017- ЧИГРИН, Евгений
2017- ЧИГРИН, Евгений
ЛЕТАЮЩИЙ МАЛЬЧИК

КИНО АПРЕЛЯ
      
       Весною эльфы тянутся к моим
       Пространствам, понимающим тепло.
       «Не отдавай поэзию чужим», —
       Кому я говорил? Давно прошло.

       Весною нежность хочется спасти
       От воронья и во́лков, и больших
       Видений, чьи расквашенные рты
       Роняют ужас в комнатах пустых,

       Когда стоит проклятье в полный рост
       И зеленеют чёртики Ф.Д.,
       И самый не хвостатый, мнится, прост —
       Метнулся в угол, взвился в красоте,

       Преобразился и пропал во мгле,
       И нечего за это упрекать…
       И многоточье прячется во мне,
       Со мной садится прямо на кровать.

       Весною нежность интенсивней, плюс
       Отчаянье: два чувства тянут нить.
       Кому я говорю? Одной из Муз —
       Я наливаю, предлагаю пить.

       Не алкоголь, конечно, кальвадос
       И золотое, жаркое вино.
       Глотайте, Муза. Усмирим невроз,
       Придумаем апрельское кино,

       Где я скажу, вернее, скажешь ты,
       И, может, что-то в нас произойдёт,
       И голубое облако мечты
       Откроет закодированный код:


       И мы войдём в чудесные миры,
       Ну как впервые входят в синема,
       Там ангелы, как в хосписе, щедры
       И лучший лирик не сошёл с ума.


*  *  *
       Серебрится кристаллами цезия
       И бормочет, порой наугад, 
       И весной крылышкует поэзия:
       Вещество и питательный яд
       Для счастливых и для неуверенных,
       Пьющих спирт стиховой до утра,
       Не седьмого ли неба поверенных?..
       В веждах ангела жизнь расцвела.                       
       Эта музыка в воздухе спрятана, 
       Вот — былинка, а вот — пустячок,
       То сверкнёт, то, как облачко, матово,
       То опять изумрудный сверчок,
       Светлячок и лекарство, и шмалево,
       Волчье солнце, удача на грош,                                       
       Амфибрахия белое зарево,
       Анапеста чудесная дрожь…
       Дунешь в дудку и — дактили гномиком…
       Сколько воздуха в этом тире! —
       Так весна открывается томиком
       И стоит на библейской заре.


       ДЕРЕВЯННАЯ ДУДКА

        В нетвёрдом сне я выдумаю жизнь:
        Фонарик там горит? Скорее жирник.
        И кто-то мне роняет: присмотрись —
        Какой-то лирик?
        Астральный лирик с дудочкой стоит:
        В глазах звездинки, в колпачке, как в цирке,
        В ботиночках… нелепый индивид,
        Как будто в ссылке

        Космической? Придуманный типаж?
        Мультяшный призрак с деревянной дудкой? —
        Элегий драйвер, вписанный в пейзаж,
        С живой погудкой,                                                                     
        С надеждой на последние слова,
        На музыку, в которой свились музы,
        Раздуты щёки, в Боге голова,
        Уста иллюзий

        Стараются для музыки, для слов.
        И ткутся сны библейскими стихами,
        И свет старозаветных берегов
        Держу руками.
        Стою в улыбке Господа, живу,
        Пока бемоли тянутся к минору,
        На раз-два-три вплываю в синеву,
        Продольной вторю…

        И бабочки видений вьются мне:
        Там фитилёк, там дудочник, как чудо…
        На автора стиха похож и не
        Похож как будто? —
        В одежде света, лёгкий старичок,
        Влекущий космос. Знающий о многом.
        …Ты б тоже так за грошик жизни смог? —
        Не ставши богом?..

       ЗИМА. ИМПРОВИЗАЦИЯ

         Проспать всю зиму. С книжкою молчать, 
         Стать пилигримом в собственной постели,
         Не видеть никого, не замечать… 
         В картинках пересказывать метели
         О том, как письма ходят на почтамт 
         И к дуралею Печкину приходят,       
         Как ветер прячет в горле старый ямб, 
         Как музыку бессмысленную водят
         В библиотеку привидений, где 
         Лежит душа и машет, будто птица,
         Мистическими крыльями. Везде — 
         Другие души… Музыка кружится,
         Над патефоном ангел — диск-жокей — 
         Служитель музыкального Эдема?
         Вдохните мне элегию теней,
         В которой таитянская поэма
         Сверкает жемчугами Южных вод, 
         Смотрелся живописец в это море,
         Чем Южный Крест вообразимо горд, 
         О чём скажу в мечтательном глаголе.
         Смотрю в окно. Там сильный снег в снегу 
         Скрывает жизнь прохожих и счастливых.
         Фонарь зелёным брызнул на бегу 
         В больших и толстых, и неторопливых.
         Фонарь сбежал не в Данию? Ага. 
         В стране-игрушке спит писатель сказок: 
         «Огниво», «Ёлка»… Сумерки. Снега. 
         Среда. Четверг. В словарике подсказок
         Живут миры, как будут жить потом… 
         Проспать всю зиму. Встретиться с морями,
         Войти босым в колониальный дом 
         (Скачайте жизнь: все пальмы с берегами).
         Кому я говорю в воздушной мгле?.. 
         Доплыли мы до берега? Доплыли.
         Фрегат воображенья в феврале 
         Прекрасно накрутил такие мили.
         Схожу по трапу. Говорю: «пока» 
         Курящему гашиш худому кэпу.
         Весь в «Баунти» и музыке. Строка 
         Завязана на солнечную скрепу.
         Плывут миры, как будут плыть потом… 
         Штурвальный жизни с неба шлёт приветы
         И объясняет счастье на таком… 
         В который иммигрируют поэты.



       *  *  *
        Пушкинская вьюга,
        Вяземского холод,                                      
        Так зима-подруга
        Забирает город.

        Лезет, ломит вьюга,
        Видоизменяя
        Местность. Слышит ухо
        Маленького Кая —

        Андерсена слышит,
        Данию из детства,                                       
        И метелью дышит
        Формула злодейства:

        Королева круто                                        
        Завлекла мальчишку,                                  
        Королева люто                                             
        Замутила фишку.

        Да припомним Герду —
        Девочку и розы…
        В масть жестокосердью
        Жёсткие морозы:

        С допотопной рифмы
        Потешайся, вьюга! —
        Сочиняя шифры
        В воздухе… Дерюга
                
        Небосвода мрачной
        Видится отсюда,
        Слышится щенячий
        Голос ниоткуда —

        Это сто картинок:
        Фокусы-причуды,
        Миллион снежинок
        И ветра, как спруты…

        Над морозной сферой,    
        Над которой вестник,
        Над моей фатерой —           
        Русский Бог из песни

        Вяземского — это 
        Мне в такую полночь
        Словно капля света,
        Словно в руки помощь.

        Тянутся картинки:
        Герда, королева,
        Лепятся снежинки –
        Слева, справа, слева…

        Вот и Кай теплеет,
        Ангелы в улыбках,
        Скоро просветлеет…
        В дремах-недосыпах  
    
        Столько многоточий:
        Чёрное на белом,
        Это темы ночи
        Вместе с неумелым,

        Крошечным рассветом,
        Он ещё в дороге…
        Смотрят тёмным спектром                                                           
        Города и боги.

                  
       *  *  *
        Тончайший шорох листьев… Скоро нам 
        Невидимый опустит осень… Осень 
        Уже дохнула музыку ветрам, 
        Две стрелочки свела на цифре восемь.
        К замостью фиолетовая мгла 
        Спешит на крыльях ангелов и птичек.
        Ты теплоту легко с собой взяла, 
        Как несколько живительных страничек,
        В которых ты так обольщала, что   
        Всё становилось образным и скрытым:
        Закат стоял в костюмчике бордо, 
        Вышёптывал то музам, то харитам,
        Которым было не до нас. Звезда 
        Выглядывала с дикостью такою,  
        Что нагота светилась без стыда, 
        По Модильяни: белою рекою
        Темнея треугольником волос, 
        В молчании, которого хватало,
        На темноту, на летний дождик слёз, 
        На горний свет мажорного хорала,  
        Живущего в голландском сидюке, 
        Как гномики в дремучем подземелье,
        На светик в постаревшем ночнике 
        И коду меланхолика Корелли,
        Который — листья, шорохи, слова
        Не Самого, так ангелов и птичек…
        На ноготок везения — сперва, 
        Потом — на холод бархатных ресничек. 


         *  *  *       
          Глаза поднимешь — осень на дворе. 
          В кепчонке жёлтой постаревший ангел,
          Ничей двойник, как муха в янтаре,
          На облачко смотрящий местный сталкер.                   
          Да rock-n-roll, который ветер мне
          С календарём принёс. Скажи спасибо.
          Дырявый лист в желтеющем огне 
          Плывёт по суше, как по морю рыба.
          И тот, который ближе к Самому, 
          Нахмурился, ушёл и не простился —
          По мостику, ведущему во тьму, 
          По воздуху, в котором проявился.
          Глаза поднимешь — не поймать небес, 
          В прицеле взгляда вороны и волки
          Химерных туч, накрывших башни мест, 
          Витой собор и ветхие каморки,
          И домики, в которых дровосек
          И домовые гномики, как будто
        Живут какой-то старомодный век, 
        В стаканы нам подмешивая чудо.
        Глаза поднимешь — осень на дворе: 
        От жёлтого к пунцовому, к астралу
        Селены в неокрепшем октябре,
        Идущему по голубому шару.
        И что-то там за мёртвым лесом, что — 
        Похоже на видение без смысла…
        На мальчика в летающем пальто,
          На девочку, что облаком повисла.


       МАЯК НА МЫСЕ

                                                  Забыть континентальные слова:
                                                    Смешение архаики и сленга.
                                                    На мысе пахнет яблоком трава
                                                    И яблоком одна аборигенка…

        Сбежать с материка. Сойти на мысе
        Почти необитаемом. Почти.
        И выкинуть завянувшие мысли,
        Как некогда вчерашние цветы.
        И написать люпиновые письма
        Тем мертвецам, с которыми на «ты»
        Бывал, когда — соломенные листья
        Ложились в запустенье темноты.

        И домолчаться до условных знаков
        Из мира параллельного, когда
        Текут к созвездьям сны архипелагов,
        Консервной банкой смотрится звезда.
        И маяку сложить стихотворенье
        О маяке, сигналящем во мгле:
        Схватить на дактиль чудное мгновенье —
        Свет корабля, как память о земле,

        Которую оставил по причине
        До йоты непонятной самому…
        Стать зверем? Птицей? В сумрачной картине
        Словариком, сверкающим во тьму? —
        Хореем маяка, спондеем мыса,
        Отшельником, пропавшим навсегда?
        Не ждущего с авиапочтой пи́сьма,                                                       
        Забившего вчера на города…

       ЖЕЛТЕЮЩИЙ ФОКСТРОТ

        Посмейся, Бог, — я говорю Ему, 
        Скорей, шепчу холодными губами.
        По-зимнему старею. Знаю тьму.
        Грешу стихами.
        Посмейся, Бог, но — расскажи, зачем
        Я тут и там и — понимаю песни,
        Которые смешались с бытием 
        И мокнут, если

        Случается драконствующий дождь, 
        Который Ты зачем-то посылаешь,
        И голубиный умирает вождь, 
        Об этом знаешь?
        И снег везде, и птица на снегу,
        И демиург на цифровом экране —
        Ведёт во мглу монгольскую Ургу,
        Как на аркане.

        Зачем я жизнь по ниточке живу:
        Глотаю небо и плюю заразу,
        И не курю афганскую траву
        Иллюзий сразу…
        Блуждает снег. Вокруг ложится снег
        И на мосту Мякининском блистает,
        И снова Ты тревожишься за всех…
        Луна играет

        Для марсиан желтеющий фокстрот,
        Который я не слышу. Граммофоны
        Других планет поют наоборот:
        Свои законы.
        Я вещество? Я только вещество,
        Субстанция твоих забот всего лишь?..
        Посмейся, Бог. И больше ничего.
        И не поспоришь.

         СЛОВА

          Сползает день, как женское бельё,
          Банальное на скрипочке играя,

          Хватаясь за словесное витьё,
          Оливковые сумерки встречая,

          В которых дождь размашист и ершист:
          Бог сентября диктует третьи сутки,

          Целует смерть любой летящий лист,
          И дуют ветры в северные дудки.

          Но — скоро нам большой аэропорт
          Махнёт рукой, забросит наши души

          В рифмующийся с жизнью небосвод…
          В который раз откинемся от суши?

          Мы поспешим на боингах туда,
          Где Порт-Саид вышёптывает море,

          И пёстрые увидим города:
          За слоем слой раскусим это вскоре… 

          Под солнцем караванных местностей
          Мы из карманов вытряхнем пустыню,

          Сменяем тьму на радугу сластей,
          Как горькое на сахарную дыню.

          Перелистаем финиковый мир,
          Над тамариском высмотрим созвездье

          И, прокурив кальяновый Каир,
          В каком тогда очухаемся месте?

          …Уходит день на тающих своих —
          Своих двоих… Всего на грошик света.

          Мы в сумерках, мы числимся в живых…
          Пронзает мглу зелёная комета.

         МАМБЕРАМО

          В Новой Гвинее река Мамберамо,
          Тёмные люди, леса…
          (Просится в рифмочку «мама» и «рама»)
          Застят виденья глаза
          Мне в Подмосковье: в подзорную трубку
          Фантасмагорий — река
          Чудится. Мнится. Зелёную шлюпку    
          Тянут — куда? — облака.

          …Тыквы и яблоки осени — осень
          Лакомят, как захотят,
          Жёлтое яблочко падает оземь,                      
          Жёлтое кружится над…
          Длится ореховый остров: в Гвинею
          Стихотворенье пишу,                                                         
          Словно в знакомую мне эмпирею?..
          Солнечному миражу,

          В тропики? В мангры, в которых гуляет                                  
          Ярко-зелёный павлин,
          И химеричным закатом стекает
          В заросли сочный кармин.
          …Варвары пляшут синг-синг в полнолунье,
          В полый бамбуковый ствол
          Весело дует худая ведунья,
          Пахнет животным атолл.

          …В Новой Гвинее река Мамберамо.
          Дождь в Подмосковье — врасплох!
          Тучей отъявленной смотрит с экрана
          Неба нахмуренный Бог.
          Остров стирается мокрым и быстрым:
          Демон с дырявым ведром
          Ходит в Мякинино вечером мглистым,
          Смотрит дождливым огнём.

          *  *  *
          …Слова истёрлись. Сумерки. Опять                  
          Цветы Сезанна вышли на балконы
          По демиургу небо понимать, 
          Багровые смотреть иллюзионы. 
          Иллюзии, сверкнувшие в мозгах,
          В реальности остались за плечами,
          Вчерашний кайф, по Соломону, — прах —                      
          Становится туманными стихами.
          Расшифровать? — в какую жизнь теперь 
          Слова текут под лейблом астения?..
          Темнеет рифма, словно рядом Зверь, 
          В соседней церкви скоморохи Вия?
          И беспилотник в лёгких облаках 
          Легко принять за детскую забаву,
          Когда вся жизнь в придуманных словах
          И музах, обнимающих по праву. 
          К чему сказал? — легко раскусит тот, 
          Кто вымахнул за старыми ветрами,
          С ним на щите — легенда — Ланцелот,                   
          Со мной — весна с летательными снами.
          Во дворик выйду: говорящий кот 
          На языке египетском — со мною,
          Невдалеке — тупик и поворот,
          А в параллельном — Старая с косою
          Хохочет над… И больше ничего. 
          Всё обрастает сумерками дальше…
          Фонарный свет. Светило. Вещество.                         
          Ну, чисто так. Без примесей и фальши.

       ЖЁЛТАЯ ЗЕМЛЯ
                          
                              Циклон с Хоккайдо
                              прошёл по всему острову…

        Боги оста
        Катят бездны,
        От форпоста
        Мир безвестный  
        Весь в циклоне
        От Хоккайдо,
        Мрак в законе:
        Всё хозяйство

        Штормовое
        Дышит, длится…
        Роковое
        В море мнится
        Капитанам,
        Лаперузам,
        Мореманам
        И хунхузам

        В мокрых джонках —
        Что́? — попались?                                
        Тучи в контрах,
        Расстарались
        Боги оста —
        Катят бездны,
        Тьма запро́сто
        Берег местный

        Прихватила.
        Жизнь в загоне.
        Аспид* — сила.   
        Всё в циклоне.
        Не Макао
        Тут. Не Гоа.
        Не какао
        Пьют. Другое,

        Что покруче,
        Наливают —   
        Это лучше
        Понимают.
        Земли, мили,
        Фумаролы
        Застолбили
        Холод голый.

        Восьмихвостый
        К нам отряжен,
        В свите монстры.
        Быт разлажен.                                     
        Восьмихвостый
        Из Киото?
        Самый острый? —                       
        Их забота.      

        Восьмихвостый
        В маске вихря!
        Мир беззвёздный,
        Жизнь затихла.
        Мир инакий
        Существует?
        Вьются страхи —
        Змей лютует.

_____________
* Восьмихвостый змей (яп.)


СМОКВА

Пряное солнце прогрело зелёную смокву, кто я и где я — попробуй теперь разбери…
Видимо, скоро, по воле Спасителя, смолкну, чтоб облаками светиться с небесной земли.
Чтоб с НЛО говорить про седой амфибрахий, с дактилем пить марсианский
                                                                                                                             весёлый вискарь 
И анапестом небесные жечь альманахи, и в темноте зажигать золотистый фонарь.             
Видеть: несут восемь демонов душу поэмы — это моих одиночеств последняя суть,
Светятся губы метафор, равно диадемы, лунной хозяйке ложатся на жёлтую грудь.
Видеть: стоят в галактическом мире по списку девочки-музы, привет, золотые мои.
Я вам писал, вы храните e-mail-переписку, плакали в вашем саду обо мне соловьи…  
Видеть: несут восемь ангелов книгу печали, радости книгу несут эти твари Тебе.
Я говорил: «Так случится…», — в неспящие дали, я поднимался, играя на тихой трубе. 
Я пионер, понимающий евангелиста, я засвечусь, и тогда Ты увидишь меня
Точкой? Звездой? Понимающим коду флейтиста? Тем, для кого не хватило простого огня?
Смоква, смоковница, винное дерево, фига — пахнет Египтом, Аравией, Сирией и —
Вечностью той, о которой прочитана Книга… Я говорю, и поют про меня соловьи. 
Фиговый лист шелестит про Адама и Еву, Ветхим и Новым Заветом легко шелестит.
Я с каждым днём уплываю к последнему небу, пью по утрам стиховой 
                                                                                                                    неразбавленный спирт, Пряное солнце глотаю под вечным инжиром. Что говорю? Это — трудно и просто и не…
Рифмой свечусь и сливаюсь с неведомым миром, и соловьёв принимаю в своей тишине.
  

2017- Евгений ЧИГРИН
              ЛЕТАЮЩИЙ МАЛЬЧИК



                  КИНО АПРЕЛЯ
      
       Весною эльфы тянутся к моим
       Пространствам, понимающим тепло.
       «Не отдавай поэзию чужим», —
       Кому я говорил? Давно прошло.

       Весною нежность хочется спасти
       От воронья и во́лков, и больших
       Видений, чьи расквашенные рты
       Роняют ужас в комнатах пустых,

       Когда стоит проклятье в полный рост
       И зеленеют чёртики Ф.Д.,
       И самый не хвостатый, мнится, прост —
       Метнулся в угол, взвился в красоте,

       Преобразился и пропал во мгле,
       И нечего за это упрекать…
       И многоточье прячется во мне,
       Со мной садится прямо на кровать.

       Весною нежность интенсивней, плюс
       Отчаянье: два чувства тянут нить.
       Кому я говорю? Одной из Муз —
       Я наливаю, предлагаю пить.

       Не алкоголь, конечно, кальвадос
       И золотое, жаркое вино.
       Глотайте, Муза. Усмирим невроз,
       Придумаем апрельское кино,

       Где я скажу, вернее, скажешь ты,
       И может, что-то в нас произойдёт,
       И голубое облако мечты
       Откроет закодированный код:

       И мы войдём в чудесные миры,
       Ну как впервые входят в синема,
       Там ангелы, как в хосписе, щедры
       И лучший лирик не сошёл с ума.



                          *  *  *
     
       Серебрится кристаллами цезия,
       И бормочет, порой наугад, 
       И весной крылышкует поэзия:
       Вещество и питательный яд
       Для счастливых и для неуверенных,
       Пьющих спирт стиховой до утра,
       Не седьмого ли неба поверенных?..
       В веждах ангела жизнь расцвела.                       
       Эта музыка в воздухе спрятана, 
       Вот — былинка, а вот — пустячок,
       То сверкнёт, то, как облачко, матово,
       То опять изумрудный сверчок,
       Светлячок, и лекарство, и шмалево,
       Волчье солнце, удача на грош,                                       
       Амфибрахия белое зарево,
       Анапеста чудесная дрожь…
       Дунешь в дудку и — дактили гномиком…
       Сколько воздуха в этом тире! —
       Так весна открывается томиком
       И стоит на библейской заре.




                ДЕРЕВЯННАЯ ДУДКА

        В нетвёрдом сне я выдумаю жизнь:
        Фонарик там горит? Скорее жирник.
        И кто-то мне роняет: присмотрись —
        Какой-то лирик?
        Астральный лирик с дудочкой стоит:
        В глазах звездинки, в колпачке, как в цирке,
        В ботиночках… нелепый индивид,
        Как будто в ссылке

        Космической? Придуманный типаж?
        Мультяшный призрак с деревянной дудкой? —
        Элегий драйвер, вписанный в пейзаж,
        С живой погудкой,                                                                     
        С надеждой на последние слова,
        На музыку, в которой свились музы,
        Раздуты щёки, в Боге голова,
        Уста иллюзий

        Стараются для музыки, для слов.
        И ткутся сны библейскими стихами,
        И свет старозаветных берегов
        Держу руками.
        Стою в улыбке Господа, живу,
        Пока бемоли тянутся к минору,
        На раз-два-три вплываю в синеву,
        Продольной вторю…

        И бабочки видений вьются мне:
        Там фитилёк, там дудочник, как чудо…
        На автора стиха похож и не
        Похож как будто? —
        В одежде света, лёгкий старичок,
        Влекущий космос. Знающий о многом.
        …Ты б тоже так за грошик жизни смог? —
        Не ставши богом?..




                     ЗИМА. ИМПРОВИЗАЦИЯ

         Проспать всю зиму. С книжкою молчать, 
         Стать пилигримом в собственной постели,
         Не видеть никого, не замечать… 
         В картинках пересказывать метели
         О том, как письма ходят на почтамт 
         И к дуралею Печкину приходят,       
         Как ветер прячет в горле старый ямб, 
         Как музыку бессмысленную водят
         В библиотеку привидений, где 
         Лежит душа и машет, будто птица,
         Мистическими крыльями. Везде — 
         Другие души… Музыка кружится,
         Над патефоном ангел — диск-жокей — 
         Служитель музыкального Эдема?
         Вдохните мне элегию теней,
         В которой таитянская поэма
         Сверкает жемчугами южных вод, 
         Смотрелся живописец в это море,
         Чем Южный Крест вообразимо горд, 
         О чём скажу в мечтательном глаголе.
         Смотрю в окно. Там сильный снег в снегу 
         Скрывает жизнь прохожих и счастливых.
         Фонарь зелёным брызнул на бегу 
         В больших и толстых, и неторопливых.
         Фонарь сбежал не в Данию? Ага. 
         В стране-игрушке спит писатель сказок: 
         «Огниво», «Ёлка»… Сумерки. Снега. 
         Среда. Четверг. В словарике подсказок
         Живут миры, как будут жить потом… 
         Проспать всю зиму. Встретиться с морями,
         Войти босым в колониальный дом 
         (Скачайте жизнь: все пальмы с берегами).
         Кому я говорю в воздушной мгле?.. 
         Доплыли мы до берега? Доплыли.
         Фрегат воображенья в феврале 
         Прекрасно накрутил такие мили.
         Схожу по трапу. Говорю «пока» 
         Курящему гашиш худому кэпу.
         Весь в «Баунти» и музыке. Строка 
         Завязана на солнечную скрепу.
         Плывут миры, как будут плыть потом… 
         Штурвальный жизни с неба шлёт приветы
         И объясняет счастье на таком… 
         В который иммигрируют поэты.



                 *  *  *
        
        Пушкинская вьюга,
        Вяземского холод,                                      
        Так зима-подруга
        Забирает город.

        Лезет, ломит вьюга,
        Видоизменяя
        Местность. Слышит ухо
        Маленького Кая —

        Андерсена слышит,
        Данию из детства,                                       
        И метелью дышит
        Формула злодейства:

        Королева круто                                        
        Завлекла мальчишку,                                  
        Королева люто                                             
        Замутила фишку.

        Да припомним Герду —
        Девочку и розы…
        В масть жестокосердью
        Жёсткие морозы:

        С допотопной рифмы
        Потешайся, вьюга! —
        Сочиняя шифры
        В воздухе… Дерюга
                
        Небосвода мрачной
        Видится отсюда,
        Слышится щенячий
        Голос ниоткуда —

        Это сто картинок:
        Фокусы-причуды,
        Миллион снежинок
        И ветра, как спруты…

        Над морозной сферой,    
        Над которой вестник,
        Над моей фатерой —           
        Русский Бог из песни

        Вяземского — это 
        Мне в такую полночь
        Словно капля света,
        Словно в руки помощь.

        Тянутся картинки:
        Герда, королева,
        Лепятся снежинки –
        Слева, справа, слева…

        Вот и Кай теплеет,
        Ангелы в улыбках,
        Скоро просветлеет…
        В дрёмах-недосыпах  
    
        Столько многоточий:
        Чёрное на белом,
        Это темы ночи
        Вместе с неумелым,

        Крошечным рассветом,
        Он ещё в дороге…
        Смотрят тёмным спектром                                                           
        Города и боги.

                  
       

                                 *  *  *
        
        Тончайший шорох листьев… Скоро нам 
        Невидимый опустит осень… Осень 
        Уже дохнула музыку ветрам, 
        Две стрелочки свела на цифре восемь.
        К замостью фиолетовая мгла 
        Спешит на крыльях ангелов и птичек.
        Ты теплоту легко с собой взяла, 
        Как несколько живительных страничек,
        В которых ты так обольщала, что   
        Всё становилось образным и скрытым:
        Закат стоял в костюмчике бордо, 
        Вышёптывал то музам, то харитам,
        Которым было не до нас. Звезда 
        Выглядывала с дикостью такою,  
        Что нагота светилась без стыда, 
        По Модильяни: белою рекою
        Темнея треугольником волос, 
        В молчании, которого хватало,
        На темноту, на летний дождик слёз, 
        На горний свет мажорного хорала,  
        Живущего в голландском сидюке, 
        Как гномики в дремучем подземелье,
        На светик в постаревшем ночнике 
        И коду меланхолика Корелли,
        Который — листья, шорохи, слова
        Не Самого, так ангелов и птичек…
        На ноготок везения — сперва, 
        Потом — на холод бархатных ресничек. 



                                 *  *  *      
 
          Глаза поднимешь — осень на дворе. 
          В кепчонке жёлтой постаревший ангел,
          Ничей двойник, как муха в янтаре,
          На облачко смотрящий местный сталкер.                   
          Да rock-n-roll, который ветер мне
          С календарём принёс. Скажи спасибо.
          Дырявый лист в желтеющем огне 
          Плывёт по суше, как по морю рыба.
          И тот, который ближе к Самому, 
          Нахмурился, ушёл и не простился —
          По мостику, ведущему во тьму, 
          По воздуху, в котором проявился.
          Глаза поднимешь — не поймать небес, 
          В прицеле взгляда вороны и волки
          Химерных туч, накрывших башни мест, 
          Витой собор и ветхие каморки,
          И домики, в которых дровосек
          И домовые гномики, как будто
          Живут какой-то старомодный век, 
          В стаканы нам подмешивая чудо.
          Глаза поднимешь — осень на дворе: 
         От жёлтого к пунцовому, к астралу
         Селены в неокрепшем октябре,
         Идущему по голубому шару.
         И что-то там за мёртвым лесом, что — 
         Похоже на видение без смысла…
         На мальчика в летающем пальто,
         На девочку, что облаком повисла.




       МАЯК НА МЫСЕ

                                                    Забыть континентальные слова:
                                                    Смешение архаики и сленга.
                                                    На мысе пахнет яблоком трава
                                                    И яблоком одна аборигенка…

        Сбежать с материка. Сойти на мысе,
        Почти необитаемом. Почти.
        И выкинуть завянувшие мысли,
        Как некогда вчерашние цветы.
        И написать люпиновые письма
        Тем мертвецам, с которыми на «ты»
        Бывал, когда — соломенные листья
        Ложились в запустенье темноты.

        И домолчаться до условных знаков
        Из мира параллельного, когда
        Текут к созвездьям сны архипелагов,
        Консервной банкой смотрится звезда.
        И маяку сложить стихотворенье
        О маяке, сигналящем во мгле:
        Схватить на дактиль чудное мгновенье —
        Свет корабля, как память о земле,

        Которую оставил по причине
        До йоты непонятной самому…
        Стать зверем? Птицей? В сумрачной картине
        Словариком, сверкающим во тьму? —
        Хореем маяка, спондеем мыса,
        Отшельником, пропавшим навсегда?
        Не ждущего с авиапочтой пи́сьма,                                                       
        Забившего вчера на города…



       ЖЕЛТЕЮЩИЙ ФОКСТРОТ

        Посмейся, Бог, — я говорю Ему, 
        Скорей, шепчу холодными губами.
        По-зимнему старею. Знаю тьму.
        Грешу стихами.
        Посмейся, Бог, но — расскажи, зачем
        Я тут и там и — понимаю песни,
        Которые смешались с бытием 
        И мокнут, если

        Случается драконствующий дождь, 
        Который Ты зачем-то посылаешь,
        И голубиный умирает вождь, 
        Об этом знаешь?
        И снег везде, и птица на снегу,
        И демиург на цифровом экране —
        Ведёт во мглу монгольскую Ургу,
        Как на аркане.

        Зачем я жизнь по ниточке живу:
        Глотаю небо и плюю заразу,
        И не курю афганскую траву
        Иллюзий сразу…
        Блуждает снег. Вокруг ложится снег
        И на мосту Мякининском блистает,
        И снова Ты тревожишься за всех…
        Луна играет

        Для марсиан желтеющий фокстрот,
        Который я не слышу. Граммофоны
        Других планет поют наоборот:
        Свои законы.
        Я вещество? Я только вещество,
        Субстанция твоих забот всего лишь?..
        Посмейся, Бог. И больше ничего.
        И не поспоришь.

        

                         СЛОВА

          Сползает день, как женское бельё,
          Банальное на скрипочке играя,

          Хватаясь за словесное витьё,
          Оливковые сумерки встречая,

          В которых дождь размашист и ершист:
          Бог сентября диктует третьи сутки,

          Целует смерть любой летящий лист,
          И дуют ветры в северные дудки.

          Но — скоро нам большой аэропорт
          Махнёт рукой, забросит наши души

          В рифмующийся с жизнью небосвод…
          В который раз откинемся от суши?

          Мы поспешим на боингах туда,
          Где Порт-Саид вышёптывает море,

          И пёстрые увидим города:
          За слоем слой раскусим это вскоре… 

          Под солнцем караванных местностей
          Мы из карманов вытряхнем пустыню,

          Сменяем тьму на радугу сластей,
          Как горькое на сахарную дыню.

          Перелистаем финиковый мир,
          Над тамариском высмотрим созвездье

          И, прокурив кальяновый Каир,
          В каком тогда очухаемся месте?

          …Уходит день на тающих своих —
          Своих двоих… Всего на грошик света.

          Мы в сумерках, мы числимся в живых…
          Пронзает мглу зелёная комета.



                      МАМБЕРАМО

          В Новой Гвинее река Мамберамо,
          Тёмные люди, леса…
          (Просится в рифмочку «мама» и «рама»)
          Застят виденья глаза
          Мне в Подмосковье: в подзорную трубку
          Фантасмагорий — река
          Чудится. Мнится. Зелёную шлюпку    
          Тянут — куда? — облака.

          …Тыквы и яблоки осени — осень
          Лакомят, как захотят,
          Жёлтое яблочко падает оземь,                      
          Жёлтое кружится над…
          Длится ореховый остров: в Гвинею
          Стихотворенье пишу,                                                         
          Словно в знакомую мне эмпирею?..
          Солнечному миражу,

          В тропики? В мангры, в которых гуляет                                  
          Ярко-зелёный павлин,
          И химеричным закатом стекает
          В заросли сочный кармин.
          …Варвары пляшут синг-синг в полнолунье,
          В полый бамбуковый ствол
          Весело дует худая ведунья,
          Пахнет животным атолл.

          …В Новой Гвинее река Мамберамо.
          Дождь в Подмосковье — врасплох!
          Тучей отъявленной смотрит с экрана
          Неба нахмуренный Бог.
          Остров стирается мокрым и быстрым:
          Демон с дырявым ведром
          Ходит в Мякинино вечером мглистым,
          Смотрит дождливым огнём.



                              *  *  *
         
          …Слова истёрлись. Сумерки. Опять                  
          Цветы Сезанна вышли на балконы
          По демиургу небо понимать, 
          Багровые смотреть иллюзионы. 
          Иллюзии, сверкнувшие в мозгах,
          В реальности остались за плечами,
          Вчерашний кайф, по Соломону, — прах —                      
          Становится туманными стихами.
          Расшифровать? — в какую жизнь теперь 
          Слова текут под лейблом астения?..
          Темнеет рифма, словно рядом Зверь, 
          В соседней церкви скоморохи Вия?
          И беспилотник в лёгких облаках 
          Легко принять за детскую забаву,
          Когда вся жизнь в придуманных словах
          И музах, обнимающих по праву. 
          К чему сказал? — легко раскусит тот, 
          Кто вымахнул за старыми ветрами,
          С ним на щите — легенда — Ланцелот,                   
          Со мной — весна с летательными снами.
          Во дворик выйду: говорящий кот 
          На языке египетском — со мною,
          Невдалеке — тупик и поворот,
          А в параллельном — Старая с косою
          Хохочет над… И больше ничего. 
          Всё обрастает сумерками дальше…
          Фонарный свет. Светило. Вещество.                         
          Ну, чисто так. Без примесей и фальши.



       ЖЁЛТАЯ ЗЕМЛЯ
                          
                              Циклон с Хоккайдо
                              прошёл по всему острову…

        Боги оста
        Катят бездны,
        От форпоста
        Мир безвестный  
        Весь в циклоне
        От Хоккайдо,
        Мрак в законе:
        Всё хозяйство

        Штормовое
        Дышит, длится…
        Роковое
        В море мнится
        Капитанам,
        Лаперузам,
        Мореманам
        И хунхузам

        В мокрых джонках —
        Что́? — попались?                                
        Тучи в контрах,
        Расстарались
        Боги оста —
        Катят бездны,
        Тьма запро́сто
        Берег местный

        Прихватила.
        Жизнь в загоне.
        Аспид* — сила.   
        Всё в циклоне.
        Не Макао
        Тут. Не Гоа.
        Не какао
        Пьют. Другое,

        Что покруче,
        Наливают —   
        Это лучше
        Понимают.
        Земли, мили,
        Фумаролы
        Застолбили
        Холод голый.

        Восьмихвостый
        К нам отряжен,
        В свите монстры.
        Быт разлажен.                                     
        Восьмихвостый
        Из Киото?
        Самый острый? —                       
        Их забота.      

        Восьмихвостый
        В маске вихря!
        Мир беззвёздный,
        Жизнь затихла.
        Мир инакий
        Существует?
        Вьются страхи —
        Змей лютует.

_____________
* Восьмихвостый змей (яп.)



                                                             СМОКВА

Пряное солнце прогрело зелёную смокву, кто я и где я — попробуй теперь разбери…
Видимо, скоро, по воле Спасителя, смолкну, чтоб облаками светиться с небесной земли.
Чтоб с НЛО говорить про седой амфибрахий, с дактилем пить марсианский
                                                                                                                             весёлый вискарь 
И анапестом небесные жечь альманахи, и в темноте зажигать золотистый фонарь.             
Видеть: несут восемь демонов душу поэмы — это моих одиночеств последняя суть,
Светятся губы метафор, равно диадемы, лунной хозяйке ложатся на жёлтую грудь.
Видеть: стоят в галактическом мире по списку девочки-музы, привет, золотые мои.
Я вам писал, вы храните e-mail-переписку, плакали в вашем саду обо мне соловьи…  
Видеть: несут восемь ангелов книгу печали, радости книгу несут эти твари Тебе.
Я говорил: «Так случится…», — в неспящие дали, я поднимался, играя на тихой трубе. 
Я пионер, понимающий евангелиста, я засвечусь, и тогда Ты увидишь меня
Точкой? Звездой? Понимающим коду флейтиста? Тем, для кого не хватило простого огня?
Смоква, смоковница, винное дерево, фига — пахнет Египтом, Аравией, Сирией и —
Вечностью той, о которой прочитана Книга… Я говорю, и поют про меня соловьи. 
Фиговый лист шелестит про Адама и Еву, Ветхим и Новым Заветом легко шелестит.
Я с каждым днём уплываю к последнему небу, пью по утрам стиховой 
                                                                                                                    неразбавленный спирт, 
Пряное солнце глотаю под вечным инжиром. Что говорю? Это — трудно и просто и не…
Рифмой свечусь и сливаюсь с неведомым миром, и соловьёв принимаю в своей тишине.


ЧИГРИН, Евгений Михайлович (р. 1961) – поэт, эссеист, автор поэтических книг: «Неспящая бухта» (изд. «Время», Москва. 2014), «Подводный шар» (изд. «У Никитских ворот», Москва. 2015), «Невидимый проводник» (изд. «У Никитских ворот», Москва. 2018) и др. Стихи переведены на многие языки мира. Лауреат литературных премий. Награждён несколькими медалями, в том числе медалью Николая Гоголя за книгу «Погонич» (на украинском языке: 
перевод Игоря Павлюка, изд. «ДIA», Киев, 2014).  

  

2017- ГРИЦМАН, Андрей
     СВЯЗЬ ВРЕМЕН

              *  *  *  

Лишь боковая ветвь,
Сегмент хвостатых эволюций
На циферблате лет – момент.
Прохожий у истока улиц,
Случайно завернув в тупик,
Присев на пыль, раскрыв суму,
Остаток хлеба преломив,
Вы обнаружите луну.
В осколке битого стекла
Она трепещет и течёт.
Стекло возьмите. Не расчёт,
А просто память о луне.
Среди заборов, лопухов,
Пустого дома сгнивший кров
И свет, мелькающий в окне.
Смеркается вполне, и сух
Скрип половиц. Усталый слух
Определяет в тишине
Гортанный разговор машин,
Дрожащий город у реки.
Вы уходите налегке,
Но, прихоти поверив странной,
Вы не забудьте захватить
Осколок битого стекла,
Где отражённая луна
Ещё трепещет и течёт.


 

       «Иудейская война»
 
Тяжёлый сон привиделся однажды.
Он криками и дымом обрастал.
Там острый запах свежего креста,
позор, и жизнь, и утоленье жажды.
Дорога, топот, и металла звон
о каменную грудь Иотапаты,
и фляга над лицом,
её наклон.
Один глоток живительной расплаты
Клинком переливаясь, рвётся в горло!
 
А рослый пыльный римлянин смеётся,
и рубище уже намокло…
 
Осень. И ветер раздувает пепел храма,
И волны к побережью гонит…
И рядом с книгою седой Иосиф
От сновидений мечется и стонет.



              *  *  *  

За Вологдой, в тиши лесов,
Молочным озером под елью –
оазис северной деревни
с гостеприимством сонных псов.
И сонность, и остроконечность,
колонность сосен, лень берёз,
и будущий сухой мороз,
и беспощадный, и беспечный…
 
И белый белозёрский блеск
в окаменевшем отражанье.
И мир, и монастырь, и лес
в никонианском искаженье.
И в воздухе – сгущённый дух
на хвойных потемневших смолах,
как еле уловимый слух
о дымной горечи раскола…
 
И сети в рыбьей суете,
и солнце в пёстрой чешуе,
в холодной глубине пространства,
в лазоревом непостоянстве,
в дионисийской высоте.
 
И шёпот из последних сил
в глухой мохнатости приречной,
мерцающая бесконечность
необозначенных могил.


 
            *  *  *  

И жаркое нутро земное
расплавит древнее зерно.
И на младенческом наречье
тот мир гортанно нарекут.
В долине влажной Междуречья
засвищет кнут!
 
И мир качнётся караваном,
и не спеша расшевелит
земли запёкшиеся раны,
железо, воду и гранит,
и лёд далёких пирамид,
и волчью жажду Тамерлана.
И снова к небу вознесёт
органные густые звуки,
И снова кто-то не спасёт,
крестообразно вскинув руки.



                      *  *  *  

Себя потеряв, уже нечего больше искать.
Ни к чему говорить и сквозить несказанные басни.
Есть за этой чертой никому не известные песни.
Ещё дышит во сне на рассвете пустая кровать.
 
На рассвете пойму, почему невозможна потеря,
почему невозможен возврат в золотое Язона шитьё.
Когда тихо бормочешь сам себе на минуту не веря,
понимаешь, что если и есть, то нет, не житье,
 
а живьём превращенье в мутанта, в себе антипода.
И ладонь повисает, не достав до другого тепла.
Да и нет его. Только фрукты еврейского года,
да еще шевелится пока в камергерском зола.

Даже и не прошу, что, мол, жди, и вот-вот еще всё совершится.
Те неспетые песни шуршат, словно в роще листва.
Только это и надо, ну ещё и погасшие лица.
И тогда засыпаешь, не поняв – досчитал ли до ста.



                        *  *  *  

Я себя потерял, но, блуждая во мраке,
Среди чуждых домов я нашёл тихий свет.
Всё осталось в застывшем грамматическом знаке.
Но твой голос шептал бессловесный ответ.

Зашуршали цветы в придорожной канаве,
Что реальная жизнь – это только канва.
Так нашли мы себя в том бессмысленном слове,
Научившись молчать, проснувшись едва.

Всё, что было, я помню, и голос твой нежный
Всё струился в меня, как ручей в тишине.
И чудесные сны: Маттерхорн вечно снежный,
И родная сирень, – приплывали ко мне.

Так мы ищем язык и, блуждая во мраке, 
Чуждых душ и жилищ, на отлете душа
Переходит с твоей ту туманную реку,
То сольется на час, то взлетает спеша.

Только память о ней вспыхнет отблеском быстрым
В телефонном журчанье, в дыханье навзрыд.
Это есть наша жизнь, остальное лишь остов,
Сортировочный пункт, лязг, да вой Аонид.


                 *  *  *  

Чёткий абрис тянет, как рана.
В тёмном провале – мерцание совести.
В бездонном колодце ведро пропало,
лоб измазан сажей и известью.

Себя изводишь конечным временем, 
боишься шага к черте забвения.
Пора уж давно не клясться именем.
Да, в общем, и нету ни дна, ни имени.

И только лесом прогулка юности,
вернее, детства, в долине веры.
Там встречный топчется на опушке грустно,
в руке, на взлёте, сачок с химерой.



               *  *  *  

Прошлое тащится шлейфом.
Настоящее ломится кайфом.
Будущее нахмурилось
взятым взаймы запасом.

Так что, качнувшись под куполом,
лучше повиснуть до времени
у времени в средостении,
словно в обсерватории.

Где-то и дым не рассеялся.
Там прорастают растения,
предупреждение «есть нельзя».
Я говорю о везении.

Мы говорим о рассеянии,
скорее – не о расставании.
Там они пишут страннo,
Килобайтами. Лучше молчали бы.

Лучше бы тишь воскресения,
свист от состава полночного
и бормотанье Есенина,
без факультета столичного.

Внятна страница без имени
с горестными заметами.
Тихо луна над осинами
почтой плывёт безответно.



                *  *  *  

Останешься один и поиграй 
на инструменте внутренних конфликтов.
Ты огляди внимательно свой край.
Ландшафт уныл и снег на стёкла липнет.

Поездка, кажется, не удалась,
И мажется перо, и редко
в обыденность, в ее грудную клетку
с крылом подбитым плюхается страсть.



Памяти Джорджа Гаррисона

То с одним, то с другим
Расстаёмся с Битлами.
Да и сами, глядишь,
Из окошек глотаем

Бездну общих небес
И гитарного гуда.
Узнавая с утра,
Что случилось под утро.

То ли Джон, то ли Джордж.
То ли ты, то ли я.
Так в табачном дыму
Тает ткань бытия.

Быт ползёт.
Расстаёмся с детьми 
Навсегда. До, ре, ми. 
До, ре, ля. Да и я.
Гимн пропавшей страны.
Расстаёмся и мы.

Он звучит как аккорд
Опустевшему залу.
Нажимаешь remote –
Оживает гитара.
Вот экран-натюрморт.

Ставший общим ландшафт,
Фог над гаванью рано.
Ливерпуль ли, Нью-Йорк,
Где в траве свечи на
Земляничной поляне
Всё дрожат до утра.

Покурить и допеть,
Может, станет не пусто,
И становится грусть
Продолжением юности.
Так становится смерть
Атрибутом искусства.


 
 

2017-СИНКЕВИЧ, Валентина
                        ОГОНЬ

                                              Ирине Ратушинской

Пусть горит огонь костра и камина,
и страна, и земля эта уже не чужбина.
Только время бежит, очень быстро бежит время.
И горит огонь. И другое племя
греет руки у огня, в нем горят твои боги.
А вдали подымались и падали вдоль дороги,
уводящие в степь и влекущие в море,
будто оно – мир, необъятный в просторе…
Ты идешь по дороге, зная горечь разлуки,
Ты пройдешь всё – и не умоешь руки.
Ты поймешь всё – от молчанья до Слова
и найдешь хлеб и найдешь кров у другого крова.
Ты забудешь степь, полюбив моря и пустыни.
Ты преломишь хлеб, горький хлеб. И отныне
будет сладок он. И огонь гореть будет в доме.
Будет в доме живой огонь.                    
                                         «Встречи», 1989
 
 

2017- МАШИНСКАЯ, Ирина
                         Оконная песня

                                                   А.С.

                По стеклу поезда
              налево вниз
            ползла капелька           
          встретила капельку
        и
      съела капельку     
    и еще и еще капельку...
  Много капелек
съела капелька



                 Ветер

                            Соломону Волкову

Сидите тихо, господа,
у них там ружья наготове.
И не играйте на гитаре,
и не ходите никуда. 
Зачем крутится ветр в овраге?
Подъемля пыль, идут варяги.
Несут хоругви боевые,
корявые, как никогда. 
Слышь, лес ползет, сухое днище.
Вот гнет сосну, что кнутовище.
Вот нож кладет за голенище
пока молчавший тамада.
 Зачем бросать в бороздку семя,
зачем носить пустое имя,
зачем, зачем бродить со всеми?
Ведь ты один, как никогда.



                          *  *  *
                                   А.П.Межирову

В полседьмого навеки стемнеет.
Я вернусь в городок никакой.
Пусть он взвоет, пускай озвереет
мотоцикл за Пассаик-рекой. 
От платформы до серой парковки – 
как пойду в темноте, пустоте?
По реке города, как спиртовки,
и над ними Ничто в высоте. 
Никого моя жизнь не спасает.
Светофоры горят из кустов.
Это тихое слово Пассаик
пострашнее татарских костров. 
Вы рубились на темной Каяле –
нам темнее знакомы места:
тут машины весь день простояли
у восточного края моста. 
Все же странно, что с этой горою
неподвижной – по небу лечу.
Я примерзшую дверцу открою
и холодное сердце включу.



                 *  *  * 
Пришли простые времена,
а мы еще витиеваты.
Раскрой глаза, идет война,
растерянно идут солдаты. 
            1995-2000
                Нью-Джерси 

 

           Походная 

И герои, героям вослед,
собираются – мол, за Еленой...
Раздвигают военный рассвет,
будто впрямь – мы одни во Вселенной.         
Как по улице полк за трубой
        вдаль протопал: печально и пыльно.
        Эти песни о нас, дорогой,
        оттого-то и больно. 
Даже в этом кафе потому
нам сыграют почти духовую,
чуть советскую, знаешь, какую.
Чтоб одно к одному.         
Вот, губу закусил,
        отвернулся – обиделись, значит.
        Никого, кто бы сверху спросил:
        – Кто тут ссорится, плачет? 
У кого так темно на лице?
...Напылили, листву посбивали...
То и будет в конце,
что и было вначале.        
2017-АНДРЕЕВА, Анастасия
              Летние дневники


По понедельникам я раздаю крыжовник,
на ночь стакан кефира и пастила.
По вторникам я снимаю наручники,
во весь голос пилит ножовка:
это все для тебя, для…
По средам я изучаю полюса, 
между ними висит кувыркаясь Земля,
сарафан до колен, до пят коса
и над головой то ли спутник, то ли оса.

По четвергам нет ничего, кроме сосновой смолы,
и от морепродуктов скрипят столы.
Каждый знает:
устрице повезло
повидать на веку Лимпопо.

По пятницам
я мастерю домик для кукол.
Из окна домика кукла протянет мне руку,
ведь дождь третий день и капризы, и скука…
Постреляю из лука
в кукол.

А на выходных спит месье Зодиак,
на ужин обычно лимон и коньяк, 
и хорошо так,
просто так.




                           *  *  *

Ева осколки собирает пальцами осторожно
чтобы не порезаться и обращает внимание на то что
все безупречно сверкает очередными цепями
подаренными на прошлое празднество маме
Ева думает
жаль терпенье нельзя как лекарство вводить подкожно
чтобы жить здесь все-таки было можно
 
дома так тихо что слышно и жучку и кошку и мышку
пахнет свежим вареньем из яблок и огуречным рассолом
вся семья по углам каждый слишком занят делишками
чтобы увидеть как Ева исполняет свое прощальное соло
 
вылетают из шкафа футболки и джинсы невинной наружности
приземляются в пасть прожорливого от тоски чемодана
хотя Еве не так уж много и надо в сущности
чтобы отправиться в путь – лучше поздно чем слишком рано
 
летящей походкой (от страха что струсит) Ева
выходит из дома а в песне попсовой было – из рая
а в книге было что страшное ждет и справа и слева
но Ева уходит свои плоды по пути пожиная


 разговор с рыбой о коньках

вот конькобежец 
он скользит по льду 
вот рыба под льдом висит тиха 
и смотрит снизу вверх и ду- 
мает что жизнь какая-то ненужная труха 
когда уходит столько сил на ерунду 
когда нельзя висеть в воде застыв 
в блаженном ожидании конца 
и в тишине божественный мотив 
искать так щука слушает рыбца 
крадущегося по своим делам 
так водоросли головы склонив 
и прикрывая робкие тела 
молчат друг с другом в вечности молитв 
  
вот я скольжу в краю зловещих сил 
вот ты скользишь спасаясь от цунами 
все это мы нагромоздили сами 
но я прощаю да и ты простил 
и ровным счетом синевы тебе и мне 
не надо плакать это тон дурной 
давай повиснем лучше на сосне 
вниз головой 
две глупых мышки 
два вампира 
какая идеальная квартира 
и даже не пугает вышка
электропередач 
как данность как решение задач
как пауза вбиваемая запятыми
другого нам и не дано 
печалиться не надо но 
давай дружок прикинемся не-мы-ми 
не мы не мы в той временной квартире 
мы были выше дальше шире 
теперь пора на следующий этаж
заряжено ядром – три два один – пали
там
буду плавать устрицей в осанне 
там буду пеной в теплой ванне 
там Постовой в даль отправляет корабли 
за просто так за славное прости –
он не дарует нового пути 
и мост последний запылает позади 

но ты отведай рыбы и вина 
когда домой придешь с работы 
как хороши как вечны идиоты 
им никакая башня не страшна



         По случаю и без

 
                    1

И такие моменты бывают
Когда ты слегка не в себе
Ищешь ночью удушливой стаю
Товарищей по ворожбе
 
Все давно уже дрыхнут лишь кошка
Вьет гнездо на твоих руках
Достаешь из матрешки матрешку
У последней в животике страх
 
Нервно рыжий светильник топорщится
За мутным от ливня окном
И Елена – по сути уборщица
За компьютером глушит ром
 
Поучительны байки истории
Что ни Троя – коню под хвост
Разрушали и заново строили
Свято веря в духовный рост


                    2

Невысказанность больше чем слова
Граничит с обмороком ноября паденье
На приунывший город Ты права
Нам нужно перестроить зрение
На восприятие бесцветных дней
Они стоят уже у самого порога
Закутайся теплей вина налей
И сделай вид что нам не одиноко

АНДРЕЕВА, Анастасия, Брюссель. Родилась в 1973 г. в Ленинграде. Образование высшее экономическое. В Бельгии некоторое время работала консультантом по русскому языку на фламандском телевидении. Стихи и проза публиковались в российских и зарубежных изданиях. Заместитель главного редактора журнала «Эмигрантская лира».



 

2017-РЕЗНИК, Наталья
                       *  *  *
 
Если не можешь писать, не пиши –
Говорю себе, бью себя по рукам,
Но детские корявые «жи» и «ши»
Ползут по бумаге, подобные паукам.
 
Строятся в слова, строчки, сами собой:
Что жито-прожито, прошито Ленинградом.
Хватит – говорю я им – час ночи, отбой,
Я давным-давно живу в Колорадо,
 
Всё это уже было: сто лет как свели мосты,
И сто раз написаны белых ночей картины,
Но пауки ползут, заполняя листы
И мой колорадский дом опутывая паутиной.


 
               ЕВА
 
Благоденствуют в тандеме
Ева и Адам.
Ева топчется в Эдеме
Пяткой по плодам.
 
Фрукты втаптывает в почву
Мужняя жена.
Ева ничего не хочет,
Счастлива она.
 
Но нетронутым умишком –
Глупое бабьё! – 
Ева чувствует: с излишком
Счастья у неё. 
 
Еве просто так и слишком
Многое дано.
Кисло яблоко, глупышка.
Отрезвит оно.
 
Лопай яблоко, родная.
Дело на мази.
Я сама еще не знаю,
Что тебе грозит.
 
То, что трогать запретили,
Разгрызи, порви.
Брось Эдемы для рептилий
И иди, живи.


 
       ГОРА И МАГОМЕТ
 
Если гора не идёт к Магомету,
То и Магомет к горе не идёт,
Любит другие горы, и ту и эту,
Но гору свою упрямо ночами ждёт.
А гора бы пришла, но ей не сдвинуться с места,
Нет домам и деревьям на ней числа.
Не слышно горы жалобного протеста.
Чужими корнями в землю она вросла.
Гора уже давно не зовёт Магомета,
Послушно стоит ей отведенный срок
И целую жизнь ждёт одного рассвета,
Когда вознестись явится к ней пророк. 


  
                    СЕКРЕТАРША
 
Снова жалкий проситель стоит на пороге.
Бьёт на пороге проситель начальству челом.
У секретарши больные отекшие ноги.
Она их стесняется, прячет их под столом.
 
Шефы сменяются над головой секретарши.
Она им носит кофе и пишет отчёт.
С каждым шефом на шефа становится старше.
В шефах её секретаршее время течёт.
 
Аудиенции смирно ждёт посетитель,
Ждёт, секретаршей и другими богами храним.
Кофе хотите? Нет? А что вы хотите?
Все мы ходим под ним. Все мы ходим под ним.
 

  
                   НИМФА
 
Безголова она и безрука.
Ей две тысячи с гаком в обед.
И ни мужа, ни сына, ни внука...
У неё даже имени нет.
 
Что потеряно, верно, разбито.
Меж домов прорастает трава,
Где кусками под землю зарыта
Молодая её голова.
 
Ты в своей беломраморной пудре
Размышляешь о римских пирах.
А её совершенные кудри 
Рассыпаются в мраморный прах.
 
Сколько лет еще, двести ли, триста
Безголовой стоять неглиже?..
Невдомёк ей. Но жалко туриста:
Он не знает, что умер уже. 

 
 
       КОЛЫБЕЛЬНАЯ
 
Успокойся, мой мальчик,
И ложись на бочок.
Слышишь, жалобно плачет
Колорадский жучок.
 
Он мечтает, как дети
О стране дураков,
О заветной планете
Нежеланных жуков,
 
Где пристанище жучье
И жучиный уют.
Их там дети не мучат,
Птицы их не клюют.
 
Там жучиным вещает
Он своим языком
И себя ощущает 
Настоящим жуком.
 
Засыпай, мой любимый.
Жук силён и здоров.
Обойдётся без мнимых
Жуковатых миров.
 
Не печалься, отрада.
Утекает вода.
А жучок в Колорадо
Навсегда, навсегда.
 

2017-АЗАРНОВА, Сара
                  *  *  *
Не спать, не видеть этих снов,
Не открывать чужие двери,
Ни в потрясение основ,
Ни в обретение – не верить,

Доплыть до чуждых берегов
И не узнать родную землю,
Не верить ни в каких богов –
Ни в брошенных, ни в иноземных,

Держать надежду под замком
И выводить гулять под вечер,
И опустевшим рюкзаком
Забросить молодость за плечи.




                                *  *  *
Ну, целуй меня, бессонница, гони мою тоску
По кривому переулку, по затоптанному следу!
Синим голубем рванется, оглянется на бегу,
Перепуганной луною расплескается по снегу.

Тень ресниц твоих ложится на уснувшие дома,
На холодные руины разоренного застолья.
Может быть, когда наступит настоящая зима,
Я сумею, наконец-то, разобраться с этой болью.

И в ушах утихнут крики погибающих миров,
Океан утихомирится, укрыв остатки суши...
У души вдали от тела есть один надежный кров:
Постучит – и ей навстречу распахнут другую душу.

Потому-то и не плачется на этом берегу,
Что в сухую эту землю никогда не бросить семя.
От рассвета до заката я пока еще бегу,
От заката до рассвета – умоляю о спасенье.



          ЗИМА

Это было год назад,
И уже в потемках тонет.
Остается только взгляд
И рука на темном фоне.

Гул аккордов на басах,
Придыхание метели...
Сколько било на часах?
Не успели, не успели.

Не печалься и молись
Маякам в тумане белом –
Осип, Велимир, Борис
И Марина, Анна, Белла.

Будет строчка, как тропа,
С каждым шагом всё теплее.
Возле рта летает пар,
В кулаке окурок тлеет.

Я с тобою, ты со мной,
Лучший день еще не прожит...
Кто-то дышит за спиной,
Но догнать уже не может.

2017-БОБЫШЕВ, Дмитрий
               ИМЕНА


               Письмо

Мама, пишет тебе твой сын,
глядя на родину окном ночлега,
не от родины ли уплыв один
с борта Таврического ковчега.
У меня бесхлебная всюду хлябь,
и пируют за столом буруны.
Твой же корабль смастерён на-ять,
яблоками набиты трюмы.
Ежели не в книгу — в прибрежный гнейс
не строкой — собою мне впечататься завтра;
в сыне твоём, вероятно, есть
что-то от человекозавра.
Ящера выбраковал Господь,
ты же — я верую — поймёшь, дорогая,
что пусть отломленный я ломоть,
но — от доброго каравая!

           Комната на Невском, 1972    

                                    

                 Брату

Вместе с кистью на картон
тень накладывают ветви,
и весь день меняет тон
цвет в качающемся свете.
Знаю: заоконный сад
любит труд подправить сзади.
Тут же, двадцать лет назад,
лазал он в мои тетради.
Сколько на листах замет
сад наставил птичек, точек,
крестиков! За столько лет —
сколько вычеркнутых строчек!
Помню: свет летит сквозь сит,
и пересеченье истин
совершенствами грозит,
словно каждый вид — единствен…
Но ежевечерне сад
сотворяет ряд мистерий.
У такого бы, мой брат,
мастера быть подмастерьем!

             Милуоки, Висконсин
                                                1980


 
      Иосифу Бродскому

Жизнь достигает порой
такой удивительной плотности,
что лицо разбивается в кровь
о кулак её милости, скорости, святости, подлости, кротости.
Попроси, и расскажут тебе
лётчик, гонщик, погонщик коней и ныряльщик —
может выломать руку в локте
многотонного воздуха ящик,
с жутким свистом мимолетящий.
Только ночью, себя от него отделив одеялом,
ты лежишь, семикрыл, рыжеват, бородатат, космоват,
и не можешь понять, кто же ты — серафим или дьявол?
Основатель пустот?, чемпион?, идиот?, космонавт?

                                                  Таврическая улица, февр. 1964



                        На арест друга

Не получился наш прекрасный план,
всё сорвалось… Держись теперь, товарищ!
Делили мы безделье пополам,
но ты один и дела не провалишь.
А всех трудов–то было — лёгкий крест
процеживать часы за разговором,
мне думалось: ты — мельник здешних мест,
ты – в мельника разжалованный ворон.
Безумного ль, бездумного держал
то демона, то ангела над кровом.
Один запретным воздухом дышал,
орудовал другой опасным словом.
За это – а за что тебя ещё —
и выдворили из полуподвала,
и — под замок. Жить, просто жить и всё,
оказывается, преступно мало.
Виновен ты, что не торчишь у касс,
что чек житейских благ не отоваришь.
И, веришь ли, впервые на заказ
пишу тебе — держись теперь, товарищ.

                                                   1969


             Наставники

Нет ни Дара, ни Глеба Семенова…
А мы сами-то, разве мы есть? —
от пасомого стада клеймёного
с вольнодумством отдельная смесь.
Нас учили казённые пастыри:
«Деньги-штрих, деньги-деньги, товар».
Нам же — дай своего: хоть опасного,
но живого, не правдали, Дар?
Вот и глупо мудрели до времени
и боялись; наставники — тож.
Потому что давали не премии,
а по шапке за так, что живёшь.
Мы у Родины матери-мачехи
ни штриха не просили на хлеб.
Ждали русско-еврейские мальчики
к ним доверия, правда ведь, Глеб?
Мы писали по сердцу, по совести
и несли на ладонях в печать
наши ранние песни и повести.
Был по Чехову стоп: — Не пущать!
Вместо статуй Злодея-покойника
я воздвиг бы под звуки фанфар
отставного, в подтяжках, полковника.
Знак эпохи, не правда ли, Дар?
Да, такой (что там голуби-ястребы),
власть имея, кого бы закласть,
не над перьями правит, но явственно
над мальцами пернатыми, всласть.
От него мы за Даром уехали,
бросив замлю на волю судеб,
за немногими слабыми вехами
тех, кто с нею остался, как Глеб.
Боже Правый! До времени Оного
упокой их не в землю, а в стих.
После Дара и Глеба Семёнова
кто там пестует новых, своих?

Милуоки, Висконсин, 1982


                                                                      
   Опыт Виньковецкого

В исподах мозга, на лету
минуты мутные, лихие
намертвевают черноту.
Их – вывихнешься, не исхитив
(страданье — пятая стихия),
ведь: по́-живу, не по холсту.
Но живописец-беспредметник
сумел и в обстояньи зла
их обезвредить, бесприметных.
А каждая, как ни мала,
на то влияет, чья взяла:
беды или гражданской смерти?
Мой друг (ни в чем его вина)
в час ожидания допроса
молился на просвет окна.
Вот — и зажжется папироса,
дым поползет под лампу косо,
и — называй, мол, имена.
Тогда художественный опыт
противу тех минутных сил
он вывел, чтоб избыть их скопом.
Но для начала до чернил,
до хлопьев сажи утучнил
невидимую эту копоть.
Мрачнела следственная клеть.
И, действуя медитативно,
он злую тьму пустил густеть.
В ядро завязывалась тина,
по сути своего мотива
с краев редевшая на треть.
Когда ж клубящийся булыжник
у друга над виском навис
эссенцией чернот облыжных, —
он быстро ограничил низ,
пустивши рейками карниз,
и сверху, и с боков — от ближних.
И яд унял над ними власть,
иссяк, вися в дешевой раме.
Осталось подлеца заклясть.
Он путать краски был не вправе:
на красную тот прямо прянет,
от розовой — разинет пасть.
Зеленую! Крестом широким
(да позаборней подобрав):
— Изыди! — Эдаким нароком
его похерить, и — за шкаф,
где будет преть, гугнив, гуняв, —
абсурд, пародия на Ротко.
Встал, прогулялся: три на пять.
К себе же самому — доверье.
— Да где ж они? И — ну зевать.
Взял книгу за минуты две — и
сказал в открывшиеся двери:
— Отказываюсь называть.

Милуоки, Висконсин, 
 июль–сентябрь 1982



    
                   Гость

В ночь сороковую был он, быстрый,
здесь, — новопреставленный певун.
Рыже на лице светились искры,
стал он снова юн.
Стал, как был, опять меня моложе.
Лишь его вельветовый пиджак
сообщал (а в нём он в гроб положен):
— Что-то тут не так!
Мол, не сон и не воспоминанье…
Сорок дней прощается, кружа,
прежде, чем обитель поменяет
навсегда, душа.
Значит, это сам он прибыл в гости,
оживлён и даже как бы жив.
Я, вглядевшись, не нашёл в нём злости,
облик был не лжив.
Был, не притворяясь, так он весел,
так тепло толкал в плечо плечом
и, полуобняв, сиял, как если б —
всё нам нипочём.
Словно бы узнал он только-только
и ещё додумал между строк
важное о нас двоих, но толком
высказать не мог.
Как же так! Теперь уже — навечно…
Быв послом чужого языка,
в собственном не поделиться вестью!
Ничего, я сам потом… Пока.

                Шампeйн, Иллинойс,
28 января — 8 марта — 11 апреля 1996
 
 
Дмитрий БОБЫШЕВ

2017-РЕЗНИК, Раиса. Интервью с Дмитрием БОБЫШЕВЫМ


О какой профессии вы мечтали в детстве, в юности? Были мысли стать писателем, поэтом?

В детстве я не знал, что ответить, когда взрослые спрашивали, кем я хочу стать. Когда пришло время получать аттестат зрелости, я всё ещё был в растерянности, так и не представляя себе, что делать дальше. Но однажды какое-то озарение о будущем накатило на меня и очень взволновало: привиделось, что предстоит мне необычное и в каком-то смысле высокое поприще. Поэзия? — подсказал я невидимому оракулу, поскольку тогда уже сочинял стихи, но ответа так и не дождался. Пришлось подавать документы в Ленинградский Технологический институт, куда меня подтолкнула мать учёная-химик. И, надо сказать, я о том не жалею: инженерство не раз выручало меня в тяжёлые периоды жизни.

- Откуда истоки вашей поэзии?

Трудно сказать, откуда всё это берётся... Вот, например, Бродский, не долго думая, сказанул на суде, который сделал его знаменитым: «От Бога». Но ведь Богу, наверное, недосуг каждый раз подсказывать поэту, ямбом ему писать или хореем. Да, что-то нисходит откуда-то извне, — быть может, от незримого духа творчества. Многое берётся из стихов любимых поэтов, которые говорят с тобой «от сердца к сердцу». Их энергия высекает в душе искры творчества. Что-то передаётся и от литературной среды, от соперничества, от взаимо-ученичества, от желания написать ещё лучше, красивей, выразительнее, чем другие... Но больше всего — от одиноких созерцаний и размышлений.

- Вы себя называете «Петербургским стихотворцем, живущим в Америке». Чем полезен был опыт, приобретённый в Ленинграде и что он внёс в ваше дальнейшее творчество?

Пока мой город назывался именем Ленина, считать себя петербуржцем имело особый декларативный смысл. Да и «стихотворцем», а не «поэтом» я себя обозначил сознательно. На мой вкус русская фраза «Я — поэт» звучит немного выспренно, хотя по-английски это языковая норма. Так пусть не ты сам, а другие назовут тебя поэтом, это и будет признание. А столичный имперский город Санкт-Петербург всегда жил потаённо внутри кумачевого Ленинграда. Его пропорции, его гамлетовские притязания, его слава и мрачная краса с детства впечатались в душу, и я стал на всю жизнь таков, каков есть.

- Что вдохновляло вас в поэзии в начале вашей американской жизни?

Чувство одолённых препятствий и расстояний, победы над ними, чувство новизны, огромности, открытости горизонтов во все стороны Света, новые лица, краски, звуки, смесь тревоги и надежды, а также, разумеется, любовь и готовность ради неё «сворачивать горы». Всё это переполняло меня до немоты, а затем стало превращаться в стихотворный цикл, или полу-поэму «Звёзды и полосы».

- Несколько слов о книге «Чувство огромности». Кому принадлежала идея издания книги?

У меня есть хороший друг, с которым, впрочем, мы никогда не виделись. Предположим, что его зовут Extra Terrestrial (E. T.) Мы оба ценим нашу дружбу, уже многолетнюю. Он с участием следит за моими публикациями и иногда приходит на помощь. Так, например, его стараниями в начале Нулевых годов у меня вышла в свет книжка стихов «Жар-Куст», красиво напечатанная, с цветным фото. Вот и год назад он предложил мне издать книгу с заранее обусловленным объёмом в 100 страниц. Конечно, я с благодарностью согласился. 

- Каков был принцип отбора стихотворений?

Выбор был мой, идея обложки тоже. В то время я писал серию статей о вкладе русских поэтов в американскую тематику. И, раз уж я выступал как критик и говорил о других, я не мог рассказывать о себе, о своих довольно многочисленных стихах на эту тему. А тут — такое предложение! И я решил, что это будет моя книга об Америке.

- Какое значение имеет расположение стихов в книге? 

Поскольку эта книга об Америке, то и стихи в ней расположены так же, как происходит освоение Нового Света любыми пришельцами, а в их числе и мною, то есть поэтапно: эйфория, за которой следует культурный шок, а затем  адаптация. Вот и в книге — вначале идут «Звёзды и полосы» с их восклицаниями и изумлением перед новизной, затем появляются драматические тени и контрасты, а в заключительной части приходит элегическое созерцание и примирённость.

- Относительно названия книги, этой, и вообще, какова ваша точка зрения о звучании заглавия. Название книги может дать ключ к авторскому набору художественных приёмов, лингвистических особенностей автора, к содержанию или к чему-то ещё? Или для вас заглавие не столь важно?

Нет, заглавие очень важно. Когда я готовил свою первую книгу, я хотел назвать её «Сияния». Это звучит вызывающе, но разве обязательно поэтам скромничать? К тому же в идеале, в его высочайшем образце, как я считал, стихи должны светиться даже в темноте. Но я вовремя узнал, что так назывался сборник Зинаиды Гиппиус, изданный в эмиграции, и решил изменить одну букву в этом слове. «Зияния» — под таким названием книга вышла в Париже в 1979 году. Получилось, что это книга моего отсутственного зияния в советской литературе.

- Как должны соединяться в стихах сложность и прозрачность?

Если хорошо звучит, понятной делается любая сложность. Или покажется понятной, и читатель её домыслит по-своему. Ведь некоторые словосочетания у Пастернака и Мандельштама так и остались неразгаданными, но они до сих пор волнуют и завораживают. Главное, чтобы сложность эта была не пустышка, чтобы там лежало живое, подлинное переживание, тогда его пульс пробьётся к читателю и вызовет доверие к тексту. Но я допускаю и такое, что умный читатель сам отыщет разгадку, оказавшись, быть может, прозорливей поэта. 

- Как, на ваш взгляд, стихи зависят от местонахождения поэта? Где поэту пишется лучше (легче), в городе или в глубинке? Как вы относитесь к термину «Городские стихи»?

Такой термин вполне правомерен, но так сказать о чьих-то стихах слишком мало, почти ничего. У Блока, конечно, «городские стихи», но они значительно больше, чем это определение. Из французских — Эмиль Верхарн был поэт-урбанист, у него это главная тема.  И, конечно, великий Поль Бодлер. Среди моих сверстников у поэта-геолога Владимира Британишского в стихах я не нашёл ни одного пейзажа, хотя «одну шестую часть суши» он изъездил всю. И наоборот, его коллегу Леонида Агеева можно было назвать «поэтом деревенщиком», там есть и природа, и трудная жизнь земледельцев и пахарей. А Евгения Рейна Евтушенко однажды назвал «урбанистическим акыном» иронически, но отчасти и справедливо. Если гадать, где лучше пишется, можно взять пример Пастернака и ответить: на даче в Переделкине, — в особенности, если есть ещё и квартира в Москве. Но не в упрёк ему это будет сказано. Наверное, из всего Союза писателей один лишь Борис Леонидович и отработал полностью за все советские привилегии. А сам он мог бы счастливо писать и в каморке «на крытом черепицей парижском чердаке». Что касается культурного окружения, то оно нужно писателю лишь на порах становления, а дальше можно творить где угодно, и лучше всего в своём «переделкине», где бы оно ни находилось.

- Влияет ли на творчество тот факт, живёт поэт на родине или в изгнании?

В иносказательном смысле поэт всегда живёт на родине, а родина живёт в нём. Это родной язык, а он у нас во рту. И никакая таможня, никакая пограничная служба не может с ним разлучить. Бывает неловко за поэта, когда он, покидая страну, просит главу государства оставить его в русской литературе. Однажды меня осенило, и задолго до своего отъезда я написал сонет. 

Словесность — родина и ваша, и моя.
И в ней заключено достаточно простора,
чтобы открыть в себе все бездны бытия,
все вывихи в судьбе народа-христофора.
Поток вкруг ног бренчал заливисто и споро,
и приняля в себя днепровская струя
перуна древний всплеск с плеч богобора
и плач младенчика, и высвист солoвья.
Народу своему какой я судия,
но и народ пускай туда не застит взора,
где радужный журавль, где райские края,
где песнь его летит до вечного жилья...
А впрочем, мало ли какого вздора
понапророчила нам речь-ворожея!

Русская культура в целом родино-центрична, она, на мой взгляд, слишком заворожена географически-исторической родиной, Россией, в то время как не страна, а человек должен стать мерой всех вещей. Два этических полюса — «Я» и «Мы» — то и дело вступают во взаимный конфликт, и об этом написаны мои «Русские терцины». Но всё-таки не «речь-ворожея», а речь гармоническая, художественно умная (то есть та, что является словесностью) этот конфликт высвечивает и примиряет. Вот и получается, что «Терцины» — это психоанализ нашего русского «Мы».

- Какой пейзаж вам запомнился? Что значит для вас понятие родина?

Мне запомнилась позёмка на взлётной полосе аэропорта в Шереметьево. Но родина — это не только пейзаж, но и просодия языка, звучавшего от рождения. Это и запахи дома, который может быть уже давно разбомблен. Но ни в коем случае не имперские гербы, не знамёна и гимны — всё это официоз, атрибуты государства, с помощью которых оно манипулирует людьми. 

- Должен ли поэт иметь свою концепцию мироустройства?


Хорошо, если она есть, но плохо, когда под неё всё подрифмовывается, — поэт становится пропагандистом идеи, а ведь должен оставаться художником. Так мы потеряли Маяковского, прославлявшего гэпэушный социализм, так мы потеряли и гениального москвича Станислава Красовицкого, отдавшего себя христианскому служению. 

- Насколько поэт выступает проповедником?

Настолько, насколько он становится политиком и публицистом проповеднической идеи. Тогда он перестаёт быть художником. От любой партийности предостерегал ещё Гёте, эта тема есть в его «Разговорах с Эккерманом». А Бахтин предлагал диалогичность, даже полифонию, и я пытался этому следовать. 

- Поэт принадлежит не только себе, но и времени. Как вы это рассматриваете в культурно-историческом ракурсе и относительно динамики языка?

Да, как написал один из моих сверстников, «времена не выбирают, в них живут и умирают».  Эта истина выражена красиво, афористично, и её часто цитируют. Что ж, эпоху на свой вкус выбрать нельзя, а линию поведения можно. Но такая формула оказалась для многих очень удобной, чтобы оправдывать уловки, на которые идут великие, средние и малые носители талантов, дабы угодить временщикам и властителям. Свои таланты эти носители вынуждены разменивать, чтобы со сдачи платить за блага, но кое-что остаётся и «для вечности». Это — реалистический подход. А идеалисты тоже по-своему платят за независимость: время от времени получают от правителей по шапке, живут на копеечную зарплату и удовлетворяются цеховым, а не народным признанием. Но перед такими я снимаю шляпу.

- Что такое сила слова?

О, это — жизнь или смерть! «Приди ко мне» или «уйди прочь». «Ваш сын здоров» или «у него рак». «У нас будет ребёнок» или «я беременна не от тебя». «За измену родине вы приговорены к расстрелу». Ну, и так далее...

- Что значит – оставить в поэзии свой след?

Пока ты жив, думаешь о другом. Эта тема возникает уже за пределами существования в работах историков и исследователей. Конечно, следы признанных при жизни, прославленных авторов глубоко впечатываются и остаются надолго. Но и они выветриваются, потому что былая слава затаскивается и попросту надоедает тем, кто идёт следом. В поисках иной выразительности, иных подходов и принципов они будут находить другие образцы. 

- Что значит для поэта успех?

Успех очень нужен на первых порах и делается очень опасен впоследствии. Но он остаётся желанным всегда.

 - Как взаимосвязаны гармония в стихах и гармония в душе поэта?

В душе может происходить всякое, но лучший способ избавиться от сумбуров и раздраев — это сесть за стол с пером и бумагой. Такое занятие, во-первых, целебно, а во-вторых, ведь «всё в жизни», и в особенности душевные смуты, оказывается питательным средством «для ярко-певучих стихов», как уверял Валерий Брюсов. 

- Существует точка зрения, что нельзя провиниться перед душой, перед совестью: если провинишься, покинет талант. Вы разделяете такую точку зрения?

Да, наверное, это так. Пушкин что-то очень верное угадал насчёт гения и злодейства, хотя сам был порядочный злодей по части дам и к тому же дуэльный забияка. Всё же кровавого греха на душу не принял и стал не убийцей, но жертвой. А Дантес — что ж? Он был человек военный, стихов не писал, а метко стрелять был обязан.

- Какова ваша концепция искренности в поэзии? Насколько личная искренность поэта влияет на его творчество?

Без этого никакая поэзия невозможна. Получится одна фальшь по заказу, вроде соцреализма. 

- Поэт выстраивает какие-то жизненные стратегии, он думает о карьере, или он наивен, иррационален?

В литературе есть примеры очень талантливых менеджеров собственного успеха: Евтушенко и Бродский. Каждый по-своему выстроил собственную славу, и неудивительно, что их «памятники» вступили в конфликт, чуть ли не в кулачный бой один против другого, ведь оба не терпели конкурентов.

- Как сочетаются в нём надуманность и реальность?

Скажу лишь о себе. Однажды коллега по университету задала мне такой же вопрос. Я вспомнил про свою «Жизнь Урбанскую», полную деталей жизни на кампусе, и ответил, что всё беру как есть из реальности. И это была чистая правда. Но тут же вспомнил про бестиарий «Звери св. Антония» и, к удивлению коллеги, заявил, что нет, наоборот, я всё беру из головы. Как это сочетается, я сам не знаю.

- О пафосе в поэзии. Нужно ли снижать пафос в поэзии? Что делает стихи искусственными?

Естественной должна быть артикуляция, чтобы словам было хорошо стоять вместе, как бывает у прежде незнакомых людей, которые только что познакомились и испытывают друг к другу симпатию. Это я, ссылаясь на Ахматову, пересказываю принцип «знакомства слов», который был найден Мандельштамом.  У него были и ораторские интонации («Где римский судия судил чужой народ...», «Богиня моря, грозная Афина, сними мочучий каменный шелом!»), манера чтения была патетическая, как и у Гумилёва, и ничего, никакой фальши. Ну разве что Афина всё-таки не богиня моря... Но как без душевного подъёма, без подъёма голоса читать державинскую оду «Бог», да и ломоносовские оды или орфические гимны? А где-нибудь на мелкотемьи да на политическом мелководьи такие интонации будут звучать фальшиво.

- Вы считаете правильным пушкинский тезис о том, что поэзия должна быть немного глуповата?  А смешливой поэзия должна быть?

Пушкин — это не скрижали Завета, его слова могли быть сказаны по случаю, шутливо или в полемике, их не следует понимать буквально. С Пушкиным можно и не согласиться, ничего страшного в этом нет. Но, конечно же, напыщенный, чрезмерно торжественный тон в стихах сам по себе напрашивается на пародию. Кроме того, действительно, в стихотворение не стоит напихивать много «правильных» мыслей, оно становится пресным.

- Что движет поэзией в современном мире? Насколько поэзия зависит от политической современности?

Люди живут в своём времени, это верно. И все зависят от современной им политики, — и пишущие, и читающие. Увы, мир движется не так, как уверяет нас текст «Божественной комедии» — не любовью, а интересами. Солнце и светила тоже вряд ли движутся любовью, а вот поэзия — да.

- Насколько литературные и политические события важны для вас, могу судить, встречая ваши неравнодушные отклики на них. Поэт должен использовать свой дар владения словом главным образом для чего? 

Существуют более сложные отношения между словом и его «владельцем». Слово может заупрямиться, его не подгонишь кнутиком. Конечно, можно накатать стишки по любому случаю, если слова легко выпрыгивают на бумагу, но это худший вид профессионализма. 

- Поэты – изгои человечества. Вы это ощущаете?

Они изгои ровно настолько, насколько и любимцы. Пока они живы, читателям свойственно ими восхищаться, критикам интересно их мучить и дразнить, а потом отправлять на пыльный чердак в забвение, либо раззолачивать и превращать в кумиров. Манипулировать словами — странноватое занятие, но не этим ли делом занимаются также политики и проповедники?

- Для восприятия поэзии требуется тишина, сосредоточенность или скопление народа?

Это зависит от гражданского темперамента. А может быть от жажды аплодисментов. Для «поэтов-эстрадников», как их называла Анна Ахматова, нужны были стадионы восторженных слушателей, а для неё самой достаточен был и единственный слушатель, как это было однажды в Комарово (финское название Келломяки), когда она мне прочитала последнюю и самую полную версию «Поэмы без героя».

- А для читателя, на ваш взгляд, какая обстановка более благоприятна? Насколько важна для него уединённость с книгой стихов?

Общение с поэтом, с поэзией может быть многообразным. Глубже всего воспринимаются стихи, когда ты наедине с книгой, когда можно повторить понравившиеся строки, перечитать заново всё стихотворение и вдруг открыть новый смысл, который прямо обращён к тебе. Можно эти же стихи прочитать другу, и он поймет их как твоё сердечное иносказание. Хорошо услышать стихи в авторском чтении, заинтересоваться, запомнить имя и потом искать его в публикациях. Не все поэты могут хорошо подать стихи с голоса, зато они верно передают ритм и имеют свою интонацию. А вот актёры чаще всего не читают, а «играют» стихи в ущерб музыкальности. Что же касается массовых, «стадионных» выступлений, которые случались в 60-х, то люди приходили главным образом поглазеть на знаменитостей, а стихи воспринимались поверхностно, плакатно. Но хорошо и это!  

- Какие ваши любимые журналы, из тех, что публиковали вас в зарубежье, и где вы находили и находите понимание?

Ещё в Советском Союзе мои стихи, взятые из самиздата (был такой подпольный альманах «Синтаксис»), перепечатал журнал «Грани», выходивший в Западной Германии. А я в ту пору начал понемногу печататься в официальной периодике, в двух ленинградских издательствах лежала рукопись книги. И вдруг — как отрезало, всё остановилось. Я понял, что мне остаётся лишь тамиздат, и стал тайно посылать рукописи в парижский «Континент», где меня охотно печатали. Там же, после отъезда за границу в 1979-м, я публиковал свои главные материалы: поэмы, статьи, циклы стихов. И ещё — в «Русской Мысли», в «Вестнике РСХД», это всё парижские издания. Публиковался в Израиле: «22» и «Время и мы». В Америке — «Новый Журнал», «Стрелец» «Панорама», «НРС», «Перекрёстки», «Встречи», «Побережье» и, конечно, «Связь времён», где я числюсь в редколлегии. А вот с книжными издателями отношения не складывались. После книги «Зияний» (YMCA, 1979) следущая (с Михаилом Шемякиным) вышла лишь через 10 лет. А потом уже пошли публикации в перестроечной России.

- Есть ли у вас истории, не рассказанные до сих пор, о которых вы хотели бы поведать?

Есть. И я уже их «ведаю», но пока только своему компьютеру. 

- Поэтам свойственна красота? Внешность поэта имеет значение?

Поэзия, как и пение, любит селиться в том, у кого всё совпадает: не обязательно в красоте (может быть и иначе), но в единстве, — и талант, и манеры, и наружность, и рост, и голос, и даже имя — всё должно отвечать образу, который возникает из текстов. Поэты это знают и нередко подыгрывают ожидаемому эффекту: напяливают жёлтые кофты или косоворотки, нахлобучивают папахи, отращивают бакенбарды или напоказ носят скомканные рукописи в авоське, и публике это нравится. Трижды хвала тому, кто ничего этого не делает, ибо он подчёркивает равенство между поэтом и его текстом.

- О мелодике стиха, о звучании. Что мы слышим раньше, содержание или мелодику? Что такое верность звуку?

Это что-то до-речевое, трудно объяснимое... Сначала всплывает нечто смутное, какое-то цвето-музыкальное облако, затем из него высвечиваются-выясниваются два-три слова, переставляются так и эдак, пока не находят нужный ритм, к ним из слов-соискателей подбирается подходящая рифма, она подсказывает возможный путь дальше, к ещё не угаданному смыслу, и — пошло-поехало... Пока не закончишь, не знаешь точно, о чём это будет...

- Что значит музыка в ваших стихах и в вашей жизни?

Я был в том запредельном мире постоянным посетителем концертов в Большом зале Ленинградской филармониии и имел абонемент на концерты камерной музыки в Малом зале имени Глинки (дом Энгельгарта). Бах, Гайдн, Моцарт, Вивальди, Альбинони, Фрескобальди, Скарлатти, Рамо... Буду счастлив, если хоть несколько нот этой великой музыки найдутся затерянными в моих стихах. Да и сейчас, в моём иллинойском далеке, я с утра включаю радиостанцию, которая круглосуточно передаёт классическую музыку...

- О музыкальности речи. Возможно ли слышать музыку в реальной жизни и различать небесную мелодию?

Да, лишь изредка посчастливится услышать истинно музыкальную разговорную речь. Помню, как я наслаждался беседой с редакторшей, которая готовила к печати первый том моего человекотекста «Я здесь». У неё был прелестный чисто московский выговор, не простонародный и не бесцветно «дикторский», а литературный и правильный, но при этом живой. Такое же удовольствие я получил от благородного английского, так называемого «королевского» языка, который услышал в библиотеке Вестминстерского аббатства в Лондоне. Так говорили там, в историческом зале, пожилые очаровательные леди-экскурсоводы. 

- Стихи складываются благодаря чьему-то внимательному слуху? Ощущаете вы присутствие этого невидимого слушателя? Или, может быть, он сообщает какие-то небесные сведения, которые необходимо донести до современников?

А вот об этом я пока умолчу...

                                     Март 2018

2017-ГАРБЕР, Марина. Дмитрий БОБЫШЕВ. Чувство огромности. Стихи.

ПОЭТ-ОРЕКСТР


Д м и т р и й   Б о б ы ш е в.  Чувство огромности. Стихи. –  Франкфурт-на-Майне: Литературный европеец, 2017. – 98 с.

       Название новой книги Дмитрия Бобышева «Чувство огромности» – редкий случай меткого попадания в цель, поскольку сопряжено с «огромностью» страны, в которой автору привелось жить последние без малого сорок лет (Бобышев эмигрировал в США в 1979 году), с масштабностью двух континентов, европейского и американского, о городах и весях которых – где подробно, с позиции старожила и свидетеля, где вскользь, – пишет автор. 


                                                    Когда б я был размером, как Уолт

                                                   (в штанины человечество запрятав),

                                                   я б только пасть раскрыл, и вот

                                                   весь гамбургер Соединенных Штатов

                                                   сам бы полез мне в рот.


       В то же время – и это не менее важно – «чувство огромности» характеризует само поэтическое письмо Бобышева, преобладающую у него раскатистую, не приглаженную звукопись, страсть говорения, местами слегка усмиряемую иронией. «Огромность» здесь свидетельствует не о собственной малости в большом мире, не о столь излюбленной русскими литераторами фигуре «маленького человека», потерянного в пасторальном или урбанистическом пространстве, отнюдь, это чувство – внутреннего порядка, переполняющее и требующее высвобождения в слове. Поэтому, даже оказываясь в положении так называемого «стороннего наблюдателя», поэт не испытывает ни чувства надменного отчуждения, ни нередко одолевающую иных, гнетущую тяжесть невольного самоумаления. Созерцание у этого поэта – особого свойства, оно неотделимо от полного погружения – в ландшафт, в язык, в бытие. «Чувство огромности», по Бобышеву, есть чувство принадлежности, прежде всего, соразмерности пространству и языку. Поэтому данный отклик по большей части касается не тематики стихотворений, не того, о чём пишет поэт, а собственно того, как он это делает. 

       «От массивного синего / до совсем невесомого серого…» – открывающее книгу двустрочие из десятичастного цикла «Звёзды и полосы» предстает своеобычным зачином упомянутого выше замаха, причём касающегося не исключительно цветовой гаммы, богатой и широчайшей. У Бобышева в целом визуальное – всего лишь отправная категория, поскольку и цвет, и фактура, то есть зрительный образ во всей своей целостности, то отражается, то продлевается в звуковом, для поэта – первостепенном. Да, «массивное» переходит в «невесомое», а «синее» в «серое», но, в конце концов, очень по-бобышевски, всё это «переливается» в звукообраз, многослойный, створчатый, зеркальный, с внутренним эхом и звучным ауканьем, – оборачивается, дословно, «зеленью селезня». И много раз виденный зелёный селезень неожиданно звучит (как, оказывается, фонетически родственны эти «зелёный» и «селезень», как созвучны и соразмерны!), звукописью подтверждая сообразность двух естественнейших из порядков – природы и языка. Стихи – как водная воронка, в которой вращается и отражается вся округа, где одно переходит в другое, беспрерывно смешиваясь и всё же сохраняя суверенность. Свойства воды и воздуха – особенности этой поэтической речи, при этом смысл поющейся воздушной или «световой арии» не затушевывается, не тонет в звуке, как бывает при неосмысленном следовании фонетике, а становится результатом говорения. Таково течение реки, смыслонесущей и смыслообразующей в своей естественности. 

Бобышев, кажется, занят расшифровкой звукосочетаний, его, прежде всего, волнует акустическая изнанка, двойственность и даже тройственность звукообраза. 

       Из этого стремления располовинить «вкус и опыт» рождаются его, аки скороговорочные, аллитерации («зеркало-сверкало», «розово озеро», «алконост ластоногий», «под боком: бабу, добычу, судьбу», «Откудова и кубырь – кувырком?», «Вот это облако босое / и белое», «Пропало облако, пока я лопотал», «спаржи пук – Шекспир, а Пруст – ростки фасоли; и Джойсом – артишок»), ассонансные и/или составные рифмы (великой/поелику, грызнь/джинс /жизнь, автограф/тот граф, жизнь/это ж низ, ходок/hot dog, куда там/туман), семантически связанные эха и отголоски, щедро рассыпанные по тексту (одиноко/и дно/несносно; зазорно/зарю/зёрна/озёрна), слова-гибриды («афро-корее-инде-канцы», «Библи-отеческий», «ланч-переланч», «горе-города», «города-гордыни», «города-голгофы», «Радо-Ай», «звездоречь»), новообразования («мозгоподобно», «противоперсть», «равнодержавная», «Градозавр», «наплюнулось», «накучерявлена», «настраждено», «отхиповать», «солнцестремительный», «зелёноструйные», «хвосто-крылатый», «крыло-лапый», «патло-лохматый», «слаботочный»), оксюмороны («Горячих красок хладная игра», «огня и льда слиянья», «КРОМЕШНАЯ ПРИЕМЛЕМОСТЬ ВСЕГО», «на семь частей распятерясь»)... Или же доселе не существовавшие «тритикале» прилагательных и наречий, ёмко характеризующие как предмет или лицо, так и его действие; к примеру, наречие «толстоного», задействованное в описании футболиста: «с хорошей передачи крепкий гол, / случалось, толстоного забивал он»; или же исчерпывающее качественное прилагательное «взглядолюб» в стихотворении о любви, – такие ёмкие и разносоставные бобышевские находки («жирноулыбчат», «книго-червячный» и т.п.), пожалуй, заслуживают отдельного филологического внимания. Всё это – меты индивидуального, «паспортизированного» стиля. 

       Эта поэзия также отмечена чередованием темпераментной (жаркой) и тонально выдержанной (тёплой) речи; вот несколько примеров последней: «И – ты. По вавилонам барахла, /живой, идёшь, хотя отпет и пропит, /свой поминальный хлеб распопола-, /где палестинам снеди несть числа…/Делясь, ты половинишь вкус и опыт / по зарослям дерев Добра и Зла»; «И мы живые, дорогая»; «Хорошая земля. И навсегда – чужая. / Хорошая вода: огромная, у ног»; «Приезжай! Здесь, представляешь: небо, /где шаров и баллонов – что облаков».

       Бобышев – поэт-оркестр, в его репертуаре слышны все «звуковые крупицы», «цимбалы, и кимвалы, и цикады», созвучные то державинским одам («Жизнь Урбанская»), то ироничным лосевским элегиям («Quad»); то, от обратного, звучат антипастернаковские мелодии, к примеру, в трёхчастном августовском стихотворении «Цикады, сверчок, светляки», в котором фабричный скрежет и гул прорежены звоном и цокотом. 

       Невозможно во время чтения книги Бобышева не держать в уме, что её автор состоялся в начале семидесятых, и даже самое раннее стихотворение этой книги, датированное восьмидесятым годом, ни в коей мере нельзя формально отнести к «ранним»; позднейшее из включенных помечено 2005-ым. И, тем не менее, в «Чувстве огромности» наличествует композиционное развитие, поскольку элегическое обрамление книги представляет нам поэта на двух полярных и при этом схожих этапах: относительно раннем, когда поэт ещё сдерживает себя, и зрелом, когда – уже сдерживает. В молодости, как известно, жизнь ещё не приближена, она вся — впереди, в зрелости же — уже слегка отдалена, посему оба периода отмечены щемящим чувством, вызванным «дыханием отчуждающейся жизни». Читая одно из узловых – как в тематическом, так и в композиционном отношении – стихотворение «Четверо», вольно-невольно вспоминаешь об «ахматовской четвёрке», о «совместных опытах по добыче блаженств» (переиначив поэта, о синхронных, но обособленных и индивидуальных поэтических опытах, выпавших на шестидесятые: «Размахайны их профили; / патло-лохматое / время отхиповало когда-то»), пользуясь авторской метафорой, о четырёх соснах, некогда деливших почву и небо… Стихотворение заканчивается зрелым жестом, близким к классическому  («Ты царь: живи один»), холодноватой – потому, что точной – нотой «одиночества и свободы»:


                                                  Одиночество – 

                                                  вот венец абсолюта,

                                                  вот, где слёзы разводами отольются…

                                                 Сладко ль с другими гореть? Сам сияй.

                                                 Одиночество – всех и вся…

                                                 Одиночество четверых,

                                                 даже с другими рядом,

                                                 даже древесное – под и над

                                                 пламенными

                                                 Парадизом и Адом.


Это то, что касается обрамления. Однако заметим, что по своей сути Бобышев – эпик. И хоть его эпичность сравнима с твердой поступью идущего, рука у поэта всё же разная – то тяжёл, то лёгок её нажим, оттого и речь – то податлива, то императивна: «Мгновения мои в себе соединяя, / вот – и сорвётся луч. Я говорю: – Гори!». Напористость и твёрдость, можно даже сказать – восклицательность бобышевского стиха, местами сродни плакатной (заметим, без малейшего элемента агитки, но с дюжей толикой непоколебимости), кажется, унаследованы от Маяковского: «Рабство отхаркав, ору: / – Здравствуй, Манхаттн!». К слову, обращает на себя внимание не соответствующее грамматическим нормам написание поэтом топонимов, «Манхаттн» (не случайно сопряженный с диковатым, неистовым эпитетом «мохнатый»), «Нью-Джерзи», «Массачузетс», «Иллинойщина», «Милуоки» (слышите: «милые оки»?), воспроизведенных на русский слух – не туриста, но жителя (слушателя) со стажем.  Но Бобышев полифоничен, разноголос, и отрывистая ритмика, резковатый, уверенный словожест «от Маяковского» («…хвать! – за край континента / скалистая левая / противоперсть») зачастую сменяется по-державински выдержанным или же акмеистически безмятежным: «– А помнишь год назад, такого-то, тогда-то, – / в серебряной воде зеленоватый лёд?»  (чем не случайный, дальний отголосок ахматовского, по касательной: «На рукомойнике моём/ Позеленела медь»?); дерзкие словообразования в этих стихотворениях соседствуют со старославянизмами, американизмы с жаргоном, фольклорное с библейским.

      Воистину, и «полнота», и «приемлемость всего», обусловленные обостренным чувством языка.  Приемля «каменные джунгли», будь то Нью-Йорк или Чикаго, поэт приемлет и себя в этом холодном и одновременно странноприимном ландшафте, причём приемлет не по принуждению, а с равной долей дерзости, которую в своё время позволял себе Маяковский, и благородной возвышенности Державина, чьи одические опыты кто-то из литературоведов не случайно однажды метко сравнил с «памятником победе»:


                                                  Буквально самого себя прияв, 

                                                  каков ты есть, ты по такой идее

                                                  неслыханно, неоспоримо прав,

                                                 из низких и нежнейших наслаждений

                                                 наслаивая опыт или сплав.

                                                  ………………………………


                                                  Посреди кукурузного океана, 

                                                  в середине Мира, где пуп, – 

                                                  графство Шампанское (да, так!); Урбана;

                                                  и, – сердцем ткнутое: тут. 



Созвучие с Маяковским, пожалуй, одно из явных: Бобышев так же «горласт и крут», его речь зачастую так же нарочито «громадна и квадратна», ему присущи те же одержимость и литературное озорство, страсть к новаторству: «Когда б Владим Владимыча мне в грудь…» (из одноименного книге стихотворения). Однако значительная часть перекличек у Бобышева наверняка случайна. Как, например, с Михаилом Шишкиным в «Письмовнике» или в «Пальто с хлястиком» («…я никогда не рождался, а был всегда»):


                                                  …И, вглядываясь в чужесть,

                                                     установил, что в мире нет


                                                    того, что не случилось прежде.

                                                    Всё – было. И – холмы,

                                                    и та же в них надежда брезжит,

                                                    и брызжет свет из тьмы.


Несомненно, случайно и то, что одна и та же, казалось бы, малозначительная деталь покроя (пальто или брючного ремня) в разное время спасает от смерти и «героя» Бобышева, и персонажа Шишкина; «то – хлястик, соскользнувши, спас», – уточняет поэт в стихотворении «На вырост». Или же – отрывок из «Индейского моря» о связи времён, об их естественной континуальности (одна из излюбленных шишкинских тем, точнее говоря, из вечных):


                                                  Я точно говорю: 

                                                 – Мы – то, что наша память.

                                                И если от «сейчас» отсечено «вчера»,

                                                во лбу меж половин врубается тупая

                                                не боль, наоборот, – морозцем топора.


Итак, бобышевская многозвучность отражена и в композиции этой «американской» книги, начинающейся и заканчивающейся элегичной нотой (элегия как обрамление, лирическая рамка, композиционная периферия), но её средоточие, со всей неукротимой мощью, с преобладающим «чувством огромности» и звуковым напором, составляют эпико-авангардные по духу стихи (такого определения в литературоведении нет, но пусть оно будет). Выразительность – не в смысле красивости, а в смысле новозвучности – в этих стихотворениях превалирует над изобразительностью, даже если стихотворение – квази-сюжетное, даже если речь в нем идет о невыдуманных событиях (см. «Зияния», «Гибель “Колумбии”», «Эль Ниньо» и др.). 

       Чтение стихотворений Бобышева сравнимо с подъёмом и спуском по крутой змеистой лестнице со ступеньками разной высоты и ширины и неожиданными пролётами для короткой передышки (роль интонационной паузы здесь зачастую выполняет тире). Или же другое сравнение: с игрой в мяч, чей звонкий, упругий, отчаянный скок, в конце концов, переходит в приглушённое и заземлённое скольжение. Так или иначе, эти стихи подчинены законам гравитации и отталкивания, и если в начале текста обронено, скажем, слово «одиноко», закономерно, ближе к центру или концу оно аукается, и не единожды, и «дном», и тяжёлым сном «несносным», а «заря», к примеру, отражается и в «зёрнах» глаз, и в «озёрной» глади.

«Я их комедию пупырчато писах», – не заметив самоиронии, то бишь, на сей раз, намеренно проигнорировав её, признаем, что перед нами – действительно «пупырчатое» и «пульсирующее» письмо, рокочущее и раскатистое, в котором звучное и выпуклое «р», подобно уходящему за дальнюю вершину громовому раскату, нередко «скатывается» до всесмягчающего, стелющегося «л». Примеров тому в книге множество, ограничимся двумя:


                                                  Потому что уже и не ново: 

                                                  небоскрёб к небоскрёбу впритык. 

                                                 И от них остается лишь слово 

                                                 в переводе на лисий язык.

                                                 …………………………….


                                                Так потряси ж копьём, иль пикой бранной,

                                                старик, дурная голова,

                                               пришпорь одра, прими ушибы, раны,

                                               и крахом докажи, что великаны – 

                                               лишь мельничные жернова,

                                               жующие слова, слова, слова.


Звук – словно вытягивается, каждый последующий из предыдущего, строчки то распрямляются, то загибаются в петлю или крючок. Стихам Дмитрия Бобышева свойственна собственно такая, проволочная гибкость звука, в которой ощутимы упругость и податливость одновременно, холод и жар металла, его прочность и хрупкость. Проволока, разумеется, не тюремная и не лагерная, а вроде цветного прутика в детских руках, из которого, играючи, воссоздаётся «человек», перефразируя поэта, с руками – «каждая, как говорящий жест». Этот поэтический «человекотекст» (по аналогии с автобиографической трилогией автора) – есть проводник звукосмысла, колкий и мягкий, прямолинейный и, в то же время, хитросплетённый. И ещё – лучеподобный, в паскале-тютчево-мандельштамовском смысле: 


                                                И, мою смиряя малость,

                                                в душу луч проник,

                                               чтобы гнулся, не ломаясь,

                                               мыслящий тростник.


                                                                                              Марина ГАРБЕР, Лас-Вегас 


                              

 

 

 

 

 

 

 

2017-ТОСУНЯН, Ирина. Беседа с Лазарем ФЛЕЙШМАНОМ.
                                                                   Историк литературы о любви к Слову
                                                                и искусству литературного произведения  

       Профессора Стэнфордского университета Лазаря Флейшмана, знатока и исследователя творчества Бориса Пастернака слушать можно бесконечно – у него приятный голос и правильная русская речь, не обремененная модными словечками и «крылатыми» выражениями последних десятилетий, которые даже самый интеллигентный и образованный современный россиянин нет-нет да и вставит в разговор. У профессора Флейшмана подобного искушения нет: он, хотя и родился и вырос в стране Советов, уже более трех десятилетий назад покинул её пределы и с тех пор преподает русскую литературу за рубежом, а на бывшей родине бывает только наездами. Но знатокам и любителям творчества Пастернака учёный хорошо известен. Его дилогию «Борис Пастернак в двадцатые годы» и «Борис Пастернак в тридцатые годы» часто называют «лучшей биографией поэта и самым значительным образцом жанра научной биографии вообще». Он – автор вступления к 11-томному полному собранию сочинений поэта, монографии «От Пушкина к Пастернаку. Избранные работы по поэтике и истории русской литературы» и многих других произведений. В Стэнфорде Флейшман редактирует известную в литературной среде славистическую серию "Stanford Slavic Studies".
       Наш разговор проходил на кафедре славистики Стэнфорда, расположенной в одном из крыльев старого и величественного здания в испанском стиле, построенного позапрошлом веке. И сам университет, и природа, его окружающая, удивительно красивы. А многовековые секвойи вместе с причудливыми пальмами до сих пор определяют стиль жизни студенческого городка. Мой муж, работающий в этом же университете, говорит, что буквально на каждой кафедре, в каждой лаборатории Стэнфорда есть свой собственный нобелевский лауреат, остальные же, в худшем случае, – просто выдающиеся ученые. И, разумеется, среди них есть выходцы из бывшего СССР.
      Услышав от меня, что в Москве, в Театре у Никитских ворот, поставили спектакль «Слепая красавица», мой собеседник удивился:

- Но ведь Пастернак эту пьесу не закончил... Мне кажется, она представляет интерес скорее для исследователей, чем для широкой публики.

- И сделан сразу по трем его незаконченным пьесам, – уточнила я. Как вы считаете, почему в конце жизни поэт вообще взялся за драматургию, жанр, который до того 
момента был ему не близок?

- О спектакле, которого, к сожалению, не видел, судить не могу, но попытка сделать из незаконченного нечто законченное достойна уважения. 
А почему Пастернак решил обратиться к драматургии? Думаю, технические задачи построения диалога представляли для него в поздний период особую трудность, и потому особую притягательность. Недаром он пытался воссоздать язык ушедшей эпохи, 19-го века, с его чертами, исчезавшими или исчезнувшими в советское время. Отсюда и появление в репликах его персонажей такого русопятского, что ли, языка.
Иногда вздыхаешь – ну продолжал бы этот лирик «Сестру мою, жизнь», ну появлялись бы все новые и новые «Сестры»!.. Настоящим драматургом он, конечно, не стал (или не успел стать). Но ведь не был он и специалистом в написании романов. «Доктор Живаго» – единственный законченный роман, к тому же создававшийся на протяжении чуть ли не двадцати лет! По тексту «Доктора Живаго» видно, как он борется с трудностями романного жанра, с законами, выдвинутыми романной традицией. А есть куски или стороны в романе, которые просто неудачны. Это вполне нормальная вещь, и автор сам это ощущал, и шёл на это осознанно. Но «Слепая красавица» – заведомо неоконченный текст, где замысел безмерно значительнее осуществления просто потому,
что текст так далёк от завершения.
Вспомните, Пастернак последних лет – он болеет, и когда чувствует себя нездоровым, даже не подпускает себя к письменному столу, к работе. Не потому, что не может себя заставить работать, а потому, что не хочет, чтобы получилось плохо, недостаточно хорошо. Когда-то я уже говорил, что, на мой взгляд, как человек Пастернак даже больше, чем поэт. Просто потому, что он никогда не позволял себе идти на большие, крупные компромиссы. И в работе последних месяцев, в работе над пьесой, он мечтал о том, чтобы вещь была еще сильнее, чем роман. При этом мерилом был взят Шекспир. 
Когда он переводил Шекспира, то буквально вживался в драматургическую ткань, как бы входил во внутренний мир, в художественное сознание Шекспира, понимал, перед какой альтернативой порой стоял драматург, когда создавал то или другое произведение. Он говорит об этом и в своих «Заметках о переводах шекспировских драм», и в письмах 40-50-х годов. Не так уж много в мире подобных ценителей Шекспира, целиком, органически отзывающихся на его искусство. 
Можно думать, что именно такое «сопереживание» с Шекспиром подвигло поэта на то, чтобы самому попробовать писать пьесы, вступить в соревнование. 
Получилось ли? По сохранившимся фрагментам сказать нельзя, но, как замысел, как задача, поставленная поэтом перед собой, драматургические замыслы и наброски Пастернака – очень ценный документ его писательской биографии.

- Лазарь Соломонович, один из ваших однокурсников уверяет, что Вы уехали из СССР только потому, что в Риге, где вы учились в университете, вам «не светила» аспирантура, а следовательно, у вас не было шансов заниматься любимой филологической наукой. Это же подтверждает и Евгений Борисович Пастернак, сын поэта: «...Наши молодые помощники Л. Флейшман и Г. Суперфин, делившиеся с нами своими архивными находками, уехали за границу, понимая невозможность заниматься здесь тем, что составляло их главный интерес». Это, действительно так?

- Оглядываясь назад, я понимаю, что уезжал я действительно из Советского Союза, а не из Латвии. Я почти всю жизнь прожил в Риге, и считаю ее своей родиной. А научных перспектив не было и быть не могло по многим причинам, и не во всех из них можно обвинять советскую власть. В Латвийском Государственном университете аспирантуры по русской литературе и не было, а другая литература никогда меня особенно не волновала. Я пытался поступать и в Москве, и в Ленинграде, и везде получал вполне вежливые, но вполне ожидаемые отказы. Это и понятно: у меня был пресловутый пятый пункт, а к нему не имелось ничего облагораживающего – ни членства в компартии, ни связей, ни прочего. Более того, были вредные знакомства: на втором курсе университета я сблизился с Андреем Синявским, когда тот приехал в Ригу. И потом, наезжая в Москву работать в архивах (еще до ареста Андрея Донатовича), я останавливался у него, даже не догадываясь, что это взрывоопасно. Но и после его ареста, продолжал останавливаться всегда у них. На отъезд из страны я решился только после того, как Синявский с женой уехали во Францию.

- То есть, как учёный вы сформировались в СССР?

- Конечно же, «Отечество нам Царское село». А другими словами – Тарту. Мы – мои ближайшие товарищи и я, все в то время туда тянулись, там был Юрий Михайлович Лотман, там дышалось вольно, и там пахло наукой, а не чем-то другим. В Тарту можно было печататься. Так что в принципе, если не фетишизировать научную степень (а я её и не фетишизировал), то можно было бы и не уезжать. Но становилось как-то всё мрачнее и мрачнее, и, хотя я себя никогда по-настоящему евреем не ощущал, другие мне об этом напоминали. И я рискнул  и поехал. 

- Сколько лет вы проработали в Израиле?

- Почти десять. Это была очень густая, напряжённая, интеллектуальная жизнь. Потом меня стали приглашать в Америку. Сначала в Беркли. Опыт оказался успешным, и через год меня пригласили снова. Спустя два года пригласили меня и в Йель, и в Гарвард. А потом я получил предложение из Стэнфорда и переехал в Америку навсегда.

- Вы застали в Беркли профессора Струве?

- Глеба Петровича? Ну, конечно! Я очень с ним сблизился и думаю, что в какой-то мере даже оказывал на него какое-то «омолаживающее» воздействие. Я уговорил тогдашнего библиотекаря кафедры в Беркли начать издавать «русскую» серию, и первым номером этой серии было переиздание сборника «Арион», в котором участвовал Струве. Я и сейчас часто возвращаюсь мысленно к Глебу Струве, часто работаю в его архиве и всё больше понимаю, какой это был большой человек, патриот русской культуры и настоящий (это слово, к сожалению, теперь мало что значит) демократ, впрочем, как и его отец, тяготевший к консерватизму. Внешне Струве производил впечатление хмурого, колючего и даже неприятного человека, «сухаря», но на самом деле это был человек большой души и совершенно необъятной культуры.

- В Стэнфорде у вас много студентов? Как вы оцениваете их интерес к славистике? 

- Студентов мало. И не только у меня, но и на кафедре вообще. У нас едва ли не самая маленькая кафедра в университете, но, как любят прибавлять мои коллеги, очень гордая. «Славистика» – это только название, на самом деле – это кафедра русской литературы. Мы-то понимаем, что из мирового литературного процесса русскую литературу никогда не вычеркнешь. Но студенты к нам приходят не изучать литературу, а расширять своё образование. Они «берут» литературу наряду с химией, математикой и общественными предметами. Кто-то изучает русский язык и литературу в течение трёх лет, кто-то меньше. Но, конечно, даже трёх лет недостаточно, чтобы стать специалистом. Специализируются уже потом в аспирантуре. Америка устроена так, что если студент изучает, скажем, русский язык в Стэнфорде, то в аспирантуру в Стэнфорд он уже не пойдёт, он пойдёт в другой вуз. А мы в свою очередь получаем аспирантов тоже из других университетов. 

- Вы довольны тем, что переехали в США?

- Знаете, я переехал сюда 22 года назад. Невозможно быть довольным 22 года подряд.

- Вы, конечно же, были в Москве на вручении вам премии и «Знака Пастернака»?

- Нет, на этом событии я не мог присутствовать. Я вообще мало езжу, да и, говоря откровенно, меня мало что влечёт. Потому что работа с литературными произведениями не предполагает обязательного участия в каких-то окололитературных событиях. Конечно, порой мне чего-то душевно недостает, я человек русской культуры и никакой другой, так что ничто не может компенсировать отсутствие культурных событий таких городов как Москва или Петербург. Но я что называется «книжный червь», и для меня гораздо более важно сидеть в библиотеке...

- А библиотеки здесь замечательные!

- Именно так. Когда я только сюда приехал в 1985 году, я даже этого в полной мере и не представлял. В Гуверовской библиотеке, например, в зале периодики получали (не считая всей без исключения столичной периодики) из каждой советской республики по две газеты на местном языке и по две на русском. А в каждой время от времени могут промелькнуть ценные литературные или исторические материалы. Попробуйте заглянуть в каждый номер! Я даже почувствовал, что задыхаюсь от подобного великолепия.

- В одном из интервью вы сказали, что всегда считали, что вопросы культуры стоят выше, чем социально-политические вопросы, и что вы не верите в изолированное и раздельное существование культур где бы то ни было. Как вы думаете, много ли у вас сегодня единомышленников по эту и по ту сторону океана?

- Меня никогда не интересовали единомышленники, поэтому и их количество меня не интересует тоже. Я никого на свою сторону не стараюсь перетянуть. Наверное, я антиобщественный человек, в чем меня порой укоряли. Когда работаешь с «великими спутниками», читаешь их произведения, понимаешь, что ничего важнее этого нет. Ну, какие социальные битвы или войны тебя могут взбудоражить, когда ты уже лицом к лицу с такими безднами! Я как-то заметил в письме Пастернака к отцу одну фразу. Это придаточное предложение, но в этом придаточном предложении, как часто у Пастернака, есть что-то равное по значению Библии: «как ни мало в мире людей, понимающих искусство...». И дальше фраза продолжается. И тут меня пронзило: это действительно так. Мы привыкли говорить: «Искусство служит народу» или нечто ещё такое же. А на самом деле даже понимание того, с чем ты работаешь всю жизнь, не каждому может даваться в одинаковой мере. В этом смысле американское и русское общество сильно не отличаются, и когда встречаешь людей, действительно способных откликаться на сложные явления искусства, это – праздник. Только тогда открывается смысл жизни. Это случается редко, но это и хорошо, потому что тем сильнее впечатление.

- Вас называют самым крупным в мире исследователем творчества Бориса Леонидовича Пастернака. Как он появился в вашей жизни впервые? Где и как были сделаны ваши главные архивные находки?

- Мои самые важные архивные находки были сделаны, когда я был еще студентом. У нас в Риге был такой «Пушкинский кружок», куда кроме меня входили Евгений Тоддес и Роман Тименчик, частично – Борис Правдин. А руководил нами, то есть занимался прививкой нам пушкинизма, Лев Сергеевич Сидяков. Это был такой островок «безыдейности», беспартийности посреди моря комсомольско-партийной демагогии. Мы были весёлые, молодые, бесшабашные, несдержанные на язык. Я и мои товарищи по «Пушкинскому кружку» бросились в работу по двадцатому веку, тогда едва ли не «запрещённому» университетской программой, еще на втором курсе. И поделили сферы влияния: Тименчик занимался ахматовскими архивами, Тоддес – Мандельштамом, а я – Пастернаком. 

- Значит, Евгений Борисович был не прав, когда говорил, что вы уехали, чтобы из-за бугра подпитывать его новыми находками?

- На самом деле в архивы я «сунулся» в начале 60-х, Пастернак тогда еще не был предметом академического изучения, а Евгений Борисович только приступал к подготовке изданий отца на родине. В то время даже сам факт, что ты интересуешься Пастернаком, афишировать было неприлично: это подкрепляло другие нехорошие в отношении тебя подозрения. Но я полюбил стихи Пастернака ещё подростком, хотя мне и в голову не приходило, что спустя годы буду заниматься ими профессионально. Большое значение имело и то, что в ноябре 1962 года в Ригу приехал молодой критик «Нового мира» и сотрудник ИМЛИ Андрей Синявский. 
Книги Абрама Терца к тому времени уже вышли во Франции и других странах. А в Ригу он приехал читать лекции «Русская поэзия ХХ века». Абсолютно тогда немыслимая тема, ни в какие программы она не входила, даже интерес к ней и тот считался незаконным, а тут критик из самой Москвы, и получается, что – разрешено. К университетскому начальству и профессорам Синявский не питал никакого интереса, а к студентам тянулся. Так произошло наше сближение. Андрей Донатович сразу пригласил меня к себе домой, и я, как говорил уже, останавливался у него в подвальчике в Хлебном переулке, где был настоящий склад запрещенной литературы. «Доктора Живаго» я впервые прочел там. И только что вышедший пастернаковский трехтомник, и альманахи разные. На меня пахнуло совсем другим миром. Я сидел за столом в подвальчике и переписывал целыми страницами эти книги.

- От руки переписывали?

- От руки. Даже «Охранную грамоту» переписал. И знаете, они у меня до сих пор сохранились. А ещё я упорно сидел в архиве ИМЛИ, Ленинки и в ЦГАЛИ. И постепенно возникло ощущение причастности к тому периоду, о котором читал...

- И, конечно, было чувство азарта?

- Азарт я ощутил до того как оказался в архивах. А там уже задача была копировать, понять контекст того, что ты копируешь, и увидеть, чем это отличается от известной редакции. Мне тогда, в самом начале, попались одно-два письма, но это были совсем не те письма, о которых мы сегодня знаем: большое число пастернаковских бумаг поступило в архивы позже. А дальше – изучал ранние публикации, прочёсывал периодику того периода... 
Пастернака я, естественно, боготворил, но он не был для меня самоценным предметом исследования. Мне, скорее, хотелось понять эпоху, понять его время, потому что очень трудно в ворохе событий разобраться. Для меня Пастернак, так же, как для моего друга Тименчика Ахматова, это в какой-то мере просто ключ к пониманию эпохи, в корне отличающейся от нашей эпохи. Я не верю, что дисциплины исчерпывают себя. Такое представление есть в Америке, где многое покоится на моде и поветрии, и какие-то дисциплины вдруг перестают быть интересными и актуальными. Я думаю, и пастернаковедение, и ахматоведение, и история советской литературы, и история эмигрантской литературы, – как и, скажем, шекспироведение или пушкиноведение никогда не остановятся на том, что сделано. Но мне всегда хотелось, чтобы пастернаковедение стало такой же серьёзной дисциплиной, как пушкиноведение, которым мы с моими рижскими друзьями так азартно занялись в студенчестве. Ведь нужно было идти по следам замечательных пушкиноведов – Тынянова, Бонди, Цявловского... Я помню, как Лотман сказал о Цявловском: «Он был последний, кто прочёл о Пушкине всё». Так что приходилось и муру разную читать, потому что настоящим специалистом не станешь, пока и этого не прочитаешь.

- После 11 томов полного собрания сочинений Пастернака, к которому вы написали вступление, после вашей дилогии о поэте и книги «От Пушкина к Пастернаку. Избранные работы по поэтике и истории русской литературы», могут ли вас и нас, читателей, ожидать ещё какие-то архивные неожиданности?

- Я думаю, что да. 

- Но и Оксфордские, и семейные архивы уже известны...

- Они известны, и половина Оксфордского архива, как вы знаете, в Гуверовской библиотеке. А новых открытий я не «жду»: я просто знаю, что они неизбежны, так же как всегда можно ожидать появления новых автографов Пушкина. Но большого трепета просто перед автографом у меня нет. Могут найтись новые тексты, я даже думаю, что их не может не оказаться. Более того, переписка Пастернака опубликована не полностью. Евгений Борисович и Елена Владимировна не раз говорили мне о том, что хорошо бы издать полностью письма. Это составило бы минимум пять томов.

- Но в собрании сочинений писем – четыре тома!

- Да, их четыре, однако многое не уместилось – среди поневоле упущенных и замечательные письма к Ольге Фрейденберг, и письма к родителям и сестрам. Кое-что из этого уже, конечно, напечатано в других местах. И всё же главное – даже не новые тексты, а полнота комментария. Не всё понятно в письмах, уже напечатанных. А сущность научной работы такова, что мелочь, когда она становится понятной, перестает быть мелочью. Особенно в случае с Пастернаком. Проходных писем он не писал, не транжирил жизнь по пустякам, и его мнения, суждения и оценки всегда заслуживают самого внимательного приглядывания. Подчас кажутся поверхностно-комплиментарными, а потом видишь, что за этим скрывается очень большая глубина. Это из тех явлений, которые предполагают непрерывное интенсивное усвоение, а не экстенсивное приумножение. Так что появится новый документ или нет, не это важно. А важно то, до какой степени в результате этого открытия вырастет глубина нашего понимания. 
       В Стэнфорде скоро выйдет сборник, посвященный истории публикации «Доктора Живаго», истории, казалось бы, уже давным-давно известной и даже несколько приевшейся. Но там оказалась масса интересных, неожиданных деталей, которые совершенно по-новому открывают всю трагедию Пастернака последних лет. Не в том смысле, какой он, Пастернак, был несчастный. А в том, – какие бури и столкновения в нём происходили, какие бездны открывались, до какой степени он не был волен в выборе другой стратегии своего поведения, до какой степени невольной была и сама партийно-государственная верхушка, которую он, собственно говоря, припёр к стене. Так что порой испытываешь даже некоторую жалость по отношению к тем деятелям партии, правительства или Союзу писателей. Им там, наверху, недоставало ума, утончённости и культуры, это верно. Но им недоставало и того, что Пастернак назвал словом «великодушие», они боялись пойти на смелые, великодушные поступки. Если бы решились, может, всё разрядилось бы. Но в остальном я бы не изображал его жалкой жертвой власти, я бы побоялся так его изображать.

- «Все поколенья – белки в колесе исторических предвзятостей и догм... Свобода допускаемого самопроявления человека измеряется диаметром выпавшего ему для кружения колеса. А на лесную волю выскакивают единицы. Они-то и перекликаются через поколения. Пастернак был из числа выскочивших... Ещё и потому справлялся он у детей, – какое на дворе у нас тысячелетье?». Это цитата из книги Даниила Данина «Бремя стыда». Вы согласны?

- Я совершенно согласен с его оценкой Пастернака. Я не согласен с началом этой фразы, если только её не прилагать к тому понятию общества, о котором мы говорили раньше – что-то для меня загадочное и меня не интересующее. Может быть, это так. Может быть, и стадность существует, о которой говорил Пастернак. Но на то и существуют люди, которые стадность называют стадностью – словом, наделенным негативным значением. 

- Я знаю, что вы считаете себя историком-позитивистом, то есть ваш взгляд на явления литературы глубоко безоценочный? 

- Я считаю, что нужно быть безоценочным, безыдеологичным. Но это, скорее, не я, а наши учителя в науке были такими и именно так себя называли. И Лотман, и весь дух его кафедры был таким, и его коллеги из других институтов. Это считалось само собой разумеющимся.

- Когда-то Николай Заболоцкий обозначил гармонию аббревиатурой МОМ: мысль, образ, музыка. А каково ваше определение?

- А я не ищу гармонию в природе.

- А в поэзии, поэтике, музыке?

- Видите ли, это сфера тех теорий, к которым я отношусь очень настороженно. Я боюсь здесь обобщений. У каждого человека своё отношение. Нет одной-единственной поэтики, одного-единственного секрета, как действует произведение искусства. Но лично я лучшей работой по поэтике считаю «Охранную грамоту» – это бездонная книга, перечитываешь её и каждый раз находишь какие-то новые откровения. Я думаю, в ней можно найти много так называемых исчерпывающих ответов на мучающие вопросы. Словосочетание «так называемых» употребляю только потому, что все вопросы исчерпать, конечно, невозможно, однако ответы Пастернака гораздо более глубоки, чем те, которые обычно можно услышать от литературоведов или от историков.

- Как вы полагаете, что ощущает средний американец, думая о русской литературе? Или он вовсе о ней не думает, поскольку ничего о ней не знает?

- У меня возможности сталкиваться со средними американцами нет, я сталкиваюсь с теми, которые в Стэнфорде. Возможно, они-то и создают какую-то среднюю массу. К нам приходят студенты отовсюду. Неодинаковые. Бывают студенты с совершенно явными чертами гениальности. Представьте, человеку – 18 лет. Русскую литературу он, возможно, до сих пор не читал. А когда он её читает в первый раз, то откликается так, что понимаешь: отсутствие предыдущих знаний об этих текстах или об этих авторах ни в коей мере этого молодого человека не умаляет. И оказывается, что зерно просто пало на ту настоящую почву, на которую оно очень редко падает. Во всех университетах, где я преподавал, были такие ребята. Но обычные люди, которые интересуются Россией, совершенно не обязательно обладают даром трепета перед произведениями искусства вообще, а не только перед произведениями русского искусства. 
Когда я впервые оказался в Беркли, там было несколько очень талантливых и ярких молодых людей, у которых очень плох был разговорный русский язык, но которые замечательно понимали русские стихи. Трудные стихи – Маяковского, Пастернака. Они читали их значительно более глубоко, с большей душевной интенсивностью, чем многие мои русские друзья и знакомые. Их восприятие поэтического текста было очень острым: они видели нечто такое, чего мы, люди русской культуры, в этих текстах не видим, не сразу замечаем. И не было никакой корреляции между интенсивностью, жаром реакции на стихотворный текст и объемом знаний русского языка. Их интуиция и понимание того, что можно ожидать от поэзии, пусть даже иноязычной, были таковы, что общение с ними превращалось в очень важный для меня интеллектуальный опыт. Сейчас таких студентов стало значительно меньше. Может быть, потому, что повсюду происходит снижение, огрубление культуры. Я думаю, что в Америке из-за «нашествия технологий» это, наверное, более заметно, чем в других странах.

- Кому тогда адресованы сразу столько переводов романов Толстого на английский язык? Начиная с 1904 года, их уже одиннадцать. Последний перевод «Войны и мира» читатели четыре недели обсуждали в воскресном книжном приложении Нью-Йорк Таймс. Их письма меня поразили: многие полагают, что роман этот чуть ли не зеркало «американской души».

- А можно ли не согласиться с их оценкой? И дело не только в том, что там обсуждаются «вечные вопросы». Американские читатели сумели почувствовать силу русского писателя. Это всё-таки вещь, которая задает уровень художественности вообще. И одиннадцать переводов, кстати, не так уж и много. Один мой друг, большой латышский поэт Улдис Берзиньш утверждает, что в любой культуре перевод не живет больше 10 лет. То есть каждые 10 лет возникает органическая потребность обновить перевод. Мы этого не замечаем. Потому что не читаем все эти переводы. Американские читатели ведь не Россию узнают в романе Толстого, они себя узнают. А посмотрите, что делается, когда мои студенты начинают читать Гоголя!.. 

- Несколько лет тому назад американские и русские газеты объявили, что компания Stone Village Pictures решила экранизировать роман Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита. «Лучший метод испоганить классику – экранизировать ее в Голливуде», – считают в России. «Это может быть очень эффектное кино», – считают в Америке.
 
- Дело в том, что я слишком люблю искусство литературного произведения, люблю Слово. И когда начинаю сравнивать его с иллюстрацией, всегда вижу огромную пропасть. Наверное, стыдно признаться, что я никогда не смотрел экранизацию «Доктора Живаго». Что бы ни сделали из «Мастера и Маргариты», меня это совершенно не трогает, и я думаю, что ни бороться с этой затеей не надо, ни заранее ею восхищаться. Это совершенно другое искусство. 

- Один мой знакомый писатель – очень хороший и плодовитый писатель сетовал: «Жалею не о том, что писал о многом, а о том, что о многом не написал». Вы тоже о многом и писали, и пишете. Но я думаю, что многотемье не исключает в каждый данный момент какого-то главного интереса. Что сейчас для вас главное?

- Я историк литературы, для меня история – нечто очень важное. И не важно, Пастернак это или Хармс... В последнее время, например, я погрузился в историю 1960-х годов. Например, о том, как начинался «тамиздат». О том, как неожиданно оказались вовлечёнными во всё это люди совершенно разные и жившие в разных странах. Достаточно сказать, что Терц появился одновременно с «Доктором Живаго», и, хотя это были две совершенно разные сферы, в глазах КГБ это выглядело явлениями сходного порядка. Некоторый «негативный» момент для меня здесь в том, что в какой-то период я сам был непосредственным свидетелем тех событий, и я боюсь, что, сколько ни стараюсь, не всегда смогу соблюсти последовательную непредвзятость.

- А современную эмигрантскую литературу вы как-то отслеживаете?

- А что такое эмиграция? Это часть русской культуры, так что в этом смысле я не вижу для себя никаких барьеров. А вот временные барьеры – да, они есть. Знаете, в студенческие годы, меня спрашивали: «А ты уже прочел «Звездный билет Аксенова?» Он тогда был в большой моде. Нет, не прочел. Я до сих пор его не прочел. Не потому, что тогда плохо относился или сегодня плохо отношусь к автору или его произведению. Но какой-то инстинкт, может, как вы говорите, инстинкт «историка-позитивиста», меня удерживал. Мне хотелось, чтобы было менее понятно, чтобы между мной и эпохой была дистанция.    
                                                                              Стэнфорд, 2017  


2017-РЕЗНИК, Раиса. Интервью с Дмитрием БОБЫШЕВЫМ
а
2017 а плюс б

а плюсб сиделина трубе

2017-ГОЛЛЕРБАХ, Сергей. Памяти художника Владимира ШАТАЛОВА
                                                     ПАМЯТИ ХУДОЖНИКА ВЛАДИМИРА ШАТАЛОВА



Он называл себя ровесником Октября, и в этом заложены были глубокие и даже противоречивые мысли и чувства. Он был замечательным художником, и нас связывала не только профессиональная, но и крепкая личная дружба. Несмотря на некоторую разницу лет (он был на шесть лет старше меня), мы принадлежали к одному поколению так называемых «перемещенных лиц», людей, родившихся в Советском Союзе, но войной выброшенных за пределы России и проведших бόльшую часть жизни и творчества вне Родины. Наконец, я считаю его трагической фигурой, но не в житейском, бытовом смысле, а в древнегреческом плане, где над людьми довлеет     рок, где жизнь каждого человека есть драма.
Будь он жив, ему в этом году исполнилось бы сто лет, и, вспоминая моего друга, я хотел бы рассказать о нем как о художнике и как о человеке.
Владимир Михайлович Шаталов (или Володя для всех его друзей) родился в 1917 году в Белгороде и скончался в 2002 году в городе Филадельфия в Соединенных Штатах Америки. Говоря о своей родословной, он сказал мне как-то, что боярин Шаталов не угодил чем-то царю Алексею Михайловичу и тот, разгневавшись, выслал боярина вглубь России, где род Шаталовых и пустил корни, вдали от Москвы и от блистательного Санкт-Петербурга. 
Глубинная Русь крепко залегла в генах боярского рода и передалась его потомку. Володя Шаталов был истинным славянином, со всеми страстями и пристрастиями этой непредсказуемой русской души. Несмотря на то, что мы жили в разных городах, мы довольно часто встречались, Володя ездил в Нью-Йорк, а я навещал его в Филадельфии. Мы беседовали по телефону и писали друг другу письма. Помню, я поражен был его почерком, то была какая-то смесь русской вязи с немецким готическим шрифтом. Читать было трудно, но становилось ясно, что это сложный и волевой человек. 
Художественное образование Володя получил в Харькове и, попав на Запад, был уже вполне грамотным живописцем, работавшим в стиле русского реализма. Очутившись на Западе, все молодые русские художники испытывают культурный шок. Не избежал его и Володя Шаталов. Надо сразу же сказать, что провинциалом он не был, он знал историю, музыку и искусство, но очень многое ему было чуждо, например, итальянский Ренессанс и даже жанровая живопись Голландии семнадцатого века. Любимыми его художниками были Веласкес и, в особенности, Гойя. В музыке ему близок был Бетховен, а не Моцарт. Чужды были ему и многие течения современного Западного искусства. Вспоминаю, как критически он относился к Сезанну и Гогену, назвав их даже «дутыми величинами». В русском искусстве он выше всего ценил пейзажную живопись, считая ее превосходящей все, что создано в этом жанре на Западе… Как и многие русские художники, он считал содержание самым главным и отрицал всякий формализм. Как-то раз Володя сказал мне, что высоко ценит творчество художника Борисова-Мусатова, который мне лично казался манерным и «упадническим». 
Но в 1977 у Володи и у меня состоялась совместная выставка в галере Ньюмен в Филадельфии. Глядя на полотна Володи, я заметил преобладание в них лилового, сиреневого цвета, который можно найти и в картинах Борисова-Мусатова. «Что же значит этот цвет?», - подумал я. Если черный цвет означает траур, а белый – жизнь, радость, то лиловый цвет – это что-то среднее, замкнутое, печальное и даже несколько романтичное. Я понял, что Володя Шаталов – романтик, но не радостный, а грустный.
Прибыв в Америку в начале пятидесятых годов, он застал там расцвет абстрактного экспрессионизма, который был ему глубоко чужд… Но его подсознательный инстинкт художника не мог на него не влиять, и с годами этот глубоко русский художник воспринял многое от современного американского искусства. Его живопись стала более плоскостной и формально экспрессивной, как, например, в прекрасном портрете Гоголя, написанном за несколько лет до кончины художника. 
В творчестве своем Шаталов был вполне успешен, выставляя свои работы на многих выставках, получая призы престижной Национальной Академии Дизайна в Нью-Йорке, членом которой он был. Он пожертвовал сумму денег на учреждениее приза имени своих родителей, Екатрины и Михаила Шаталовых. Призом этим должны были награждаться пейзажи романтического характера. В конце прошлого века усилиями двух русских художников, Михаила и Виктора Лазухиных, абстракционистов, друзей Володи, было отпечатано несколько роскошных альбомов с цветными репродукциями работ четырех русских художников, бывших «перемещенных лиц», родишихся в Советском Союзе и живущих в Америке. Помимо братьев Лазухиных в них воспроизведены были работы Володи Шаталова и автора этих строк. Альбомы преподнесены были в дар Государственному Русскому музею в Санкт-Петербурге и Государственной Третьяковской галерее в Москве. Володя, таким образом, вернулся своим творчеством на Родину, в Россию, которую он любил всем своим сердцем, прощая ей многочисленные ее прегрешения. И все же он был глубоко несчастным человеком, никогда не принявшим Запад и не пустивим в нем корни.
Советская власть утверждала в свое время, что творческий человек, утеряв Родину, не может творить, лишившись корней и соков, которые его питают. Такое утверждение не соответствует действительности, и Владимир Шаталов наглядный тому пример среди множества других. Он стал настоящим современным художником именно в Америке, вопреки всем отталкиваниям и неприятиям в окружавшем его мире...
О личной его жизни я знаю только, что он был два раза несчастливо женат, и от второй жены, немки, у него сын Борис, ставший американцем. По-настоящему его понимала и сглаживала шероховатости его характера только одна русская женщина, поэтесса Валентина Синкевич. В 1977 она вместе с Ираидой Легкой, ее мужем Борисом Пушкаревым и поэтом Иваном Буркиным основала альманах поэзии «Перекрестки», впоследствии переименованный во «Встречи». В качестве художников в него вошли Володя Шаталов и я. Володя оказался незаурядным поэтом. Однажды он даже сказал мне, что считает свою поэзию выше своей живописи. «Если б ты знал, с каким трудом я начинаю писать картину, какая это для меня мука!» Этот сильный человек был так мало уверен в себе…
Шли годы после смерти его матери, скончавшейся в возрасте почти ста лет, Володя остался один в своем доме и вел почти аскетический образ жизни, зимой не отапливал, летом не ставил кондиционера для охлаждения. Как это по-русски, не обращать внимания на окружающий быт! Валентина Алексеевна всячески помогала старому художнику и поэту, но наступил момент, когда он не смог бороться со своими недугами. Она похоронила его. Как говорили на Руси – он отмучился.
Что можно сказать в заключение? Была ли жизнь вне Родины, в эмиграции, трагедией для Владимира Шаталова? Не думаю. Останься он в России, он был бы так же несчастлив, даже больше. Подобно своему предку боярину, он мог бы прогневить власть имущих и оказался бы в ГУЛАГе. Человек, воспринимающий жизнь как драму, не может себя изменить.  
Что еще можно сказать, вспоминая нашего общего друга? В «Братьях Карамазовых» Достоевского есть место, где старец Зосима говорит Мите Карамазову (цитирую по памяти): «Твоим страданиям поклоняюсь…». Вот и мы в это столетие со дня рождения Владимира Шаталова можем поклониться его страданиям. Душа его нашла покой, а его картины и стихи будут жить как часть того культурного наследия, которое оставляет России уходящее поколение «перемещенных лиц» русских людей в Зарубежье.

                                                                                                      Сергей ГОЛЛЕРБАХ, Нью-Йорк

2017-РЕЗНИК, Раиса. Беседа с Дмитрием БОБЫШЕВЫМ
                 

- Дорогой   Дмитрий Васильевич! У Вас вышла книга. Я уже некоторое время работаю над составлением вопросов для интервью с Вами, о Вашей новой книге и о поэзии вообще. Вопросы в приложении, их много. Посмотрите, пожалуйста. 

- Милая Раиса! Да, совсем недавно вышла моя книжка избранных стихов об Америке. Я заметил, что Вы о ней спрашиваете в списке вопросов к интервью. Там я о ней и расскажу. Я обязательно пришлю её Вам в ближайшее время. Ваши вопросы я ещё не успел прочитать полностью, но уже решил, что попытаюсь на них ответить. Это будет обширное интервью, большая работа, есть о чём подумать!

- Дмитрий Васильевич, о какой профессии Вы мечтали в детстве, в юности? Были мысли стать писателем, поэтом?

- В детстве я не знал, что ответить, когда взрослые спрашивали, кем я хочу стать. Когда пришло время получать аттестат зрелости, я всё ещё был в растерянности, так и не представляя себе, что делать дальше. Но однажды какое-то озарение о будущем накатило на меня и очень взволновало: привиделось, что предстоит мне необычное и в каком-то смысле высокое поприще. Поэзия? — подсказал я невидимому оракулу, поскольку тогда уже сочинял стихи, но ответа так и не дождался. Пришлось подавать документы в Ленинградский Технологический институт, куда меня подтолкнула мать учёная-химик. И, надо сказать, я о том не жалею: инженерство не раз выручало меня в тяжёлые периоды жизни.

- Откуда истоки Вашей поэзии?

Трудно сказать, откуда всё это берётся... Вот, например, Бродский, недолго думая, сказанул на суде, который сделал его знаменитым: «От Бога». Но ведь Богу, наверное, недосуг каждый раз подсказывать поэту, ямбом ему писать или хореем. Да, что-то нисходит откуда-то извне, — быть может, от незримого духа творчества. Многое берётся из стихов любимых поэтов, которые говорят с тобой «от сердца к сердцу». Их энергия высекает в душе искры творчества. Что-то передаётся и от литературной среды, от соперничества, от взаимо-ученичества, от желания написать ещё лучше, красивей, выразительнее, чем другие... Но больше всего — от одиноких созерцаний и размышлений.

- Вы себя называете «Петербургским стихотворцем, живущим в Америке». Чем полезен был опыт, приобретённый в Ленинграде и что он внёс в Ваше дальнейшее творчество?

- Пока мой город назывался именем Ленина, считать себя петербуржцем имело особый декларативный смысл. Да и «стихотворцем», а не «поэтом» я себя обозначил сознательно. На мой вкус русская фраза «Я — поэт» звучит немного выспренно, хотя по-английски это языковая норма. Так пусть не ты сам, а другие назовут тебя поэтом, это и будет признание. А столичный имперский город Санкт-Петербург всегда жил потаённо внутри кумачевого Ленинграда. Его пропорции, его гамлетовские притязания, его слава и мрачная краса с детства впечатались в душу, и я стал на всю жизнь таков, каков есть.

- Что вдохновляло Вас в поэзии в начале Вашей американской жизни?

- Чувство одолённых препятствий и расстояний, победы над ними, чувство новизны, огромности, открытости горизонтов во все стороны Света, новые лица, краски, звуки, смесь тревоги и надежды, а также, разумеется, любовь и готовность ради неё «сворачивать горы». Всё это переполняло меня до немоты, а затем стало превращаться в стихотворный цикл, или полу-поэму «Звёзды и полосы».

- Несколько слов о книге «Чувство огромности». Кому принадлежала идея издания книги?

- У меня есть хороший друг, с которым, впрочем, мы никогда не виделись. Предположим, что его зовут Extra Terrestrial (E. T.) Мы оба ценим нашу дружбу, уже многолетнюю. Он с участием следит за моими публикациями и иногда приходит на помощь. Так, например, его стараниями в начале Нулевых годов у меня вышла в свет книжка стихов «Жар-Куст», красиво напечатанная, с цветным фото. Вот и год назад он предложил мне издать книгу с заранее обусловленным объёмом в 100 страниц. Конечно, я с благодарностью согласился. 

- Каков был принцип отбора стихотворений?

- Выбор был мой, идея обложки тоже. В то время я писал серию статей о вкладе русских поэтов в американскую тематику. И, раз уж я выступал как критик и говорил о других, я не мог рассказывать о себе, о своих довольно многочисленных стихах на эту тему. А тут — такое предложение! И я решил, что это будет моя книга об Америке.

- Какое значение имеет расположение стихов в книге? 

- Поскольку эта книга об Америке, то и стихи в ней расположены так же, как происходит освоение Нового Света любыми пришельцами, а в их числе и мною, то есть поэтапно: эйфория, за которой следует культурный шок, а затем адаптация. Вот и в книге — вначале идут «Звёзды и полосы» с их восклицаниями и изумлением перед новизной, затем появляются драматические тени и контрасты, а в заключительной части приходит элегическое созерцание и примирённость.

- Относительно названия книги, этой, и вообще, какова ваша точка зрения о звучании заглавия. Название книги может дать ключ к авторскому набору художественных приёмов, лингвистических особенностей автора, к содержанию или к чему-то ещё? Или для Вас заглавие не столь важно?

- Нет, заглавие очень важно. Когда я готовил свою первую книгу, я хотел назвать её «Сияния». Это звучит вызывающе, но разве обязательно поэтам скромничать? К тому же в идеале, в его высочайшем образце, как я считал, стихи должны светиться даже в темноте. Но я вовремя узнал, что так назывался сборник Зинаиды Гиппиус, изданный в эмиграции, и решил изменить одну букву в этом слове. «Зияния» — под таким названием книга вышла в Париже в 1979 году. Получилось, что это книга моего отсутственного зияния в советской литературе.

- Как должны соединяться в стихах сложность и прозрачность?

- Если хорошо звучит, понятной делается любая сложность. Или покажется понятной, и читатель её домыслит по-своему. Ведь некоторые словосочетания у Пастернака и Мандельштама так и остались неразгаданными, но они до сих пор волнуют и завораживают. Главное, чтобы сложность эта была не пустышка, чтобы там лежало живое, подлинное переживание, тогда его пульс пробьётся к читателю и вызовет доверие к тексту. Но я допускаю и такое, что умный читатель сам отыщет разгадку, оказавшись, быть может, прозорливей поэта. 

- Как, на Ваш взгляд, стихи зависят от местонахождения поэта? Где поэту пишется лучше (легче), в городе или в глубинке? Как Вы относитесь к термину «Городские стихи»?

- Такой термин вполне правомерен, но так сказать о чьих-то стихах слишком мало, почти ничего. У Блока, конечно, «городские стихи», но они значительно больше, чем это определение. Из французских — Эмиль Верхарн был поэт-урбанист, у него это главная тема.  И, конечно, великий Поль Бодлер. Среди моих сверстников у поэта-геолога Владимира Британишского в стихах я не нашёл ни одного пейзажа, хотя «одну шестую часть суши» он изъездил всю. И наоборот, его коллегу Леонида Агеева можно было назвать «поэтом деревенщиком», там есть и природа, и трудная жизнь земледельцев и пахарей. А Евгения Рейна Евтушенко однажды назвал «урбанистическим акыном» иронически, но отчасти и справедливо. Если гадать, где лучше пишется, можно взять пример Пастернака и ответить: на даче в Переделкине, — в особенности, если есть ещё и квартира в Москве. Но не в упрёк ему это будет сказано. Наверное, из всего Союза писателей один лишь Борис Леонидович и отработал полностью за все советские привилегии. А сам он мог бы счастливо писать и в каморке «на крытом черепицей парижском чердаке». Что касается культурного окружения, то оно нужно писателю лишь на порах становления, а дальше можно творить где угодно, и лучше всего в своём «переделкине», где бы оно ни находилось.

- Влияет ли на творчество то, живёт поэт на родине или в изгнании?

- В иносказательном смысле поэт всегда живёт на родине, а родина живёт в нём. Это родной язык, а он у нас во рту. И никакая таможня, никакая пограничная служба не может с ним разлучить. Бывает неловко за поэта, когда он, покидая страну, просит главу государства оставить его в русской литературе. Однажды меня осенило, и задолго до своего отъезда я написал сонет. 
Словесность — родина и ваша, и моя.
И в ней заключено достаточно простора,
чтобы открыть в себе все бездны бытия,
все вывихи в судьбе народа-христофора.

Поток вкруг ног бренчал заливисто и споро,
и приняля в себя днепровская струя
перуна древний всплеск с плеч богобора
и плач младенчика, и высвист солoвья.

Народу своему какой я судия,
но и народ пускай туда не застит взора,
где радужный журавль, где райские края,
где песнь его летит до вечного жилья...

А впрочем, мало ли какого вздора
понапророчила нам речь-ворожея!

Русская культура в целом родино-центрична, она, на мой взгляд, слишком заворожена географически-исторической родиной, Россией, в то время как не страна, а человек должен стать мерой всех вещей. Два этических полюса — «Я» и «Мы» — то и дело вступают во взаимный конфликт, и об этом написаны мои «Русские терцины». Но всё-таки не «речь-ворожея», а речь гармоническая, художественно умная (то есть та, что является словесностью) этот конфликт высвечивает и примиряет. Вот и получается, что «Терцины» — это психоанализ нашего русского «Мы».

- Какой пейзаж Вам запомнился? Что значит для Вас понятие родина?

- Мне запомнилась позёмка на взлётной полосе аэропорта в Шереметьево. Но родина — это не только пейзаж, но и просодия языка, звучавшего от рождения. Это и запахи дома, который может быть уже давно разбомблен. Но ни в коем случае не имперские гербы, не знамёна и гимны — всё это официоз, атрибуты государства, с помощью которых оно манипулирует людьми. 

- Должен ли поэт иметь свою концепцию мироустройства?

- Хорошо, если она есть, но плохо, когда под неё всё подрифмовывается, — поэт становится пропагандистом идеи, а ведь должен оставаться художником. Так мы потеряли Маяковского, прославлявшего гэпэушный социализм, так мы потеряли и гениального москвича Станислава Красовицкого, отдавшего себя христианскому служению. 

- Насколько поэт выступает проповедником?

- Настолько, насколько он становится политиком и публицистом проповеднической идеи. Тогда он перестаёт быть художником. От любой партийности предостерегал ещё Гёте, эта тема есть в его «Разговорах с Эккерманом». А Бахтин предлагал диалогичность, даже полифонию, и я пытался этому следовать. 

- Поэт принадлежит не только себе, но и времени. Как вы это рассматриваете в культурно-историческом ракурсе и относительно динамики языка?

- Да, как написал один из моих сверстников, «времена не выбирают, в них живут и умирают».  Эта истина выражена красиво, афористично, и её часто цитируют. Что ж, эпоху на свой вкус выбрать нельзя, а линию поведения можно. Но такая формула оказалась для многих очень удобной, чтобы оправдывать уловки, на которые идут великие, средние и малые носители талантов, дабы угодить временщикам и властителям. Свои таланты эти носители вынуждены разменивать, чтобы со сдачи платить за блага, но кое-что остаётся и «для вечности». Это — реалистический подход. А идеалисты тоже по-своему платят за независимость: время от времени получают от правителей по шапке, живут на копеечную зарплату и удовлетворяются цеховым, а не народным признанием. Но перед такими я снимаю шляпу.

- Что такое сила слова?

- О, это — жизнь или смерть! «Приди ко мне» или «уйди прочь». «Ваш сын здоров» или «у него рак». «У нас будет ребёнок» или «я беременна не от тебя». «За измену родине вы приговорены к расстрелу». Ну, и так далее...

- Что значит – оставить в поэзии свой след?

- Пока ты жив, думаешь о другом. Эта тема возникает уже за пределами существования в работах историков и исследователей. Конечно, следы признанных при жизни, прославленных авторов глубоко впечатываются и остаются надолго. Но и они выветриваются, потому что былая слава затаскивается и попросту надоедает тем, кто идёт следом. В поисках иной выразительности, иных подходов и принципов они будут находить другие образцы. 

- Что значит для поэта успех?

- Успех очень нужен на первых порах и делается очень опасен впоследствии. Но он остаётся желанным всегда.

 - Как взаимосвязаны гармония в стихах и гармония в душе поэта?

- В душе может происходить всякое, но лучший способ избавиться от сумбуров и раздраев — это сесть за стол с пером и бумагой. Такое занятие, во-первых, целебно, а во-вторых, ведь «всё в жизни», и в особенности душевные смуты, оказывается питательным средством «для ярко-певучих стихов», как уверял Валерий Брюсов. 

- Существует точка зрения, что нельзя провиниться перед душой, перед совестью: если провинишься, покинет талант. Вы разделяете такую точку зрения?

- Да, наверное, это так. Пушкин что-то очень верное угадал насчёт гения и злодейства, хотя сам был порядочный злодей по части дам и к тому же дуэльный забияка. Всё же кровавого греха на душу не принял и стал не убийцей, но жертвой. А Дантес — что ж? Он был человек военный, стихов не писал, а метко стрелять был обязан.

- Какова Ваша концепция искренности в поэзии? Насколько личная искренность поэта влияет на его творчество?

- Без этого никакая поэзия невозможна. Получится одна фальшь по заказу, вроде соцреализма. 

- Поэт выстраивает какие-то жизненные стратегии, он думает о карьере, или он наивен, иррационален?

- В литературе есть примеры очень талантливых менеджеров собственного успеха: Евтушенко и Бродский. Каждый по-своему выстроил собственную славу, и неудивительно, что их «памятники» вступили в конфликт, чуть ли не в кулачный бой один против другого, ведь оба не терпели конкурентов.

- Как сочетаются в нём надуманность и реальность?

- Скажу лишь о себе. Однажды коллега по университету задала мне такой же вопрос. Я вспомнил про свою «Жизнь Урбанскую», полную деталей жизни на кампусе, и ответил, что всё беру как есть из реальности. И это была чистая правда. Но тут же вспомнил про бестиарий «Звери св. Антония» и, к удивлению коллеги, заявил, что нет, наоборот, я всё беру из головы. Как это сочетается, я сам не знаю.

- О пафосе в поэзии. Нужно ли снижать пафос в поэзии? Что делает стихи искусственными?

- Естественной должна быть артикуляция, чтобы словам было хорошо стоять вместе, как бывает у прежде незнакомых людей, которые только что познакомились и испытывают друг к другу симпатию. Это я, ссылаясь на Ахматову, пересказываю принцип «знакомства слов», который был найден Мандельштамом.  У него были и ораторские интонации («Где римский судия судил чужой народ...», «Богиня моря, грозная Афина, сними мочучий каменный шелом!»), манера чтения была патетическая, как и у Гумилёва, и ничего, никакой фальши. Ну разве что Афина всё-таки не богиня моря... Но как без душевного подъёма, без подъёма голоса читать державинскую оду «Бог», да и ломоносовские оды или орфические гимны? А где-нибудь на мелкотемьи да на политическом мелководьи такие интонации будут звучать фальшиво.

- Вы считаете правильным пушкинский тезис о том, что поэзия должна быть немного глуповата?  А смешливой поэзия должна быть?

- Пушкин — это не скрижали Завета, его слова могли быть сказаны по случаю, шутливо или в полемике, их не следует понимать буквально. С Пушкиным можно и не согласиться, ничего страшного в этом нет. Но, конечно же, напыщенный, чрезмерно торжественный тон в стихах сам по себе напрашивается на пародию. Кроме того, действительно, в стихотворение не стоит напихивать много «правильных» мыслей, оно становится пресным.

- Что движет поэзией в современном мире? Насколько поэзия зависит от политической современности?

- Люди живут в своём времени, это верно. И все зависят от современной им политики, — и пишущие, и читающие. Увы, мир движется не так, как уверяет нас текст «Божественной комедии» — не любовью, а интересами. Солнце и светила тоже вряд ли движутся любовью, а вот поэзия — да.

- Насколько литературные и политические события важны для Вас, могу судить, встречая Ваши неравнодушные отклики на них. Поэт должен использовать свой дар владения словом главным образом для чего? 

- Существуют более сложные отношения между словом и его «владельцем». Слово может заупрямиться, его не подгонишь кнутиком. Конечно, можно накатать стишки по любому случаю, если слова легко выпрыгивают на бумагу, но это худший вид профессионализма. 

- Поэты – изгои человечества. Вы это ощущаете?

- Они изгои ровно настолько, насколько и любимцы. Пока они живы, читателям свойственно ими восхищаться, критикам интересно их мучить и дразнить, а потом отправлять на пыльный чердак в забвение, либо раззолачивать и превращать в кумиров. Манипулировать словами — странноватое занятие, но не этим ли делом занимаются также политики и проповедники?

- Для восприятия поэзии требуется тишина, сосредоточенность или скопление народа?

Это зависит от гражданского темперамента. А может быть от жажды аплодисментов. Для «поэтов-эстрадников», как их называла Анна Ахматова, нужны были стадионы восторженных слушателей, а для неё самой достаточен был и единственный слушатель, как это было однажды в Комарово (финское название Келломяки), когда она мне прочитала последнюю и самую полную версию «Поэмы без героя».

- Какая обстановка более благоприятна для читателя? Насколько важна для него уединённость с книгой стихов?

- Общение с поэтом, с поэзией может быть многообразным. Глубже всего воспринимаются стихи, когда ты наедине с книгой, когда можно повторить понравившиеся строки, перечитать заново всё стихотворение и вдруг открыть новый смысл, который прямо обращён к тебе. Можно эти же стихи прочитать другу, и он поймет их как твоё сердечное иносказание. Хорошо услышать стихи в авторском чтении, заинтересоваться, запомнить имя и потом искать его в публикациях. Не все поэты могут хорошо подать стихи с голоса, зато они верно передают ритм и имеют свою интонацию. А вот актёры чаще всего не читают, а «играют» стихи в ущерб музыкальности. Что же касается массовых, «стадионных» выступлений, которые случались в 60-х, то люди приходили главным образом поглазеть на знаменитостей, а стихи воспринимались поверхностно, плакатно. Но хорошо и это!  

- Какие Ваши любимые журналы, из тех, что публиковали Вас в зарубежье, и где Вы находили и находите понимание?

- Ещё в Советском Союзе мои стихи, взятые из самиздата (был такой подпольный альманах «Синтаксис»), перепечатал журнал «Грани», выходивший в Западной Германии. А я в ту пору начал понемногу печататься в официальной периодике, в двух ленинградских издательствах лежала рукопись книги. И вдруг — как отрезало, всё остановилось. Я понял, что мне остаётся лишь тамиздат, и стал тайно посылать рукописи в парижский «Континент», где меня охотно печатали. Там же, после отъезда за границу в 1979-м, я публиковал свои главные материалы: поэмы, статьи, циклы стихов. И ещё — в «Русской Мысли», в «Вестнике РСХД», это всё парижские издания. Публиковался в Израиле: «22» и «Время и мы». В Америке — «Новый Журнал», «Стрелец» «Панорама», «НРС», «Перекрёстки», «Встречи», «Побережье» и, конечно, «Связь времён», где я числюсь в редколлегии. А вот с книжными издателями отношения не складывались. После книги «Зияний» (YMCA, 1979) следущая (с Михаилом Шемякиным) вышла лишь через 10 лет. А потом уже пошли публикации в перестроечной России.

- Есть ли у Вас истории, не рассказанные до сих пор, о которых Вы хотели бы поведать?

Есть. И я уже их «ведаю», но пока только своему компьютеру. 

- Поэтам свойственна красота? Внешность поэта имеет значение?

- Поэзия, как и пение, любит селиться в том, у кого всё совпадает: не обязательно в красоте (может быть и иначе), но в единстве, — и талант, и манеры, и наружность, и рост, и голос, и даже имя — всё должно отвечать образу, который возникает из текстов. Поэты это знают и нередко подыгрывают ожидаемому эффекту: напяливают жёлтые кофты или косоворотки, нахлобучивают папахи, отращивают бакенбарды или напоказ носят скомканные рукописи в авоське, и публике это нравится. Трижды хвала тому, кто ничего этого не делает, ибо он подчёркивает равенство между поэтом и его текстом.

- О мелодике стиха, о звучании. Что мы слышим раньше, содержание или мелодику? Что такое верность звуку?

- Это что-то до-речевое, трудно объяснимое... Сначала всплывает нечто смутное, какое-то цвето-музыкальное облако, затем из него высвечиваются-выясниваются два-три слова, переставляются так и эдак, пока не находят нужный ритм, к ним из слов-соискателей подбирается подходящая рифма, она подсказывает возможный путь дальше, к ещё не угаданному смыслу, и — пошло-поехало... Пока не закончишь, не знаешь точно, о чём это будет...

- Что значит музыка в Ваших стихах и в Вашей жизни?

- Я был в том запредельном мире постоянным посетителем концертов в Большом зале Ленинградской филармониии и имел абонемент на концерты камерной музыки в Малом зале имени Глинки (дом Энгельгарта). Бах, Гайдн, Моцарт, Вивальди, Альбинони, Фрескобальди, Скарлатти, Рамо... Буду счастлив, если хоть несколько нот этой великой музыки найдутся затерянными в моих стихах. Да и сейчас, в моём иллинойском далеке, я с утра включаю радиостанцию, которая круглосуточно передаёт классическую музыку...

- О музыкальности речи. Возможно ли слышать музыку в реальной жизни и различать небесную мелодию?

- Да, лишь изредка посчастливится услышать истинно музыкальную разговорную речь. Помню, как я наслаждался беседой с редакторшей, которая готовила к печати первый том моего человекотекста «Я здесь». У неё был прелестный чисто московский выговор, не простонародный и не бесцветно «дикторский», а литературный и правильный, но при этом живой. Такое же удовольствие я получил от благородного английского, так называемого «королевского» языка, который услышал в библиотеке Вестминстерского аббатства в Лондоне. Так говорили там, в историческом зале, пожилые очаровательные леди-экскурсоводы. 

- Стихи складываются благодаря чьему-то внимательному слуху? Ощущаете Вы присутствие этого невидимого слушателя? Или, может быть, он сообщает какие-то небесные сведения, которые необходимо донести до современников?

А вот об этом я пока умолчу...

- Дорогой Дмитрий Васильевич! Спасибо за интереснейшие и честнейшие мысли и рассуждения!

- Я рад, что Вам понравились мои ответы. Вопросы были хорошие и интересные, вот и мне было интересно на них отвечать. 

                               Сан-Хосе, Калифорния - Шампейн, Иллинойс                                      Март 2018

2017-РЕЗНИК, Раиса. Интервью с Дмитрием БОБЫШЕВЫМ

- Дорогой   Дмитрий Васильевич! У Вас вышла книга. Я уже некоторое время работаю над составлением вопросов для интервью с Вами, о Вашей новой книге и о поэзии вообще. Вопросы в приложении, их много. Посмотрите, пожалуйста. 

- Милая Раиса! Да, совсем недавно вышла моя книжка избранных стихов об Америке. Я заметил, что Вы о ней спрашиваете в списке вопросов к интервью. Там я о ней и расскажу. Я обязательно пришлю её Вам в ближайшее время. Ваши вопросы я ещё не успел прочитать полностью, но уже решил, что попытаюсь на них ответить. Это будет обширное интервью, большая работа, есть о чём подумать!

- Дмитрий Васильевич, о какой профессии Вы мечтали в детстве, в юности? Были мысли стать писателем, поэтом?

- В детстве я не знал, что ответить, когда взрослые спрашивали, кем я хочу стать. Когда пришло время получать аттестат зрелости, я всё ещё был в растерянности, так и не представляя себе, что делать дальше. Но однажды какое-то озарение о будущем накатило на меня и очень взволновало: привиделось, что предстоит мне необычное и в каком-то смысле высокое поприще. Поэзия? — подсказал я невидимому оракулу, поскольку тогда уже сочинял стихи, но ответа так и не дождался. Пришлось подавать документы в Ленинградский Технологический институт, куда меня подтолкнула мать учёная-химик. И, надо сказать, я о том не жалею: инженерство не раз выручало меня в тяжёлые периоды жизни.

- Откуда истоки Вашей поэзии?

- Трудно сказать, откуда всё это берётся... Вот, например, Бродский, недолго думая, сказанул на суде, который сделал его знаменитым: «От Бога». Но ведь Богу, наверное, недосуг каждый раз подсказывать поэту, ямбом ему писать или хореем. Да, что-то нисходит откуда-то извне, — быть может, от незримого духа творчества. Многое берётся из стихов любимых поэтов, которые говорят с тобой «от сердца к сердцу». Их энергия высекает в душе искры творчества. Что-то передаётся и от литературной среды, от соперничества, от взаимо-ученичества, от желания написать ещё лучше, красивей, выразительнее, чем другие... Но больше всего — от одиноких созерцаний и размышлений.

- Вы себя называете «Петербургским стихотворцем, живущим в Америке». Чем полезен был опыт, приобретённый в Ленинграде и что он внёс в Ваше дальнейшее творчество?

- Пока мой город назывался именем Ленина, считать себя петербуржцем имело особый декларативный смысл. Да и «стихотворцем», а не «поэтом» я себя обозначил сознательно. На мой вкус русская фраза «Я — поэт» звучит немного выспренно, хотя по-английски это языковая норма. Так пусть не ты сам, а другие назовут тебя поэтом, это и будет признание. А столичный имперский город Санкт-Петербург всегда жил потаённо внутри кумачевого Ленинграда. Его пропорции, его гамлетовские притязания, его слава и мрачная краса с детства впечатались в душу, и я стал на всю жизнь таков, каков есть.

- Что вдохновляло Вас в поэзии в начале Вашей американской жизни?

- Чувство одолённых препятствий и расстояний, победы над ними, чувство новизны, огромности, открытости горизонтов во все стороны Света, новые лица, краски, звуки, смесь тревоги и надежды, а также, разумеется, любовь и готовность ради неё «сворачивать горы». Всё это переполняло меня до немоты, а затем стало превращаться в стихотворный цикл, или полу-поэму «Звёзды и полосы».

- Несколько слов о книге «Чувство огромности». Кому принадлежала идея издания книги?

- У меня есть хороший друг, с которым, впрочем, мы никогда не виделись. Предположим, что его зовут Extra Terrestrial (E. T.) Мы оба ценим нашу дружбу, уже многолетнюю. Он с участием следит за моими публикациями и иногда приходит на помощь. Так, например, его стараниями в начале Нулевых годов у меня вышла в свет книжка стихов «Жар-Куст», красиво напечатанная, с цветным фото. Вот и год назад он предложил мне издать книгу с заранее обусловленным объёмом в 100 страниц. Конечно, я с благодарностью согласился. 

- Каков был принцип отбора стихотворений?

- Выбор был мой, идея обложки тоже. В то время я писал серию статей о вкладе русских поэтов в американскую тематику. И, раз уж я выступал как критик и говорил о других, я не мог рассказывать о себе, о своих довольно многочисленных стихах на эту тему. А тут — такое предложение! И я решил, что это будет моя книга об Америке.

- Какое значение имеет расположение стихов в книге? 

- Поскольку эта книга об Америке, то и стихи в ней расположены так же, как происходит освоение Нового Света любыми пришельцами, а в их числе и мною, то есть поэтапно: эйфория, за которой следует культурный шок, а затем адаптация. Вот и в книге — вначале идут «Звёзды и полосы» с их восклицаниями и изумлением перед новизной, затем появляются драматические тени и контрасты, а в заключительной части приходит элегическое созерцание и примирённость.

- Относительно названия книги, этой, и вообще, какова Ваша точка зрения о звучании заглавия. Название книги может дать ключ к авторскому набору художественных приёмов, лингвистических особенностей автора, к содержанию или к чему-то ещё? Или для Вас заглавие не столь важно?

- Нет, заглавие очень важно. Когда я готовил свою первую книгу, я хотел назвать её «Сияния». Это звучит вызывающе, но разве обязательно поэтам скромничать? К тому же в идеале, в его высочайшем образце, как я считал, стихи должны светиться даже в темноте. Но я вовремя узнал, что так назывался сборник Зинаиды Гиппиус, изданный в эмиграции, и решил изменить одну букву в этом слове. «Зияния» — под таким названием книга вышла в Париже в 1979 году. Получилось, что это книга моего отсутственного зияния в советской литературе.

- Как должны соединяться в стихах сложность и прозрачность?

- Если хорошо звучит, понятной делается любая сложность. Или покажется понятной, и читатель её домыслит по-своему. Ведь некоторые словосочетания у Пастернака и Мандельштама так и остались неразгаданными, но они до сих пор волнуют и завораживают. Главное, чтобы сложность эта была не пустышка, чтобы там лежало живое, подлинное переживание, тогда его пульс пробьётся к читателю и вызовет доверие к тексту. Но я допускаю и такое, что умный читатель сам отыщет разгадку, оказавшись, быть может, прозорливей поэта. 

- Как, на Ваш взгляд, стихи зависят от местонахождения поэта? Где поэту пишется лучше (легче), в городе или в глубинке? Как Вы относитесь к термину «Городские стихи»?

- Такой термин вполне правомерен, но так сказать о чьих-то стихах слишком мало, почти ничего. У Блока, конечно, «городские стихи», но они значительно больше, чем это определение. Из французских — Эмиль Верхарн был поэт-урбанист, у него это главная тема.  И, конечно, великий Шарль Бодлер. Среди моих сверстников у поэта-геолога Владимира Британишского в стихах я не нашёл ни одного пейзажа, хотя «одну шестую часть суши» он изъездил всю. И наоборот, его коллегу Леонида Агеева можно было назвать «поэтом деревенщиком», там есть и природа, и трудная жизнь земледельцев и пахарей. А Евгения Рейна Евтушенко однажды назвал «урбанистическим акыном» иронически, но отчасти и справедливо. Если гадать, где лучше пишется, можно взять пример Пастернака и ответить: на даче в Переделкине, — в особенности, если есть ещё и квартира в Москве. Но не в упрёк ему это будет сказано. Наверное, из всего Союза писателей один лишь Борис Леонидович и отработал полностью за все советские привилегии. А сам он мог бы счастливо писать и в каморке «на крытом черепицей парижском чердаке». Что касается культурного окружения, то оно нужно писателю лишь на порах становления, а дальше можно творить где угодно, и лучше всего в своём «переделкине», где бы оно ни находилось.

- Влияет ли на творчество то, живёт поэт на родине или в изгнании?

- В иносказательном смысле поэт всегда живёт на родине, а родина живёт в нём. Это родной язык, а он у нас во рту. И никакая таможня, никакая пограничная служба не может с ним разлучить. Бывает неловко за поэта, когда он, покидая страну, просит главу государства оставить его в русской литературе. Однажды меня осенило, и задолго до своего отъезда я написал сонет. 

Словесность — родина и ваша, и моя.
И в ней заключено достаточно простора,
чтобы открыть в себе все бездны бытия,
все вывихи в судьбе народа-христофора.

Поток вкруг ног бренчал заливисто и споро,
и приняла в себя днепровская струя
перуна древний всплеск с плеч богобора
и плач младенчика, и высвист солoвья.

Народу своему какой я судия,
но и народ пускай туда не застит взора,
где радужный журавль, где райские края,
где песнь его летит до вечного жилья...

А впрочем, мало ли какого вздора
понапророчила нам речь-ворожея!

Русская культура в целом родино-центрична, она, на мой взгляд, слишком заворожена географически-исторической родиной, Россией, в то время как не страна, а человек должен стать мерой всех вещей. Два этических полюса — «Я» и «Мы» — то и дело вступают во взаимный конфликт, и об этом написаны мои «Русские терцины». Но всё-таки не «речь-ворожея», а речь гармоническая, художественно умная (то есть та, что является словесностью) этот конфликт высвечивает и примиряет. Вот и получается, что «Терцины» — это психоанализ нашего русского «Мы».

- Какой пейзаж Вам запомнился? Что значит для Вас понятие родина?

- Мне запомнилась позёмка на взлётной полосе аэропорта в Шереметьево. Но родина — это не только пейзаж, но и просодия языка, звучавшего от рождения. Это и запахи дома, который может быть уже давно разбомблен. Но ни в коем случае не имперские гербы, не знамёна и гимны — всё это официоз, атрибуты государства, с помощью которых оно манипулирует людьми. 

- Должен ли поэт иметь свою концепцию мироустройства?

- Хорошо, если она есть, но плохо, когда под неё всё подрифмовывается, — поэт становится пропагандистом идеи, а ведь должен оставаться художником. Так мы потеряли Маяковского, прославлявшего гэпэушный социализм, так мы потеряли и гениального москвича Станислава Красовицкого, отдавшего себя христианскому служению. 

- Насколько поэт выступает проповедником?

- Настолько, насколько он становится политиком и публицистом проповеднической идеи. Тогда он перестаёт быть художником. От любой партийности предостерегал ещё Гёте, эта тема есть в его «Разговорах с Эккерманом». А Бахтин предлагал диалогичность, даже полифонию, и я пытался этому следовать. 

- Поэт принадлежит не только себе, но и времени. Как Вы это рассматриваете в культурно-историческом ракурсе и относительно динамики языка?

- Да, как написал один из моих сверстников, «времена не выбирают, в них живут и умирают».  Эта истина выражена красиво, афористично, и её часто цитируют. Что ж, эпоху на свой вкус выбрать нельзя, а линию поведения можно. Но такая формула оказалась для многих очень удобной, чтобы оправдывать уловки, на которые идут великие, средние и малые носители талантов, дабы угодить временщикам и властителям. Свои таланты эти носители вынуждены разменивать, чтобы со сдачи платить за блага, но кое-что остаётся и «для вечности». Это — реалистический подход. А идеалисты тоже по-своему платят за независимость: время от времени получают от правителей по шапке, живут на копеечную зарплату и удовлетворяются цеховым, а не народным признанием. Но перед такими я снимаю шляпу.

- Что такое сила слова?

- О, это — жизнь или смерть! «Приди ко мне» или «уйди прочь». «Ваш сын здоров» или «у него рак». «У нас будет ребёнок» или «я беременна не от тебя». «За измену родине вы приговорены к расстрелу». Ну, и так далее...

- Что значит – оставить в поэзии свой след?

- Пока ты жив, думаешь о другом. Эта тема возникает уже за пределами существования в работах историков и исследователей. Конечно, следы признанных при жизни, прославленных авторов глубоко впечатываются и остаются надолго. Но и они выветриваются, потому что былая слава затаскивается и попросту надоедает тем, кто идёт следом. В поисках иной выразительности, иных подходов и принципов они будут находить другие образцы. 

- Что значит для поэта успех?

- Успех очень нужен на первых порах и делается очень опасен впоследствии. Но он остаётся желанным всегда.

 - Как взаимосвязаны гармония в стихах и гармония в душе поэта?

- В душе может происходить всякое, но лучший способ избавиться от сумбуров и раздраев — это сесть за стол с пером и бумагой. Такое занятие, во-первых, целебно, а во-вторых, ведь «всё в жизни», и в особенности душевные смуты, оказывается питательным средством «для ярко-певучих стихов», как уверял Валерий Брюсов. 

- Существует точка зрения, что нельзя провиниться перед душой, перед совестью – покинет талант. Вы разделяете такую точку зрения?

- Да, наверное, это так. Пушкин что-то очень верное угадал насчёт гения и злодейства, хотя сам был порядочный злодей по части дам и к тому же дуэльный забияка. Всё же кровавого греха на душу не принял и стал не убийцей, но жертвой. А Дантес — что ж? Он был человек военный, стихов не писал, а метко стрелять был обязан.

- Какова Ваша концепция искренности в поэзии? Насколько личная искренность поэта влияет на его творчество?

- Без этого никакая поэзия не возможна. Получится одна фальшь по заказу, вроде соцреализма. 

- Поэт выстраивает какие-то жизненные стратегии, он думает о карьере, или он наивен, иррационален?

- В литературе есть примеры очень талантливых менеджеров собственного успеха: Евтушенко и Бродский. Каждый по-своему выстроил собственную славу, и неудивительно, что их «памятники» вступили в конфликт, чуть ли не в кулачный бой один против другого, ведь оба не терпели конкурентов.

- Как сочетаются в нём надуманность и реальность?

- Скажу лишь о себе. Однажды коллега по университету задала мне такой же вопрос. Я вспомнил про свою «Жизнь Урбанскую», полную деталей жизни на кампусе, и ответил, что всё беру как есть из реальности. И это была чистая правда. Но тут же вспомнил про бестиарий «Звери св. Антония» и, к удивлению коллеги, заявил, что нет, наоборот, я всё беру из головы. Как это сочетается, я сам не знаю.

- О пафосе в поэзии. Нужно ли снижать пафос в поэзии? Что делает стихи искусственными?

- Естественной должна быть артикуляция, чтобы словам было хорошо стоять вместе, как бывает у прежде незнакомых людей, которые только что познакомились и испытывают друг к другу симпатию. Это я, ссылаясь на Ахматову, пересказываю принцип «знакомства слов», который был найден Мандельштамом.  У него были и ораторские интонации («Где римский судия судил чужой народ...», «Богиня моря, грозная Афина, сними мочучий каменный шелом!»), манера чтения была патетическая, как и у Гумилёва, и ничего, никакой фальши. Ну разве что Афина всё-таки не богиня моря... Но как без душевного подъёма, без подъёма голоса читать державинскую оду «Бог», да и ломоносовские оды или орфические гимны? А где-нибудь на мелкотемьи да на политическом мелководьи такие интонации будут звучать фальшиво.

- Вы считаете правильным пушкинский тезис о том, что поэзия должна быть немного глуповата?  А смешливой поэзия должна быть?

- Пушкин — это не скрижали Завета, его слова могли быть сказаны по случаю, шутливо или в полемике, их не следует понимать буквально. С Пушкиным можно и не согласиться, ничего страшного в этом нет. Но, конечно же, напыщенный, чрезмерно торжественный тон в стихах сам по себе напрашивается на пародию. Кроме того, действительно, в стихотворение не стоит напихивать много «правильных» мыслей, оно становится пресным.

- Что движет поэзией в современном мире? Насколько поэзия зависит от политической современности?

- Люди живут в своём времени, это верно. И все зависят от современной им политики, — и пишущие, и читающие. Увы, мир движется не так, как уверяет нас текст «Божественной комедии» — не любовью, а интересами. Солнце и светила тоже вряд ли движутся любовью, а вот поэзия — да.

- Насколько литературные и политические события важны для Вас, могу судить, встречая Ваши неравнодушные отклики на них. Поэт должен использовать свой дар владения словом главным образом для чего? 

- Существуют более сложные отношения между словом и его «владельцем». Слово может заупрямиться, его не подгонишь кнутиком. Конечно, можно накатать стишки по любому случаю, если слова легко выпрыгивают на бумагу, но это худший вид профессионализма. 

- Поэты – изгои человечества. Вы это ощущаете?

- Они изгои ровно настолько, насколько и любимцы. Пока они живы, читателям свойственно ими восхищаться, критикам интересно их мучить и дразнить, а потом отправлять на пыльный чердак в забвение, либо раззолачивать и превращать в кумиров. Манипулировать словами — странноватое занятие, но не этим ли делом занимаются также политики и проповедники?

- Для восприятия поэзии требуется тишина, сосредоточенность или скопление народа?

- Это зависит от гражданского темперамента. А может быть от жажды аплодисментов. Для «поэтов-эстрадников», как их называла Анна Ахматова, нужны были стадионы восторженных слушателей, а для неё самой достаточен был и единственный слушатель, как это было однажды в Комарово (финское название Келломяки), когда она мне прочитала последнюю и самую полную версию «Поэмы без героя».

- Какая обстановка более благоприятна для читателя? Насколько важна для него уединённость с книгой стихов?

- Общение с поэтом, с поэзией может быть многообразным. Глубже всего воспринимаются стихи, когда ты наедине с книгой, когда можно повторить понравившиеся строки, перечитать заново всё стихотворение и вдруг открыть новый смысл, который прямо обращён к тебе. Можно эти же стихи прочитать другу, и он поймет их как твоё сердечное иносказание. Хорошо услышать стихи в авторском чтении, заинтересоваться, запомнить имя и потом искать его в публикациях. Не все поэты могут хорошо подать стихи с голоса, зато они верно передают ритм и имеют свою интонацию. А вот актёры чаще всего не читают, а «играют» стихи в ущерб музыкальности. Что же касается массовых, «стадионных» выступлений, которые случались в 60-х, то люди приходили главным образом поглазеть на знаменитостей, а стихи воспринимались поверхностно, плакатно. Но хорошо и это!  

- Какие Ваши любимые журналы, из тех, что публиковали Вас в зарубежье, и где Вы находили и находите понимание?

- Ещё в Советском Союзе мои стихи, взятые из самиздата (был такой подпольный альманах «Синтаксис»), перепечатал журнал «Грани», выходивший в Западной Германии. А я в ту пору начал понемногу печататься в официальной периодике, в двух ленинградских издательствах лежала рукопись книги. И вдруг — как отрезало, всё остановилось. Я понял, что мне остаётся лишь тамиздат, и стал тайно посылать рукописи в парижский «Континент», где меня охотно печатали. Там же, после отъезда за границу в 1979-м, я публиковал свои главные материалы: поэмы, статьи, циклы стихов. И ещё — в «Русской Мысли», в «Вестнике РСХД», это всё парижские издания. Публиковался в Израиле: «22» и «Время и мы». В Америке — «Новый Журнал», «Стрелец» «Панорама», «НРС», «Перекрёстки», «Встречи», «Побережье» и, конечно, «Связь времён», где я числюсь в редколлегии. А вот с книжными издателями отношения не складывались. После книги «Зияний» (YMCA, 1979) следущая (с Михаилом Шемякиным) вышла лишь через 10 лет. А потом уже пошли публикации в перестроечной России.

- Есть ли у Вас истории, не рассказанные до сих пор, о которых Вы хотели бы поведать?

- Есть. И я уже их «ведаю», но пока только своему компьютеру. 

- Поэтам свойственна красота? Внешность поэта имеет значение?

- Поэзия, как и пение, любит селиться в том, у кого всё совпадает: не обязательно в красоте (может быть и иначе), но в единстве, — и талант, и манеры, и наружность, и рост, и голос, и даже имя — всё должно отвечать образу, который возникает из текстов. Поэты это знают и нередко подыгрывают ожидаемому эффекту: напяливают жёлтые кофты или косоворотки, нахлобучивают папахи, отращивают бакенбарды или напоказ носят скомканные рукописи в авоське, и публике это нравится. Трижды хвала тому, кто ничего этого не делает, ибо он подчёркивает равенство между поэтом и его текстом.

- О мелодике стиха, о звучании. Что мы слышим раньше, содержание или мелодику? Что такое верность звуку?

- Это что-то до-речевое, трудно объяснимое... Сначала всплывает нечто смутное, какое-то цветомузыкальное облако, затем из него высвечиваются-выясниваются два-три слова, переставляются так и эдак, пока не находят нужный ритм, к ним из слов-соискателей подбирается подходящая рифма, она подсказывает возможный путь дальше, к ещё не угаданному смыслу, и — пошло-поехало... Пока не закончишь, не знаешь точно, о чём это будет...

- Что значит музыка в Ваших стихах и в Вашей жизни?

- Я был в том запредельном мире постоянным посетителем концертов в Большом зале Ленинградской филармониии и имел абонемент на концерты камерной музыки в Малом зале имени Глинки (дом Энгельгарта). Бах, Гайдн, Моцарт, Вивальди, Альбинони, Фрескобальди, Скарлатти, Рамо... Буду счастлив, если хоть несколько нот этой великой музыки найдутся затерянными в моих стихах. Да и сейчас, в моём иллинойском далеке, я с утра включаю радиостанцию, которая круглосуточно передаёт классическую музыку...

- О музыкальности речи. Возможно ли слышать музыку в реальной жизни и различать небесную мелодию?

- Да, лишь изредка посчастливится услышать истинно музыкальную разговорную речь. Помню, как я наслаждался беседой с редакторшей, которая готовила к печати первый том моего человекотекста «Я здесь». У неё был прелестный чисто московский выговор, не простонародный и не бесцветно «дикторский», а литературный и правильный, но при этом живой. Такое же удовольствие я получил от благородного английского, так называемого «королевского» языка, который услышал в библиотеке Вестминстерского аббатства в Лондоне. Так говорили там, в историческом зале, пожилые очаровательные леди-экскурсоводы. 

- Стихи складываются благодаря чьему-то внимательному слуху? Ощущаете Вы присутствие этого невидимого слушателя? Или, может быть, он сообщает какие-то небесные сведения, которые необходимо донести до современников?

- А вот об этом я пока умолчу...

- Дорогой Дмитрий Васильевич! Спасибо за интересные мысли и рассуждения!


                            Сан-Хосе, Калифорния - Шампейн, Иллинойс                                      Март 2018

2017-ТОСУНЯН, Ирина. Беседа с Лазарем ФЛЕЙШМАНОМ.
                                                                      Историк литературы о любви к Слову
                                                                     и искусству литературного произведения  

       Профессора Стэнфордского университета Лазаря Флейшмана, знатока и исследователя творчества Бориса Пастернака, слушать можно бесконечно – у него приятный голос и правильная русская речь, не обремененная модными словечками и «крылатыми» выражениями последних десятилетий, которые даже самый интеллигентный и образованный современный россиянин нет-нет да и вставит в разговор. У профессора Флейшмана подобного искушения нет: он, хотя и родился и вырос в стране Советов, уже более трех десятилетий назад покинул её пределы и с тех пор преподает русскую литературу за рубежом, а на бывшей родине бывает только наездами. Но знатокам и любителям творчества Пастернака учёный хорошо известен. Его дилогию «Борис Пастернак в двадцатые годы» и «Борис Пастернак в тридцатые годы» часто называют «лучшей биографией поэта и самым значительным образцом жанра научной биографии вообще». Он – автор вступления к 11-томному полному собранию сочинений поэта, монографии «От Пушкина к Пастернаку. Избранные работы по поэтике и истории русской литературы» и многих других произведений. В Стэнфорде Флейшман редактирует известную в литературной среде славистическую серию "Stanford Slavic Studies".
       Наш разговор проходил на кафедре славистики Стэнфорда, расположенной в одном из крыльев старого и величественного здания в испанском стиле, построенного позапрошлом веке. И сам университет, и природа, его окружающая, удивительно красивы. А многовековые секвойи вместе с причудливыми пальмами до сих пор определяют стиль жизни студенческого городка. Мой муж, работающий в этом же университете, говорит, что буквально на каждой кафедре, в каждой лаборатории Стэнфорда есть свой собственный нобелевский лауреат, остальные же, в худшем случае, – просто выдающиеся ученые. И, разумеется, среди них есть выходцы из бывшего СССР.
      Услышав от меня, что в Москве, в Театре у Никитских ворот, поставили спектакль «Слепая красавица», мой собеседник удивился:

- Но ведь Пастернак эту пьесу не закончил... Мне кажется, она представляет интерес скорее для исследователей, чем для широкой публики. 

- И сделан сразу по трем его незаконченным пьесам, – уточнила я. Как вы считаете, почему в конце жизни поэт вообще взялся за драматургию, жанр, который до того 
момента был ему не близок?

- О спектакле, которого, к сожалению, не видел, судить не могу, но попытка сделать из незаконченного нечто законченное достойна уважения. 
А почему Пастернак решил обратиться к драматургии? Думаю, технические задачи построения диалога представляли для него в поздний период особую трудность, и потому особую притягательность. Недаром он пытался воссоздать язык ушедшей эпохи, 19-го века, с его чертами, исчезавшими или исчезнувшими в советское время. Отсюда и появление в репликах его персонажей такого русопятского, что ли, языка.
Иногда вздыхаешь – ну продолжал бы этот лирик «Сестру мою, жизнь», ну появлялись бы все новые и новые «Сестры»!.. Настоящим драматургом он, конечно, не стал (или не успел стать). Но ведь не был он и специалистом в написании романов. «Доктор Живаго» – единственный законченный роман, к тому же создававшийся на протяжении чуть ли не двадцати лет! По тексту «Доктора Живаго» видно, как он борется с трудностями романного жанра, с законами, выдвинутыми романной традицией. А есть куски или стороны в романе, которые просто неудачны. Это вполне нормальная вещь, и автор сам это ощущал, и шёл на это осознанно. Но «Слепая красавица» – заведомо неоконченный текст, где замысел безмерно значительнее осуществления просто потому,
что текст так далёк от завершения.
Вспомните, Пастернак последних лет – он болеет, и когда чувствует себя нездоровым, даже не подпускает себя к письменному столу, к работе. Не потому, что не может себя заставить работать, а потому, что не хочет, чтобы получилось плохо, недостаточно хорошо. Когда-то я уже говорил, что, на мой взгляд, как человек Пастернак даже больше, чем поэт. Просто потому, что он никогда не позволял себе идти на большие, крупные компромиссы. И в работе последних месяцев, в работе над пьесой, он мечтал о том, чтобы вещь была еще сильнее, чем роман. При этом мерилом был взят Шекспир. 
Когда он переводил Шекспира, то буквально вживался в драматургическую ткань, как бы входил во внутренний мир, в художественное сознание Шекспира, понимал, перед какой альтернативой порой стоял драматург, когда создавал то или другое произведение. Он говорит об этом и в своих «Заметках о переводах шекспировских драм», и в письмах 40-50-х годов. Не так уж много в мире подобных ценителей Шекспира, целиком, органически отзывающихся на его искусство. 
Можно думать, что именно такое «сопереживание» с Шекспиром подвигло поэта на то, чтобы самому попробовать писать пьесы, вступить в соревнование. 
Получилось ли? По сохранившимся фрагментам сказать нельзя, но, как замысел, как задача, поставленная поэтом перед собой, драматургические замыслы и наброски Пастернака – очень ценный документ его писательской биографии.

- Лазарь Соломонович, один из ваших однокурсников уверяет, что Вы уехали из СССР только потому, что в Риге, где вы учились в университете, вам «не светила» аспирантура, а следовательно, у вас не было шансов заниматься любимой филологической наукой. Это же подтверждает и Евгений Борисович Пастернак, сын поэта: «...Наши молодые помощники Л. Флейшман и Г. Суперфин, делившиеся с нами своими архивными находками, уехали за границу, понимая невозможность заниматься здесь тем, что составляло их главный интерес». Это, действительно так?

- Оглядываясь назад, я понимаю, что уезжал я действительно из Советского Союза, а не из Латвии. Я почти всю жизнь прожил в Риге, и считаю ее своей родиной. А научных перспектив не было и быть не могло по многим причинам, и не во всех из них можно обвинять советскую власть. В Латвийском Государственном университете аспирантуры по русской литературе и не было, а другая литература никогда меня особенно не волновала. Я пытался поступать и в Москве, и в Ленинграде, и везде получал вполне вежливые, но вполне ожидаемые отказы. Это и понятно: у меня был пресловутый пятый пункт, а к нему не имелось ничего облагораживающего – ни членства в компартии, ни связей, ни прочего. Более того, были вредные знакомства: на втором курсе университета я сблизился с Андреем Синявским, когда тот приехал в Ригу. И потом, наезжая в Москву работать в архивах (еще до ареста Андрея Донатовича), я останавливался у него, даже не догадываясь, что это взрывоопасно. Но и после его ареста, продолжал останавливаться всегда у них. На отъезд из страны я решился только после того, как Синявский с женой уехали во Францию.

- То есть, как учёный вы сформировались в СССР?

- Конечно же, «Отечество нам Царское село». А другими словами – Тарту. Мы – мои ближайшие товарищи и я, все в то время туда тянулись, там был Юрий Михайлович Лотман, там дышалось вольно, и там пахло наукой, а не чем-то другим. В Тарту можно было печататься. Так что в принципе, если не фетишизировать научную степень (а я её и не фетишизировал), то можно было бы и не уезжать. Но становилось как-то всё мрачнее и мрачнее, и, хотя я себя никогда по-настоящему евреем не ощущал, другие мне об этом напоминали. И я рискнул  и поехал. 

- Сколько лет вы проработали в Израиле?

- Почти десять. Это была очень густая, напряжённая, интеллектуальная жизнь. Потом меня стали приглашать в Америку. Сначала в Беркли. Опыт оказался успешным, и через год меня пригласили снова. Спустя два года пригласили меня и в Йель, и в Гарвард. А потом я получил предложение из Стэнфорда и переехал в Америку навсегда.

- Вы застали в Беркли профессора Струве?

- Глеба Петровича? Ну, конечно! Я очень с ним сблизился и думаю, что в какой-то мере даже оказывал на него какое-то «омолаживающее» воздействие. Я уговорил тогдашнего библиотекаря кафедры в Беркли начать издавать «русскую» серию, и первым номером этой серии было переиздание сборника «Арион», в котором участвовал Струве. Я и сейчас часто возвращаюсь мысленно к Глебу Струве, часто работаю в его архиве и всё больше понимаю, какой это был большой человек, патриот русской культуры и настоящий (это слово, к сожалению, теперь мало что значит) демократ, впрочем, как и его отец, тяготевший к консерватизму. Внешне Струве производил впечатление хмурого, колючего и даже неприятного человека, «сухаря», но на самом деле это был человек большой души и совершенно необъятной культуры.

- В Стэнфорде у вас много студентов? Как вы оцениваете их интерес к славистике? 

- Студентов мало. И не только у меня, но и на кафедре вообще. У нас едва ли не самая маленькая кафедра в университете, но, как любят прибавлять мои коллеги, очень гордая. «Славистика» – это только название, на самом деле – это кафедра русской литературы. Мы-то понимаем, что из мирового литературного процесса русскую литературу никогда не вычеркнешь. Но студенты к нам приходят не изучать литературу, а расширять своё образование. Они «берут» литературу наряду с химией, математикой и общественными предметами. Кто-то изучает русский язык и литературу в течение трёх лет, кто-то меньше. Но, конечно, даже трёх лет недостаточно, чтобы стать специалистом. Специализируются уже потом в аспирантуре. Америка устроена так, что если студент изучает, скажем, русский язык в Стэнфорде, то в аспирантуру в Стэнфорд он уже не пойдёт, он пойдёт в другой вуз. А мы в свою очередь получаем аспирантов тоже из других университетов. 

- Вы довольны тем, что переехали в США?

- Знаете, я переехал сюда 22 года назад. Невозможно быть довольным 22 года подряд.

- Вы, конечно же, были в Москве на вручении вам премии и «Знака Пастернака»?

- Нет, на этом событии я не мог присутствовать. Я вообще мало езжу, да и, говоря откровенно, меня мало что влечёт. Потому что работа с литературными произведениями не предполагает обязательного участия в каких-то окололитературных событиях. Конечно, порой мне чего-то душевно недостает, я человек русской культуры и никакой другой, так что ничто не может компенсировать отсутствие культурных событий таких городов как Москва или Петербург. Но я что называется «книжный червь», и для меня гораздо более важно сидеть в библиотеке...

- А библиотеки здесь замечательные!

- Именно так. Когда я только сюда приехал в 1985 году, я даже этого в полной мере и не представлял. В Гуверовской библиотеке, например, в зале периодики получали (не считая всей без исключения столичной периодики) из каждой советской республики по две газеты на местном языке и по две на русском. А в каждой время от времени могут промелькнуть ценные литературные или исторические материалы. Попробуйте заглянуть в каждый номер! Я даже почувствовал, что задыхаюсь от подобного великолепия.

- В одном из интервью вы сказали, что всегда считали, что вопросы культуры стоят выше, чем социально-политические вопросы, и что вы не верите в изолированное и раздельное существование культур где бы то ни было. Как вы думаете, много ли у вас сегодня единомышленников по эту и по ту сторону океана?

- Меня никогда не интересовали единомышленники, поэтому и их количество меня не интересует тоже. Я никого на свою сторону не стараюсь перетянуть. Наверное, я антиобщественный человек, в чем меня порой укоряли. Когда работаешь с «великими спутниками», читаешь их произведения, понимаешь, что ничего важнее этого нет. Ну, какие социальные битвы или войны тебя могут взбудоражить, когда ты уже лицом к лицу с такими безднами! Я как-то заметил в письме Пастернака к отцу одну фразу. Это придаточное предложение, но в этом придаточном предложении, как часто у Пастернака, есть что-то равное по значению Библии: «как ни мало в мире людей, понимающих искусство...». И дальше фраза продолжается. И тут меня пронзило: это действительно так. Мы привыкли говорить: «Искусство служит народу» или нечто ещё такое же. А на самом деле даже понимание того, с чем ты работаешь всю жизнь, не каждому может даваться в одинаковой мере. В этом смысле американское и русское общество сильно не отличаются, и когда встречаешь людей, действительно способных откликаться на сложные явления искусства, это – праздник. Только тогда открывается смысл жизни. Это случается редко, но это и хорошо, потому что тем сильнее впечатление.

- Вас называют «самым крупным в мире исследователем творчества Б.Л. Пастернака». Как он появился в вашей жизни впервые? Где и как были сделаны ваши главные архивные находки?

- Мои самые важные архивные находки были сделаны, когда я был еще студентом. У нас в Риге был такой «Пушкинский кружок», куда кроме меня входили Евгений Тоддес и Роман Тименчик, частично – Борис Правдин. А руководил нами, то есть занимался прививкой нам пушкинизма, Лев Сергеевич Сидяков. Это был такой островок «безыдейности», беспартийности посреди моря комсомольско-партийной демагогии. Мы были весёлые, молодые, бесшабашные, несдержанные на язык. Я и мои товарищи по «Пушкинскому кружку» бросились в работу по двадцатому веку, тогда едва ли не «запрещённому» университетской программой, еще на втором курсе. И поделили сферы влияния: Тименчик занимался ахматовскими архивами, Тоддес – Мандельштамом, а я – Пастернаком. 

- Значит, Евгений Борисович был не прав, когда говорил, что вы уехали, чтобы из-за бугра подпитывать его новыми находками?

- На самом деле в архивы я «сунулся» в начале 60-х, Пастернак тогда еще не был предметом академического изучения, а Евгений Борисович только приступал к подготовке изданий отца на родине. В то время даже сам факт, что ты интересуешься Пастернаком, афишировать было неприлично: это подкрепляло другие нехорошие в отношении тебя подозрения. Но я полюбил стихи Пастернака ещё подростком, хотя мне и в голову не приходило, что спустя годы буду заниматься ими профессионально. Большое значение имело и то, что в ноябре 1962 года в Ригу приехал молодой критик «Нового мира» и сотрудник ИМЛИ Андрей Синявский. 
Книги Абрама Терца к тому времени уже вышли во Франции и других странах. А в Ригу он приехал читать лекции «Русская поэзия ХХ века». Абсолютно тогда немыслимая тема, ни в какие программы она не входила, даже интерес к ней и тот считался незаконным, а тут критик из самой Москвы, и получается, что – разрешено. К университетскому начальству и профессорам Синявский не питал никакого интереса, а к студентам тянулся. Так произошло наше сближение. Андрей Донатович сразу пригласил меня к себе домой, и я, как говорил уже, останавливался у него в подвальчике в Хлебном переулке, где был настоящий склад запрещенной литературы. «Доктора Живаго» я впервые прочел там. И только что вышедший пастернаковский трехтомник, и альманахи разные. На меня пахнуло совсем другим миром. Я сидел за столом в подвальчике и переписывал целыми страницами эти книги.

- От руки переписывали?

- От руки. Даже «Охранную грамоту» переписал. И знаете, они у меня до сих пор сохранились. А ещё я упорно сидел в архиве ИМЛИ, Ленинки и в ЦГАЛИ. И постепенно возникло ощущение причастности к тому периоду, о котором читал...

- И, конечно, было чувство азарта?

- Азарт я ощутил до того как оказался в архивах. А там уже задача была копировать, понять контекст того, что ты копируешь, и увидеть, чем это отличается от известной редакции. Мне тогда, в самом начале, попались одно-два письма, но это были совсем не те письма, о которых мы сегодня знаем: большое число пастернаковских бумаг поступило в архивы позже. А дальше – изучал ранние публикации, прочёсывал периодику того периода... 
Пастернака я, естественно, боготворил, но он не был для меня самоценным предметом исследования. Мне, скорее, хотелось понять эпоху, понять его время, потому что очень трудно в ворохе событий разобраться. Для меня Пастернак, так же, как для моего друга Тименчика Ахматова, это в какой-то мере просто ключ к пониманию эпохи, в корне отличающейся от нашей эпохи. Я не верю, что дисциплины исчерпывают себя. Такое представление есть в Америке, где многое покоится на моде и поветрии, и какие-то дисциплины вдруг перестают быть интересными и актуальными. Я думаю, и пастернаковедение, и ахматоведение, и история советской литературы, и история эмигрантской литературы, – как и, скажем, шекспироведение или пушкиноведение никогда не остановятся на том, что сделано. Но мне всегда хотелось, чтобы пастернаковедение стало такой же серьёзной дисциплиной, как пушкиноведение, которым мы с моими рижскими друзьями так азартно занялись в студенчестве. Ведь нужно было идти по следам замечательных пушкиноведов – Тынянова, Бонди, Цявловского... Я помню, как Лотман сказал о Цявловском: «Он был последний, кто прочёл о Пушкине всё». Так что приходилось и муру разную читать, потому что настоящим специалистом не станешь, пока и этого не прочитаешь.

- После 11 томов полного собрания сочинений Пастернака, к которому вы написали вступление, после вашей дилогии о поэте и книги «От Пушкина к Пастернаку. Избранные работы по поэтике и истории русской литературы», могут ли вас и нас, читателей, ожидать ещё какие-то архивные неожиданности?

- Я думаю, что да. 

- Но и Оксфордские, и семейные архивы уже известны...

- Они известны, и половина Оксфордского архива, как вы знаете, в Гуверовской библиотеке. А новых открытий я не «жду»: я просто знаю, что они неизбежны, так же как всегда можно ожидать появления новых автографов Пушкина. Но большого трепета просто перед автографом у меня нет. Могут найтись новые тексты, я даже думаю, что их не может не оказаться. Более того, переписка Пастернака опубликована не полностью. Евгений Борисович и Елена Владимировна не раз говорили мне о том, что хорошо бы издать полностью письма. Это составило бы минимум пять томов.

- Но в собрании сочинений писем – четыре тома!

- Да, их четыре, однако многое не уместилось – среди поневоле упущенных и замечательные письма к Ольге Фрейденберг, и письма к родителям и сестрам. Кое-что из этого уже, конечно, напечатано в других местах. И всё же главное – даже не новые тексты, а полнота комментария. Не всё понятно в письмах, уже напечатанных. А сущность научной работы такова, что мелочь, когда она становится понятной, перестает быть мелочью. Особенно в случае с Пастернаком. Проходных писем он не писал, не транжирил жизнь по пустякам, и его мнения, суждения и оценки всегда заслуживают самого внимательного приглядывания. Подчас кажутся поверхностно-комплиментарными, а потом видишь, что за этим скрывается очень большая глубина. Это из тех явлений, которые предполагают непрерывное интенсивное усвоение, а не экстенсивное приумножение. Так что появится новый документ или нет, не это важно. А важно то, до какой степени в результате этого открытия вырастет глубина нашего понимания. 
       В Стэнфорде скоро выйдет сборник, посвященный истории публикации «Доктора Живаго», истории, казалось бы, уже давным-давно известной и даже несколько приевшейся. Но там оказалась масса интересных, неожиданных деталей, которые совершенно по-новому открывают всю трагедию Пастернака последних лет. Не в том смысле, какой он, Пастернак, был несчастный. А в том, – какие бури и столкновения в нём происходили, какие бездны открывались, до какой степени он не был волен в выборе другой стратегии своего поведения, до какой степени невольной была и сама партийно-государственная верхушка, которую он, собственно говоря, припёр к стене. Так что порой испытываешь даже некоторую жалость по отношению к тем деятелям партии, правительства или Союзу писателей. Им там, наверху, недоставало ума, утончённости и культуры, это верно. Но им недоставало и того, что Пастернак назвал словом «великодушие», они боялись пойти на смелые, великодушные поступки. Если бы решились, может, всё разрядилось бы. Но в остальном я бы не изображал его жалкой жертвой власти, я бы побоялся так его изображать.

- «Все поколенья – белки в колесе исторических предвзятостей и догм... Свобода допускаемого самопроявления человека измеряется диаметром выпавшего ему для кружения колеса. А на лесную волю выскакивают единицы. Они-то и перекликаются через поколения. Пастернак был из числа выскочивших... Ещё и потому справлялся он у детей, – какое на дворе у нас тысячелетье?». Это цитата из книги Даниила Данина «Бремя стыда». Вы согласны?

- Я совершенно согласен с его оценкой Пастернака. Я не согласен с началом этой фразы, если только её не прилагать к тому понятию общества, о котором мы говорили раньше – что-то для меня загадочное и меня не интересующее. Может быть, это так. Может быть, и стадность существует, о которой говорил Пастернак. Но на то и существуют люди, которые стадность называют стадностью – словом, наделенным негативным значением. 

- Я знаю, что вы считаете себя историком-позитивистом, то есть ваш взгляд на явления литературы глубоко безоценочный? 

- Я считаю, что нужно быть безоценочным, безыдеологичным. Но это, скорее, не я, а наши учителя в науке были такими и именно так себя называли. И Лотман, и весь дух его кафедры был таким, и его коллеги из других институтов. Это считалось само собой разумеющимся.

- Когда-то Николай Заболоцкий обозначил гармонию аббревиатурой МОМ: мысль, образ, музыка. А каково ваше определение?

- А я не ищу гармонию в природе.

- А в поэзии, поэтике, музыке?

- Видите ли, это сфера тех теорий, к которым я отношусь очень настороженно. Я боюсь здесь обобщений. У каждого человека своё отношение. Нет одной-единственной поэтики, одного-единственного секрета, как действует произведение искусства. Но лично я лучшей работой по поэтике считаю «Охранную грамоту» – это бездонная книга, перечитываешь её и каждый раз находишь какие-то новые откровения. Я думаю, в ней можно найти много так называемых исчерпывающих ответов на мучающие вопросы. Словосочетание «так называемых» употребляю только потому, что все вопросы исчерпать, конечно, невозможно, однако ответы Пастернака гораздо более глубоки, чем те, которые обычно можно услышать от литературоведов или от историков.

- Как вы полагаете, что ощущает средний американец, думая о русской литературе? Или он вовсе о ней не думает, поскольку ничего о ней не знает?

- У меня возможности сталкиваться со средними американцами нет, я сталкиваюсь с теми, которые в Стэнфорде. Возможно, они-то и создают какую-то среднюю массу. К нам приходят студенты отовсюду. Неодинаковые. Бывают студенты с совершенно явными чертами гениальности. Представьте, человеку – 18 лет. Русскую литературу он, возможно, до сих пор не читал. А когда он её читает в первый раз, то откликается так, что понимаешь: отсутствие предыдущих знаний об этих текстах или об этих авторах ни в коей мере этого молодого человека не умаляет. И оказывается, что зерно просто пало на ту настоящую почву, на которую оно очень редко падает. Во всех университетах, где я преподавал, были такие ребята. Но обычные люди, которые интересуются Россией, совершенно не обязательно обладают даром трепета перед произведениями искусства вообще, а не только перед произведениями русского искусства. 
Когда я впервые оказался в Беркли, там было несколько очень талантливых и ярких молодых людей, у которых очень плох был разговорный русский язык, но которые замечательно понимали русские стихи. Трудные стихи – Маяковского, Пастернака. Они читали их значительно более глубоко, с большей душевной интенсивностью, чем многие мои русские друзья и знакомые. Их восприятие поэтического текста было очень острым: они видели нечто такое, чего мы, люди русской культуры, в этих текстах не видим, не сразу замечаем. И не было никакой корреляции между интенсивностью, жаром реакции на стихотворный текст и объемом знаний русского языка. Их интуиция и понимание того, что можно ожидать от поэзии, пусть даже иноязычной, были таковы, что общение с ними превращалось в очень важный для меня интеллектуальный опыт. Сейчас таких студентов стало значительно меньше. Может быть, потому, что повсюду происходит снижение, огрубление культуры. Я думаю, что в Америке из-за «нашествия технологий» это, наверное, более заметно, чем в других странах.

- Кому тогда адресованы сразу столько переводов романов Толстого на английский язык? Начиная с 1904 года, их уже одиннадцать. Последний перевод «Войны и мира» читатели четыре недели обсуждали в воскресном книжном приложении Нью-Йорк Таймс. Их письма меня поразили: многие полагают, что роман этот чуть ли не зеркало «американской души».

- А можно ли не согласиться с их оценкой? И дело не только в том, что там обсуждаются «вечные вопросы». Американские читатели сумели почувствовать силу русского писателя. Это всё-таки вещь, которая задает уровень художественности вообще. И одиннадцать переводов, кстати, не так уж и много. Один мой друг, большой латышский поэт Улдис Берзиньш утверждает, что в любой культуре перевод не живет больше 10 лет. То есть каждые 10 лет возникает органическая потребность обновить перевод. Мы этого не замечаем. Потому что не читаем все эти переводы. Американские читатели ведь не Россию узнают в романе Толстого, они себя узнают. А посмотрите, что делается, когда мои студенты начинают читать Гоголя!.. 

- Несколько лет тому назад американские и русские газеты объявили, что компания Stone Village Pictures решила экранизировать роман Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита. «Лучший метод испоганить классику – экранизировать ее в Голливуде», – считают в России. «Это может быть очень эффектное кино», – считают в Америке.
 
- Дело в том, что я слишком люблю искусство литературного произведения, люблю Слово. И когда начинаю сравнивать его с иллюстрацией, всегда вижу огромную пропасть. Наверное, стыдно признаться, что я никогда не смотрел экранизацию «Доктора Живаго». Что бы ни сделали из «Мастера и Маргариты», меня это совершенно не трогает, и я думаю, что ни бороться с этой затеей не надо, ни заранее ею восхищаться. Это совершенно другое искусство. 

- Один мой знакомый писатель – очень хороший и плодовитый писатель сетовал: «Жалею не о том, что писал о многом, а о том, что о многом не написал». Вы тоже о многом и писали, и пишете. Но я думаю, что многотемье не исключает в каждый данный момент какого-то главного интереса. Что сейчас для вас главное?

- Я историк литературы, для меня история – нечто очень важное. И не важно, Пастернак это или Хармс... В последнее время, например, я погрузился в историю 1960-х годов. Например, о том, как начинался «тамиздат». О том, как неожиданно оказались вовлечёнными во всё это люди совершенно разные и жившие в разных странах. Достаточно сказать, что Терц появился одновременно с «Доктором Живаго», и, хотя это были две совершенно разные сферы, в глазах КГБ это выглядело явлениями сходного порядка. Некоторый «негативный» момент для меня здесь в том, что в какой-то период я сам был непосредственным свидетелем тех событий, и я боюсь, что, сколько ни стараюсь, не всегда смогу соблюсти последовательную непредвзятость.

- А современную эмигрантскую литературу вы как-то отслеживаете?

- А что такое эмиграция? Это часть русской культуры, так что в этом смысле я не вижу для себя никаких барьеров. А вот временные барьеры – да, они есть. Знаете, в студенческие годы, меня спрашивали: «А ты уже прочел «Звездный билет Аксенова?» Он тогда был в большой моде. Нет, не прочел. Я до сих пор его не прочел. Не потому, что тогда плохо относился или сегодня плохо отношусь к автору или его произведению. Но какой-то инстинкт, может, как вы говорите, инстинкт «историка-позитивиста», меня удерживал. Мне хотелось, чтобы было менее понятно, чтобы между мной и эпохой была дистанция.

                                                                                    Стэнфорд, 2017
                                                            
2017-КАРПЕНКО, Александр. Сюрромантизм Брониславы ВОЛКОВОЙ. Стихи Брониславы ВОЛКОВОЙ
                                                                                 Сюрромантизм Брониславы Волковой

       Эта женщина, пишущая на трёх языках, вызывает у меня восхищение своей красотой, жизненной стойкостью и глубиной поэтического дара. Она смогла нивелировать в своей душе трагедию Пражской весны 1968 года, сберечь в себе самое светлое и остаться с любовью к России. Стихи Брониславы Волковой – это космос души. Они пластичны, в них соседствуют временное и вечное, метафизика и самая реальная, настоящая, прожитая и пережитая жизнь. Чтобы так писать, нужен особый дар. Поэт должен сделать самого себя произведением искусства. Если мы откроем, например, томик Уолта Уитмена, а потом сразу же обратимся к стихам Брониславы Волковой, мы поймём, что такое современная поэзия. Предельный лаконизм и сгущение жизни. И, в то же время, недосказанность. Плотность речи и воздух между строками. Парадокс? Бронислава Волкова – поэт необыкновенной образной мощи. Название её русской книги, «Шепот Вселенной» – это даже не поэтическая метафора. Это вселенская отзывчивость и необычная судьба, вместившая в себя остракизм, изгнание и триумфальное возвращение. Бронислава Волкова – человек мира. Её философия, отражённая в стихах – чувственна. Всеми рецепторами, всеми фибрами души она чувствует красоту. Она сама – утончённая роза. В ней – сочетание мощи и нежности, красоты и достоинства. Стихи Брониславы – это сгусток действительности, в котором есть все: жизнь, поэзия, философия, музыка. 

Я – Сестра Вода,
я – свет без границ.
Моя сила седлает 
законы души – законы любви.
Я плыву в лебедином мире,
радуясь, между звуками света
в пространстве…
Я тихая красота Вселенной.
Как наверху, так и внизу.
Я приношу свою любовь на землю, чтобы она пылала.

       Бронислава пишет не только стихи. Она – лингвист. Она – художник, создающий коллажи, которые в какой-то степени являются продолжением её поэзии. А ещё – она пишет прозу, из которой можно узнать о многом. В том числе – о её поэтических пристрастиях. Так, например, в работе «Психологические, культурные, исторические и духовные аспекты эмиграции» Бронислава Волкова рассказывает о том, что в юности большое влияние оказал на неё Осип Мандельштам.
       Волкова по минимуму использует искусственные методы построения текста. Как-то: абзацы, столбики, названия стихотворений. Стихи начинаются без раскачки и сразу же приковывают к себе внимание. Заголовок представляется Волковой искусственным элементом, чуждым естественной речи. К тому же он сужает смысл стихотворения. Бронислава – поэт со своей чёткой эстетической позицией. Значительную часть её наследия составляют сюрреалистические тексты. Два сокровища – нежность и сила обретаются в сердце поэта, которое не имеет границ. Стиль письма Волковой обладает особой духовной целомудренностью. В метафорических стихах можно скрыть тайное, сугубо частное, и в то же время сказать всё, что хочешь. Это особый род свободы.

Я – ангел. Пою, сопровождаю…
Я занимаюсь теми, кто всё время
омывает свою душу в боли,
кто жаждет гореть и зажигать. 
Я прихожу, чтоб руку им
в нужде подать.
Я влажная, плавная, как божья мгла,
я вездесущая и созревшая
к действию. Однако мало кто
протянет мне руку.
Отчаянье и тень милее им, чем 
жизнь.

       Бронислава Волкова говорит об ангельской сущности поэта. Поэт не ставит себе задачу обратить в свою веру как можно большее количество людей, сделав их своими поклонниками и адептами. Путь поэта, согласно Волковой, достаточно «узкий», как и путь нашего Спасителя. Поэт тоже спаситель, он подаёт руку помощи страждущим.  Героиня Волковой – выше мира условностей, выше мира, где царят «толстокожесть, теории и пустой пыл». Она это не приемлет, она заранее это отвергает.  Наверное, и привязанность к «союзам писателей» претит ей как некая «тяжесть», мешающая духу быть самим собой. Поэтому – лёгкость! Лёгкость, но не легкомысленность. Поэтесса вдыхает «воздух без каблуков». Иногда это одновременно лёгкость и герметичность. «Эфирность» Брониславы метафизична и метафорична. В её стихах присутствуют контраст и противопоставление «своего» и «чужого», жизни настоящей и мнимой, метафизики и диалектики. Бронислава Волкова – поэт утверждения. Не случайно многие её стихи начинаются с местоимения «я». Поэт «присваивает» себе целую вселенную, но – вот парадокс! – в этом нет ни капли личностного эгоизма. Это избыток жизненности в человеке. Это – переживание мира всей душой. Пантеизм, когда поэт сливается с природой в каждом проявлении. Помните, у Макса Волошина:

Я вся – тона жемчужной акварели,
Я бледный стебель ландыша лесного,
Я легкость стройная обвисшей мягкой ели,
Я изморозь зари, мерцанье дна морского.

       В отличие от героини Волошина, Бронислава Волкова ещё и лидер, нравственный ориентир. Она – сама жизнь, которая удивляется, что люди сторонятся настоящего, предпочитая отчаянье и тень. Волкова тонко чувствует невидимое и неслышимое. Она сравнивает подземное и герметичное в человеке с движением скал. Повсеместно в стихах у Брониславы присутствует ощущение влаги как основной жизненной среды: «Я – Сестра Вода», «Я влажная, плавная, как божья мгла, я вездесущая и созревшая». Гераклит говорил, что наилучшая душа – сухая. И – вот парадокс: Брониславе Волковой я верю не меньше, чем древнему греку из Эфеса! Хотя, казалось бы, одно исключает другое. Все мы родились из влаги. Человек на 90% состоит из влаги. Какой ещё может быть душа человека? 
       Кристаллизация чистой радости, одухотворение жизни – таково поэтическое кредо Брониславы Волковой. «Из праха в душу переливаю сон», – говорит она. Она – душа стихий мира. «Приведи меня к скале, которая выше, чем я», – говорит она в одном из своих стихотворений. Это перекликается с мотивом Андрея Вознесенского «Пошли мне. Господь, второго». Бронислава всё время ищет совершенства. Она хочет стать лучше, встретить того, кто сильнее, увидеть новые вершины. Я бы назвал её поэтический стиль эстетикой цельной фрагментарности. Стихи начинаются внезапно и неожиданно заканчиваются. Словно извлечённая из горной гряды скала.
       Безусловно, мир Брониславы Волковой – это и отражение того, как люди относятся к ней самой. Бронислава – красивая женщина. Увы, красота – возможно, первое, что постепенно нас покидает. Когда Волкова говорит о красоте, подают свой голос и красота тела, и красота души, и красота мироздания, и красота человеческих взаимоотношений. Поэзия Брониславы всеобъемлюща. В ней есть место и для широких метафорических обобщений, и для вкраплений, взятых прямо из жизни:

Когда идёт дождь, я щёлкаю орешки
и варю суп с привкусом человеческих слов.

       Это синтетический стиль, где есть и реалистические элементы, и сюрреализм, и экспрессионизм. Уровень владения словом позволяет поэту сочетать эти стилистические нюансы. Бронислава много экспериментирует и как художник. Она создаёт полотна в технике коллажа. Творчество Волковой, на мой взгляд, может стать важным уроком для русской поэзии. В России почему-то принято пренебрежительно, уничижительно относиться к верлибру. Страна самозабвенно графоманит в рифму. Вся реклама тоже зачем-то зарифмована. Даже выдающиеся поэты были замечены как гонители верлибра. Например, Арсений Тарковский. Но качество верлибров Брониславы Волковой таково, что сразу понимаешь: это настоящий поэт. Это – путь, это – стиль. Её тексты – «шифровки в уши пены». Западная поэзия давно уже пребывает в свободном плавании, отказавшись от рифм. И Волкова, несмотря на свою «русскую» фамилию и годы учёбы в Ленинграде, конечно же, с первых творческих шагов мыслит в этом мировом тренде. 

Я вхожу в свет,
как роза, сверкаю,
белая и без слёз,
белая и звеню,
и свечу себе, как маяк во мгле.
Слова и тишина просыпаются от глубокого сна
и едины.
Я твоя, 
как душа кувшинки, как орхидея, как снег.
Я принадлежу тебе и себе,
я позолочена своей любовью,
я немного дрожу
от страха перед неизвестностью
и всё-таки иду,
вхожу в радость.
Туда, туда идём мы все,
большие и маленькие,
грустные и набухшие,
благословленные невинностью.

Александр КАРПЕНКО, Москва


Бронислава ВОЛКОВА.  СТИХИ 

Мой дом в пихтовом лесу.
Я дышу. Принадлежу. Не знаю.
Я вопрос – не ответ, 
я эхо недавних лет.
Я горячее дыхание.
Я белый снег.
Я мягкий мох.
Я открытый лист.
Я в опасности.
Мое сердце элегантно разрезано –
кушайте, пожалуйста.


Идет дождь
и набухшие капли дождя бьют
в стены моего тела.
Светает
холод легкого пробуждения
холод тления
обвивает дыхание грубой нитью.
И капли дождя неугомонно в мое окно бьют;
в окно, за которым я утреннюю мглу угадываю.


Здесь, в Шарлотсвилле, звенят шоссейные дороги
и тайно горят деревья.
С утра до утра я топчусь в твоих следах.
И все-таки в минуту, когда 
мой город глухо засыпает,
твой – механически гудит.
В эту минуту я стою на пороге и с поникшей головой
молюсь тебе и ветру.
Моей руке и твоей не сойтись,
и утру не заблудиться к утру.
В рассвет, когда ночные лампы гасят свою тоску,
час после смерти,
я пишу тебе строчки эти.
(Шифровки в уши пены)



Заспанная ночь отложила свой рукав,
и безумная кувшинка качалась на воде.
Она зажала свои торчащие зубки
в летнюю жарищу распоротых швов.
Солнце жадно глотало свой сон,
и воздух вдохнул и загустел в неподвижности.

И голое горло запнулось о порог
разбухших песен поблекших лет,
и скитания по миру сожгли свою тень…
Я не надеюсь на мглу, как
не надеюсь нa слизь усталых пен.
Из праха в душу переливаю сон.

A holé hrdlo se zarazilo o práh
zduřelých písní zašlých let
a toulky světem spálily svůj stín...
Nedoufám v mlhu jako
nedoufám ve sliz unavených pěn.
Z popela do duše přelévám sen.

И здесь стою я в расстеленной тишине
и подслушиваю движение сердца,
которое опустошило свой желудочек.
Блуждаю вслепую в огромном пространстве мира,
между тем как тело молится камням.
Час лета глухо пробил,
и оставил слюни на лестницах, ведущих в храм.

Я рассчитываю на твои слова,
залетевшие следы благоуханий
и на плен
тел, разломанных усилием
к соединению душ.
K забвению
в шальном танце пены 
сердец, раненных морем,
и боли брюшков – и ничего.
Этот глубокий сон
перед тем, как вдохнет
стихотворение.


В твои улицы, любовь,
я вхожу, устав от дождя.
И при гудке моря я ложусь 
на самом дне твоих ловушек.
В уши мелодию виолончелей… 


И листья осыпаются, и одиночество крыш
блестит в сентябрьском солнце.
Мечтательные уголки, затопленные временем, 
трепещут от стыда
и страха изморози.
И рты опрятных машин
глазеют напротив домов.
В воздухе висят волокна утр,
качающихся в голубом безветрии.
Продырявленные души швыряют
беспокойно в комнатах
и глотают кислород слов,
освобождающее дыхание которых – как опий:
продолжается, только недолго.
(Воздух без каблуков)


                  Начало

Капли дождя окаменели путем,
и был рассвет.
Прах стал серым
от долгого бездействия
на онемелом пороге.
И был свет –
робкое, погруженное в раздумье
утро проваливалось во мглу,
и где-то вдали
ребенок заплакал
и угостил своими слезами
землю.



Есть любовь, как море,
поцелуй, как вишня;
желание, как рудник,
страсть как шипение печи;
есть невинность, что открывается, как водяная лилия,
только медленно, и тайно, и всегда заново
за накрытым столом задушевных слов,
за блаженством воскресения.


Сегодня горы покрылись лесами
и мы
будем притворяться, что мы довольны днем,
каким-то счастьем от чего угодно;
мы будем делать вид, как будто мы нашли
потерянную невинность,
мягкую,
как обещание сердца,
как ответ.
(Ранимость земли)


Я дикое дыхание преследуемого животного,
я открытая рана,
я подстреленная лань.
Я переписываюсь с небесами здесь внизу,
я читаю утомительные трактаты странных умов – 
они делают вид, как будто они, пропади пропадом, умные и важные.
У них есть свои книги, журналы и газеты,
и они плачут у меня в голове,
когда я позволю.
Каждый день 
мы старательно определяем свою ограниченность
и поэтому
здесь нет места для ланей,
здесь нет места для заживления ран.
                                         (Метаморфозы)


                               Авторский перевод с чешского






2017-КАРПЕНКО, Александр. Сюрромантизм Брониславы ВОЛКОВОЙ. Стихи Брониславы ВОЛКОВОЙ


                                                                                 Сюрромантизм Брониславы Волковой

       Эта женщина, пишущая на трёх языках, вызывает у меня восхищение своей красотой, жизненной стойкостью и глубиной поэтического дара. Она смогла нивелировать в своей душе трагедию Пражской весны 1968 года, сберечь в себе самое светлое и остаться с любовью к России. Стихи Брониславы Волковой – это космос души. Они пластичны, в них соседствуют временное и вечное, метафизика и самая реальная, настоящая, прожитая и пережитая жизнь. Чтобы так писать, нужен особый дар. Поэт должен сделать самого себя произведением искусства. Если мы откроем, например, томик Уолта Уитмена, а потом сразу же обратимся к стихам Брониславы Волковой, мы поймём, что такое современная поэзия. Предельный лаконизм и сгущение жизни. И, в то же время, недосказанность. Плотность речи и воздух между строками. Парадокс? Бронислава Волкова – поэт необыкновенной образной мощи. Название её русской книги, «Шепот Вселенной» – это даже не поэтическая метафора. Это вселенская отзывчивость и необычная судьба, вместившая в себя остракизм, изгнание и триумфальное возвращение. Бронислава Волкова – человек мира. Её философия, отражённая в стихах – чувственна. Всеми рецепторами, всеми фибрами души она чувствует красоту. Она сама – утончённая роза. В ней – сочетание мощи и нежности, красоты и достоинства. Стихи Брониславы – это сгусток действительности, в котором есть все: жизнь, поэзия, философия, музыка. 

Я – Сестра Вода,
я – свет без границ.
Моя сила седлает 
законы души – законы любви.
Я плыву в лебедином мире,
радуясь, между звуками света
в пространстве…
Я тихая красота Вселенной.
Как наверху, так и внизу.
Я приношу свою любовь на землю, чтобы она пылала.

       Бронислава пишет не только стихи. Она – лингвист. Она – художник, создающий коллажи, которые в какой-то степени являются продолжением её поэзии. А ещё – она пишет прозу, из которой можно узнать о многом. В том числе – о её поэтических пристрастиях. Так, например, в работе «Психологические, культурные, исторические и духовные аспекты эмиграции» Бронислава Волкова рассказывает о том, что в юности большое влияние оказал на неё Осип Мандельштам.
       Волкова по минимуму использует искусственные методы построения текста. Как-то: абзацы, столбики, названия стихотворений. Стихи начинаются без раскачки и сразу же приковывают к себе внимание. Заголовок представляется Волковой искусственным элементом, чуждым естественной речи. К тому же он сужает смысл стихотворения. Бронислава – поэт со своей чёткой эстетической позицией. Значительную часть её наследия составляют сюрреалистические тексты. Два сокровища – нежность и сила обретаются в сердце поэта, которое не имеет границ. Стиль письма Волковой обладает особой духовной целомудренностью. В метафорических стихах можно скрыть тайное, сугубо частное, и в то же время сказать всё, что хочешь. Это особый род свободы.

Я – ангел. Пою, сопровождаю…
Я занимаюсь теми, кто всё время
омывает свою душу в боли,
кто жаждет гореть и зажигать. 
Я прихожу, чтоб руку им
в нужде подать.
Я влажная, плавная, как божья мгла,
я вездесущая и созревшая
к действию. Однако мало кто
протянет мне руку.
Отчаянье и тень милее им, чем 
жизнь.

       Бронислава Волкова говорит об ангельской сущности поэта. Поэт не ставит себе задачу обратить в свою веру как можно большее количество людей, сделав их своими поклонниками и адептами. Путь поэта, согласно Волковой, достаточно «узкий», как и путь нашего Спасителя. Поэт тоже спаситель, он подаёт руку помощи страждущим.  Героиня Волковой – выше мира условностей, выше мира, где царят «толстокожесть, теории и пустой пыл». Она это не приемлет, она заранее это отвергает.  Наверное, и привязанность к «союзам писателей» претит ей как некая «тяжесть», мешающая духу быть самим собой. Поэтому – лёгкость! Лёгкость, но не легкомысленность. Поэтесса вдыхает «воздух без каблуков». Иногда это одновременно лёгкость и герметичность. «Эфирность» Брониславы метафизична и метафорична. В её стихах присутствуют контраст и противопоставление «своего» и «чужого», жизни настоящей и мнимой, метафизики и диалектики. Бронислава Волкова – поэт утверждения. Не случайно многие её стихи начинаются с местоимения «я». Поэт «присваивает» себе целую вселенную, но – вот парадокс! – в этом нет ни капли личностного эгоизма. Это избыток жизненности в человеке. Это – переживание мира всей душой. Пантеизм, когда поэт сливается с природой в каждом проявлении. Помните, у Макса Волошина:

Я вся – тона жемчужной акварели,
Я бледный стебель ландыша лесного,
Я легкость стройная обвисшей мягкой ели,
Я изморозь зари, мерцанье дна морского.

       В отличие от героини Волошина, Бронислава Волкова ещё и лидер, нравственный ориентир. Она – сама жизнь, которая удивляется, что люди сторонятся настоящего, предпочитая отчаянье и тень. Волкова тонко чувствует невидимое и неслышимое. Она сравнивает подземное и герметичное в человеке с движением скал. Повсеместно в стихах у Брониславы присутствует ощущение влаги как основной жизненной среды: «Я – Сестра Вода», «Я влажная, плавная, как божья мгла, я вездесущая и созревшая». Гераклит говорил, что наилучшая душа – сухая. И – вот парадокс: Брониславе Волковой я верю не меньше, чем древнему греку из Эфеса! Хотя, казалось бы, одно исключает другое. Все мы родились из влаги. Человек на 90% состоит из влаги. Какой ещё может быть душа человека? 
       Кристаллизация чистой радости, одухотворение жизни – таково поэтическое кредо Брониславы Волковой. «Из праха в душу переливаю сон», – говорит она. Она – душа стихий мира. «Приведи меня к скале, которая выше, чем я», – говорит она в одном из своих стихотворений. Это перекликается с мотивом Андрея Вознесенского «Пошли мне. Господь, второго». Бронислава всё время ищет совершенства. Она хочет стать лучше, встретить того, кто сильнее, увидеть новые вершины. Я бы назвал её поэтический стиль эстетикой цельной фрагментарности. Стихи начинаются внезапно и неожиданно заканчиваются. Словно извлечённая из горной гряды скала.
       Безусловно, мир Брониславы Волковой – это и отражение того, как люди относятся к ней самой. Бронислава – красивая женщина. Увы, красота – возможно, первое, что постепенно нас покидает. Когда Волкова говорит о красоте, подают свой голос и красота тела, и красота души, и красота мироздания, и красота человеческих взаимоотношений. Поэзия Брониславы всеобъемлюща. В ней есть место и для широких метафорических обобщений, и для вкраплений, взятых прямо из жизни:

Когда идёт дождь, я щёлкаю орешки
и варю суп с привкусом человеческих слов.

       Это синтетический стиль, где есть и реалистические элементы, и сюрреализм, и экспрессионизм. Уровень владения словом позволяет поэту сочетать эти стилистические нюансы. Бронислава много экспериментирует и как художник. Она создаёт полотна в технике коллажа. Творчество Волковой, на мой взгляд, может стать важным уроком для русской поэзии. В России почему-то принято пренебрежительно, уничижительно относиться к верлибру. Страна самозабвенно графоманит в рифму. Вся реклама тоже зачем-то зарифмована. Даже выдающиеся поэты были замечены как гонители верлибра. Например, Арсений Тарковский. Но качество верлибров Брониславы Волковой таково, что сразу понимаешь: это настоящий поэт. Это – путь, это – стиль. Её тексты – «шифровки в уши пены». Западная поэзия давно уже пребывает в свободном плавании, отказавшись от рифм. И Волкова, несмотря на свою «русскую» фамилию и годы учёбы в Ленинграде, конечно же, с первых творческих шагов мыслит в этом мировом тренде. 

Я вхожу в свет,
как роза, сверкаю,
белая и без слёз,
белая и звеню,
и свечу себе, как маяк во мгле.
Слова и тишина просыпаются от глубокого сна
и едины.
Я твоя, 
как душа кувшинки, как орхидея, как снег.
Я принадлежу тебе и себе,
я позолочена своей любовью,
я немного дрожу
от страха перед неизвестностью
и всё-таки иду,
вхожу в радость.
Туда, туда идём мы все,
большие и маленькие,
грустные и набухшие,
благословленные невинностью.

Александр КАРПЕНКО, Москва




Бронислава ВОЛКОВА.  СТИХИ 

Мой дом в пихтовом лесу.
Я дышу. Принадлежу. Не знаю.
Я вопрос – не ответ, 
я эхо недавних лет.
Я горячее дыхание.
Я белый снег.
Я мягкий мох.
Я открытый лист.
Я в опасности.
Мое сердце элегантно разрезано –
кушайте, пожалуйста.


Идет дождь
и набухшие капли дождя бьют
в стены моего тела.
Светает
холод легкого пробуждения
холод тления
обвивает дыхание грубой нитью.
И капли дождя неугомонно в мое окно бьют;
в окно, за которым я утреннюю мглу угадываю.


Здесь, в Шарлотсвилле, звенят шоссейные дороги
и тайно горят деревья.
С утра до утра я топчусь в твоих следах.
И все-таки в минуту, когда 
мой город глухо засыпает,
твой – механически гудит.
В эту минуту я стою на пороге и с поникшей головой
молюсь тебе и ветру.
Моей руке и твоей не сойтись,
и утру не заблудиться к утру.
В рассвет, когда ночные лампы гасят свою тоску,
час после смерти,
я пишу тебе строчки эти.
(Шифровки в уши пены)



Заспанная ночь отложила свой рукав,
и безумная кувшинка качалась на воде.
Она зажала свои торчащие зубки
в летнюю жарищу распоротых швов.
Солнце жадно глотало свой сон,
и воздух вдохнул и загустел в неподвижности.

И голое горло запнулось о порог
разбухших песен поблекших лет,
и скитания по миру сожгли свою тень…
Я не надеюсь на мглу, как
не надеюсь нa слизь усталых пен.
Из праха в душу переливаю сон.

A holé hrdlo se zarazilo o práh
zduřelých písní zašlých let
a toulky světem spálily svůj stín...
Nedoufám v mlhu jako
nedoufám ve sliz unavených pěn.
Z popela do duše přelévám sen.

И здесь стою я в расстеленной тишине
и подслушиваю движение сердца,
которое опустошило свой желудочек.
Блуждаю вслепую в огромном пространстве мира,
между тем как тело молится камням.
Час лета глухо пробил,
и оставил слюни на лестницах, ведущих в храм.

Я рассчитываю на твои слова,
залетевшие следы благоуханий
и на плен
тел, разломанных усилием
к соединению душ.
K забвению
в шальном танце пены 
сердец, раненных морем,
и боли брюшков – и ничего.
Этот глубокий сон
перед тем, как вдохнет
стихотворение.


В твои улицы, любовь,
я вхожу, устав от дождя.
И при гудке моря я ложусь 
на самом дне твоих ловушек.
В уши мелодию виолончелей… 


И листья осыпаются, и одиночество крыш
блестит в сентябрьском солнце.
Мечтательные уголки, затопленные временем, 
трепещут от стыда
и страха изморози.
И рты опрятных машин
глазеют напротив домов.
В воздухе висят волокна утр,
качающихся в голубом безветрии.
Продырявленные души швыряют
беспокойно в комнатах
и глотают кислород слов,
освобождающее дыхание которых – как опий:
продолжается, только недолго.
(Воздух без каблуков)


                  Начало

Капли дождя окаменели путем,
и был рассвет.
Прах стал серым
от долгого бездействия
на онемелом пороге.
И был свет –
робкое, погруженное в раздумье
утро проваливалось во мглу,
и где-то вдали
ребенок заплакал
и угостил своими слезами
землю.



Есть любовь, как море,
поцелуй, как вишня;
желание, как рудник,
страсть как шипение печи;
есть невинность, что открывается, как водяная лилия,
только медленно, и тайно, и всегда заново
за накрытым столом задушевных слов,
за блаженством воскресения.


Сегодня горы покрылись лесами
и мы
будем притворяться, что мы довольны днем,
каким-то счастьем от чего угодно;
мы будем делать вид, как будто мы нашли
потерянную невинность,
мягкую,
как обещание сердца,
как ответ.
(Ранимость земли)


Я дикое дыхание преследуемого животного,
я открытая рана,
я подстреленная лань.
Я переписываюсь с небесами здесь внизу,
я читаю утомительные трактаты странных умов – 
они делают вид, как будто они, пропади пропадом, умные и важные.
У них есть свои книги, журналы и газеты,
и они плачут у меня в голове,
когда я позволю.
Каждый день 
мы старательно определяем свою ограниченность
и поэтому
здесь нет места для ланей,
здесь нет места для заживления ран.
                                         (Метаморфозы)


                               Авторский перевод с чешского

2017-ОБОЛЕНСКАЯ-ФЛАМ, Людмила - Валентина Алексеевна Синкевич - (1926-2018)
                                                                                        

                                                                                   Валентина Алексеевна СИНКЕВИЧ
                                                                                                       (1926-2018)

 
                                                                          
                                                                                          Фото Семёна Клёнова, август 2013

       Поздно вечером в воскресенье 17 июня телефонный звонок. Как обычно, без всяких приветственных формальностей, прямо приступая к делу, молодой голос Вали: «Всё. Поставила точку. Последний очерк дописан. Теперь могу отдохнуть.» А на следующий день – инсульт. 25 июня Валентина Алексеевна Синкевич скончалась. Замолк ее не по годам молодой голос. 
       Книга, для которой она торопилась написать недостающую главу (посвященную поэту Ираиде Легкой), должна вскоре выйти в московском издательстве «Русский путь», под названием «О незабываемых. Литературно-мемуарные очерки». Будущему читателю едва ли придет в голову, что очерки эти написаны очень старым и очень больным человеком, последнее воспоминание – на 92-м году жизни, когда автору трудно было передвигаться, даже по дому.
       Родилась Валентина Синкевич 29 сентября 1926 года в Киеве. Отец, Алексей Николаевич, по образованию юрист, был сыном священника, Мать, Вера Петровна, урожденная Матковская, – дочерью генерала. Оба – потомственные дворяне. С таким прошлым, да при их убеждениях, лучше было удалиться с глаз бдительных органов, и семья, родители с двумя дочерьми, покинув Киев, осели в городе Остёр, Черниговской области. Там отец преподавал математику в местных десятилетках; мать работала на метеорологической станции, получая мизерную зарплату. Существование было крайне бедным. 
       В очерке «Опыт краткой автобиографии», вошедшем в сборник «Судьбы поколения 1920-1930-х годов в эмиграции» (Москва, «Русский путь», 2006), Валентина Синкевич вспоминала, что и там родители жили в вечном страхе ареста. Это не мешало им серьезно заниматься образованием дочерей, рано привив детям любовь к чтению и музыке; Валя, обладая хорошим голосом, пела, даже помышляла стать певицей; сестра Ирина играла на рояле. «Здесь, – писала Синкевич, - зародилось то зерно, из которого затем произросло скромное мое творчество, позже ставшее образом жизни. Поэзию я полюбила с самого раннего детства, вслух и про себя наизусть читала множество стихов, сама стала сочинять их с десятилетнего возраста». 

Сядем, память моя, и за стол, и за чай, 
посидим, погрустим хоть немножко.
А потом, будто так, невзначай, 
мы отыщем в былое дорожку.

Поведет она прямо в Россию – опять и опять.
Я ведь знаю: мое там сокрыто наследство.
Где-то там, я всё время пытаюсь узнать...
Молча смотрит в глаза мне суровое детство. 
                «При свете лампы», Нью-Йорк 2016

       Радикальная ломка судьбы произошла летом 1942 года под страшной немецкой оккупацией. Из двоих дочерей мать (отец умер ещё до войны) была вынуждена отправить одну на принудительные работы в Германию. Немыслимый выбор – которую? Ирина, более взрослая, была старше Вали на два года, а Валя в свои шестнадцать лет – еще тщедушный подросток. Знакомые убедили: пусть на немецкий медицинский осмотр в Чернигове едет Валя. Ее непременно забракуют как непригодную к физическому труду и отправят назад. Расчет оказался неверным, и Валя, с другими девушками, была направлена трудной дорогой на запад. В Германии – сперва полевые работы у немецкого крестьянина, где проку от нее было мало, потом – жизнь впроголодь в лагере для Остарбайтеров и работа по уборке бюргерских квартир. Ни матери, ни сестры она больше не увидит. 
       Последние дни войны застали Валю в Киле, где она пережила страшные бомбардировки («еле унесли оттуда ноги»). Потом – беженский лагерь Фленсбург (британская зона оккупации). Там Валя вышла замуж за врача Михаила Ильича Качуровского, родом из Харькова. Обоим чудом удалось избежать насильственной репатриации и перебраться в Гамбург. Здесь, со статусом ди-пи, они попали в лагерь для перемещенных лиц, где, в труднейших условиях, родилась дочь Анна. 
       В уже упомянутом автобиографическом очерке Синкевич вспоминает: «Весь цвет будущей «дипийской» литературы находился в американской зоне, преимущественно в Мюнхене. Но у нас в лагере жили Юрий Иваск (Поэт. – Л.О-Ф.), от которого я впервые услышала имя Цветаевой, и семья Марченко: отец – прозаик, писавший под псевдонимом Николай Нароков, и сын – поэт Николай Моршен. В дипийском Цоо-Кампе устраивались концерты, читались лекции, словом – жили не хлебом единым».
       В 1950 году – новый этап: переселение в США. Для этого необходимо было иметь в Америке спонсора. Их спонсорами оказались члены строгой религиозной общины в штате Айова. Как вспоминает Синкевич, «у них почти всё на свете считалось грехом. В их быту строго запрещалось радио, телевизор, светская литература, кино, театр, вино, сигареты, косметика…» Спонсоры нашли для молодой четы работу санитарами в больнице при старческом доме для ветеранов, а на жительство устроили в доме пастора, где им выделили одну комнату. Работа была тяжелая, утомительная, за ребенком смотрели поочередно, пастор же требовал, чтобы, вместо отдыха, они ездили с ним и ребенком, которого не на кого было оставить, на сектантские собрания в другие места, слушать там его изобличительные проповеди. Через год, отработав свое, семья сбежала в Филадельфию. 

О жизни моей человечьей –
не то, чтоб сказать было нечего, 
просто она упрямо,
слагалась не так, а вот этак
из туго гнущихся веток. 
А дальше стала на диво
и замечательна, и красива. 
Началось это так:
был барак да чердак
и больше почти ничего.
Но вдруг в Рождество 
аллилуйное ангелов пенье
вновь сложилось стихотворенье.
Так оно, помнится, было. 
Этого я не забыла
в мои восемь десятков лет…
Лампа мягкий роняет свет,
книга живая открыта,
дремлют звери – блаженно и сыто,
Моцарт играет нежно.
Зимний вечер – спокойный, бесснежный. 
«При свете лампы», Нью-Йорк 2016

    Изменения к лучшему произошли, когда Валентина Синкевич, благодаря знанию русского языка, получила работу библиографа в библиотеке Пенсильванского университета, где проработала почти три десятка лет. Уход с физической работы позволил ей серьезно заняться поэзией. Первый сборник стихов Синкевич, «Огни», вышел в 1973 году. Одобрительный отклик на него поступил от двух маститых парижских поэтов, Юрия Терапиано и Ирины Одоевцевой.
      Суммируя свой опыт на этом континенте, Синкевич писала: «В общем, мою американскую жизнь можно считать интересным и богатым опытом творческого (и не только) выживания в иностранной среде. Да, путь был вовсе не легким, как и всё в моей жизни: семья, работа (десять лет физическая), совершенно незнакомый язык, развод, воспитание дочери. Но мне всегда удавалось находить время для литературы – уже эмигрантской и американской...».
       В отличие от многих русских литераторов, оказавшихся в Новом Свете, Синкевич не замкнулась в эмигрантской среде. Ее интерес к американской литературе выразился в паломничествах к местам жительства Эдгара По, Фенимора Купера, Джека Лондона, Уолтера Уитмена и др. (См. «...с благодарностию: были», М. «Сов. спорт», 2004. – Л.О-Ф.). Она прекрасно изучила язык (не потеряв, впрочем, отечественного произношения!), даже писала по-английски стихи и рецензии для престижной филадельфийской газеты The Philadelphia Inquirer. Полюбила она и современную американскую поэзию, что отразилось на ее собственном поэтическом творчестве, «… поэтому мои стихи не могли не быть с неким иноземным акцентом, в первую очередь заметным в непривычных для русского уха свободных ритмах стихотворения».

Вот так пишу, а не иначе.
Пусть почерк мой для многих
ничего не значит.
Пусть – неразборчив и тяжел,
но он от сердца шел
стезей прямою.  
"Мой почерк"// При свете лампы, Нью-Йорк 2016

       При всем этом Синкевич оставалась глубоко русской, постоянно печаталась в эмигрантской периодике, до конца жизни состояла в редколлегии выходящего в Нью-Йорке «Нового Журнала», а главное, ее приверженность делу русской литературы выразилась в самоотверженном труде, связанном с публикацией – в течение тридцати лет – единственного зарубежного ежегодника, посвященного исключительно поэзии и искусству. Первоначальное его название было «Перекрестки», после шести лет – «Встречи». 
       Трудно переоценить значение этого альманаха для истории зарубежной поэзии, ведь в нем, за самым малым исключением, печатались все сколь-нибудь значительные поэты из современников Синкевич первой волны эмиграции и почти поголовно – второй и третьей. Подробнее об истории альманаха ею рассказано в готовящемся к печати сборнике. Но там не говорится, каких усилий ей это стоило. Совмещая работу издателя и редактора, она несла на себе в частности нагрузку по переписке с авторами, которые были разбросаны по многим странам мира: США, Израиль, Германия, Франция, Япония, Финляндия… В своих воспоминаниях об истории возникновения «Перекрестков» и «Встреч» она упоминает имена Ираиды Легкой, ее мужа архитектора Бориса Пушкарева, художника Сергея Голлербаха, поэта Ивана Буркина… А главным ее помощником был ее друг, художник Владимир Шаталов (1917-2002), он же и автор обложки альманаха. В свою очередь, живущая в Филадельфии писательница и поэт Елена Дубровина, состоявшая десть лет в редколлегии «Встреч», вспоминает: «Когда я познакомилась с Валей в 1981 году в университете Пенсильвании, "Встречи" лежали невостребованными, на что Валя очень жаловалась. Я со всей своей молодой энергией взялась ей помогать, и мы впервые распродали весь тираж. У меня дома мы не раз вычитывали и отбирали присланные стихи, Володя (Шаталов) всегда присутствовал, подтверждение этому есть фотографии и Валины автографы». Дубровина отдает должное и бывшему редактору Нового Журнала, профессору Вадиму Крейду, «который тоже входил в редакцию журнала и внес огромный вклад, пополняя список Валиных авторов неизвестными именами».
       При всей оказываемой ей помощи, стержнем альманаха до самого закрытия в 2007 году, была несомненно сама Синкевич, которая не только вкладывала в него свои силы, но также и поддерживала его существование из своих очень скромных средств. Добровольно взятое на себя бремя она несла спокойно, получая моральное удовлетворение от сознания, что «Перекрестки» и «Встречи» – ценная летопись русского зарубежья. И еще, что, давая возможность печататься начинающим поэтам, она помогала им найти свой поэтический голос. 
       Мое с ней знакомство было поздним. Оно состоялось, когда обе мы уже были на пенсии. На пенсии, но не на покое. Она продолжала выпускать «Встречи», печататься и выступать с чтением стихов; я занималась комитетом «Книги для России» – сбором и доставкой туда эмигрантской литературы. На этой почве мы впервые и повстречались, когда, по нашей инициативе, в Америку приехал директор московской Библиотеки-фонда «Русское зарубежье», Виктор Александрович Москвин. Встреча состоялась в редакции «Нового Журнала», где В.А. Москвин познакомился с членами его редколлегии. Для Валентины Синкевич это имело далеко идущие последствия и открыло путь к российскому читателю. И с этого момента мы с ней находились в постоянном общении. Видались мы редко: она жила в Филадельфии, я – в районе города Вашингтон или во Флориде. Электронной почтой Валя не пользовалась, зато нас связывал телефон, и для общения ее с Москвой я служила передаточной инстанцией, пересылая, туда и обратно, послания, приветствия, поручения. 
       Деятельность Библиотеки-фонда (ныне Дом русского зарубежья им. Александра Солженицына) расширялась. Теперь это был уже крупный архитектурный комплекс на Таганском холме, с собственным издательством, музейными хранилищами, богатым книжным фондом и обширной программой конференций, выставок, выступлений. Довелось там выступить и приехавшей для этого в Москву Валентине Синкевич. То была ее первая встреча с аудиторией в самой России. 
       Знакомство с Домом оказалось обоюдно плодотворным. Ему она передала весь свой архив, редкое собрание «дипийских» книжек и завещала Дому часть имевшихся у нее картин, в том числе ее покойного друга, Владимира Шаталова, и акварели своего бывшего мужа, Михаила Качуровского. Можно надеяться, что по прибытии этого посмертного дара, картины будут выставлены на обозрение посетителей музея Зарубежья. 
       Дом зарубежья не остался в долгу: в 2014 году там в издательстве «Русский путь» вышел замечательный труд: «Валентина Алексеевна Синкевич: материалы к библиографии». Идея и руководство проектом принадлежали Т.А. Корольковой, заведующей библиотекой. К работе были привлечены другие сотрудники. Составитель – Г.П. Евдокимова, общая редакция и предисловие – О.А. Коростелева. Результатом их серьезной работы явилось научное издание в 315 страниц. Первые три раздела библиографии отражают публикации самой Синкевич, биографические материалы и публикации о ее литературной деятельности, а также посвященные ей стихотворения. Тут мы находим и подробные указания на все сборники ее стихов, и упомянутый сборник воспоминаний «…с благодарностию: были». Пятый и шестой разделы представляют полную роспись содержания альманахов «Перекрестки» и «Встречи». Книга составлена со скрупулёзной научностью, содержит исчерпывающий именной указатель и охватывает всю литературную деятельность Валентины Синкевич, вплоть до 2014 года. 
       К моменту выхода книги (какую радость это ей доставило!) Синкевич исполнилось 86 лет. Казалось бы, на большее рассчитывать не приходилось. Но вот как-то очередной поздний звонок (Валя работала по ночам, засыпая к утру): «Люсенька, представьте себе, мне снова стали писаться стихи!», и тут же прочитала новое. За этим последовали другие; ей не терпелось поделиться каждым новым народившимся стихом. Читала она их превосходно, не с трибуны, а комнатно, без надрыва, выделяя смысл. Стихи эти были один лучше другого, стихи человека большого жизненного опыта и широкой отзывчивой души. Почти все поздние стихи успели попасть в последний ее сборник «При свете лампы», вышедшем по почину редактора «Нового Журнала» Марины Адамович в Нью-Йорке в 2016 году.
       Но и на этом литературная деятельность Валентины Синкевич не пресеклась. В «Новом Журнале» продолжают публиковаться еще более новые ее стихи, а также рецензии и очерки. Публикуют ее материалы журналы «Чайка» и «Связь времен»… И вот вскоре в Москве увидит свет сборник «О незабываемых. Литературно-мемуарные очерки», который она закончила за неделю до смерти. 
       Да, это был необыкновенный человек: талантливый, трудолюбивый, добрый… Во время наших долгих разговоров о чем мы только не судачили: о наших приблудных кошках и собаках, о литературных делах, спорили о политике, о ее и моей пестрой биографии (ее забавляло, что семья наша ехала в Америку, а попала в Африку!), и вообще мы часто с ней смеялись, даже тогда, когда было не до смеху. Я очень дорожу памятью о нашей телефонной дружбе, и мне милы те несколько стихотворений, которые она мне посвятила, особенно ее автобиографическое стихотворение «Перемещенное лицо», вошедшее в сборник «При свете лампы»:

По морям, и рекам, и мостам –
сегодня здесь, а завтра там –
перемещенное лицо.
Врастает в почву деревцо,
посаженное наспех, наугад. 

А много лет подряд
мерещилось в надеждах
в надёжных всё-таки одеждах
и жизнь прожить и поле перейти,
и, может быть, в конце пути
однажды добрести до поворота.
За ним – знакомые ворота,
в которые нельзя не постучать, 
наверно их откроет мать – 
она из старого альбома,
что был давно оставлен дома. 

Всё это есть и было.
Еще не высохли чернила,
ещё звучит протяжный зов
земли, и предков, и потомков,
ещё не груда всё-таки обломков,
а лики старых образов
и Пушкина украинская ночь.
                         Июль 2015

                                                   Людмила ОБОЛЕНСКАЯ-ФЛАМ, шт. Флорида, июль 2018
2017-ГОРЯЧЕВА, Юлия-Памяти Валентины СИНКЕВИЧ
                                                                             ПАМЯТИ ВАЛЕНТИНЫ СИНКЕВИЧ
                                                                                                     (1926-2018)

 

                                             Слева направо: художник Владимир Одиноков, Валентина Синкевич и Тамара Горячева (Россия).                      
                                                                                                                                                        (Фото из архива В. Синкевич)

              Не просто говорить по случаю ухода дорогих людей, оставивших след навсегда. 
       Таким человеком для меня стала покинувшая нас Валентина Алексеевна Синкевич.  Внимание и доброе отношение Валентины Алексеевны – огромный подарок, который мне дала судьба.  Мое знакомство с ней было поздним и исключительно заочным: общение проходило по телефону и в письмах, электронной почтой Валентина Алексеевна не пользовалась. 
       Впервые я узнала о Синкевич   в начале 90-х годов от Агнии Сергеевны Ржевской, вдовы Леонида Ржевского, яркого прозаика второй волны эмиграции: в один из визитов в ее гринвич-виллиджское гнездо, расположенное недалеко от университета NYU, я заинтересовалась стопкой поэтических альманахов «Встречи». Агния Сергеевна, заметив мой интерес, рассказала об их издателе – русской женщине с Украины, как и она «ди-пийке», верно служившей русской литературе и культуре на американской земле.
       Позднее этот рассказ продолжили мои родители – Юрий и Тамара Горячевы, в 90-х годах в период работы моего отца в Представительстве России при ООН, – много общавшихся с деятелями культуры, литераторами и художниками русской эмиграции. В том числе – с филадельфийской группой художников, братьями Виктором и Михаилом Лазухиными, Владимиром Шаталовым и их коллегами – художниками Владимиром Одиноковым и Сергеем Голлербахом. Они стали участниками организованной в российском представительстве на 67-й улице в Нью-Йорке большой выставки картин пяти выдающихся художников-эмигрантов второй волны, в прошлом «дипийцев-остарбайтеров» германских трудовых лагерей, приуроченной к 50-летней годовщине Победы над нацистской Германией. По оценке самих художников, успех выставки, открытой постоянным представителем России при ООН Сергеем Лавровым, стал знаменательной вехой их возвращения на Родину. Валентина Синкевич, как известно, была душой этой творческой группы, помогала формировать   экспозицию.  
       Собственно, родители-то и пробудили мой интерес к теме писателей – «дипийцев» – и сегодня остающейся невероятно острой и неоднозначной…  О творчестве Синкевич рассказал   мне отец. Он показал статью Валентины Алексеевны о «белом витязе» – Иване Савине, свято чтимым традиционным Русским Зарубежьем, написавшем пронзительные стихи о трагедии гражданской войны (опубликована в «Вестнике Русской Академической Группы»), потом   Валентина Алексеевна подарила нашей семье сборник «Берега» (Филадельфия, 1992). Этот раритет, подготовленный вместе с другом, художником и поэтом Владимиром Шаталовым (также дипийцем), представлял стихи сорока поэтов второй волны эмиграции, живших в Советском Союзе до 1939 года. Он   стал толчком моего интереса к личности Валентины Алексеевны – ведь она явилась для меня первооткрывателем литературы «ди-пи», как и всего поколения.
       В предисловии сборника, выпущенного к пятидесятилетию второй волны эмиграции, Синкевич   раскрывает феномен этой волны эмиграции, а также философски развивает постулаты американского историка русской литературы Юрия Иваска об истоках верности русских поэтов-эмигрантов теме России.   
       Подвижнический дар Синкевич, ее умение бережно и уважительно относиться к собратьям по перу вне зависимости от принадлежности к той или иной волне эмиграции и политических пристрастий (что было видно и из ее критических работ, и по ее альманахам «Перекрестки» и «Встречи»), подтолкнули меня заняться исследованием творчества Валентины Алексеевны. Сначала в книгах по истории Русского Зарубежья, потом в качестве рецензента издания «Валентина Алексеевна Синкевич: Материалы к библиографии», вышедшего в 2014 году в издательстве Дома Русского Зарубежья им. А. Солженицына, (рецензия была опубликована в «Новом журнале», с которым с легкой руки Валентины Алексеевны моя творческая судьба уже около 10 лет складывается счастливо. 
       Когда работаешь с такой «зыбкой» и малоисследованной темой, как тема второй волны эмиграции, насущной необходимостью становится сверка своих действий с информацией и воспоминаниями непосредственных представителей этого поколения.  

       Я всегда ощущала участие Синкевич рядом на расстоянии одного телефонного звонка. Наши разговоры носили долгий характер. Они сводились и к уточнению материалов по Русскому Зарубежью, и к обсуждению творческих планов Валентины Алексеевны и ее новых критических статей (благо их можно было найти в Интернете).
       Все мои литературные дела и планы всегда интересовали Валентину Алексеевну. Она щедро делилась воспоминаниями, подключаясь к литературному процессу.  В результате разговоров, которые мы вели весной 2017 года, когда я работала над статьей, приуроченной ко дню рождения Ирины Ратушинской (представителя так называемого диссидентского – отнюдь не «дипийского» – мироощущения), родилась последняя прижизненная «новожурнальная» публикация Синкевич – «Вспоминая Ирину Ратушинскую» (НЖ, №291, 2018). 
       Валентина Синкевич, несомненно, была кладезем информации – именно от нее я впервые услышала о легендарном   поэте Русского Зарубежья Марианне Колосовой.  Она же была и своего рода проводником в мир профессиональных литераторов и исследователей Зарубежья – благодаря ей, к примеру, у меня появилось знакомство, приведшее к многолетнему сотрудничеству с известным французским славистом Ренэ Герра. А также установилось сотрудничество с дорогим мне калифорнийским альманахам «Связь Времен». 
       Но дорога Валентина Алексеевна мне, прежде всего, своим бескорыстным примером приверженности служению Делу Русской Литературы. Без сомнения, Валентина Алексеевна отдавала этому процессу все: душу, знания, силы, время, ресурсы… Что заставляет задуматься о ее таланте существования в жизни, равном литературному, о благородстве и вкусе…
       Я безмерно благодарна Валентине Алексеевне Синкевич за многолетнее наставничество и за посвященное мне стихотворение «Единство» (2016), иллюстрирующее его. Помню, как она читала строки – «Для кого пишу я стихи? Для Вас. Вы// далеко живете, а кажется близко// Небо у нас одинаковой синевы// и свод его виден то высоко, то низко//».
       Ее голос, как всегда, излучал доброту и убежденность, что все намеченное обязательно воплотится.

       «Ваш голос навсегда останется со мной!» – дорогая Валентина Алексеевна. 


                                                                                                                 Юлия Горячева, Москва, 22 августа 2018 г.

2017-ГОРЯЧЕВА, Юлия. Памяти Валентины СИНКЕВИЧ
                                        ПАМЯТИ ВАЛЕНТИНЫ СИНКЕВИЧ

                                                               (1926-2018)



        


Слева направо: художник Владимир Одиноков, Валентина Синкевич и Тамара Горячева (Россия).                       
                                                                                                               (Фото из архива В. Синкевич)


                                         Не просто говорить по случаю ухода дорогих людей, оставивших след навсегда. 
       Таким человеком для меня стала покинувшая нас Валентина Алексеевна Синкевич.  Внимание и доброе отношение Валентины Алексеевны – огромный подарок, который мне дала судьба.  Мое знакомство с ней было поздним и исключительно заочным: общение проходило по телефону и в письмах, электронной почтой Валентина Алексеевна не пользовалась. 
       Впервые я узнала о Синкевич   в начале 90-х годов от Агнии Сергеевны Ржевской, вдовы Леонида Ржевского, яркого прозаика второй волны эмиграции: в один из визитов в ее гринвич-виллиджское гнездо, расположенное недалеко от университета NYU, я заинтересовалась стопкой поэтических альманахов «Встречи». Агния Сергеевна, заметив мой интерес, рассказала об их издателе – русской женщине с Украины, как и она «ди-пийке», верно служившей русской литературе и культуре на американской земле.
       Позднее этот рассказ продолжили мои родители – Юрий и Тамара Горячевы, в 90-х годах, в период работы моего отца в Представительстве России при ООН, – много общавшихся с деятелями культуры, литераторами и художниками русской эмиграции. В том числе – с филадельфийской группой художников, братьями Виктором и Михаилом Лазухиными, Владимиром Шаталовым и их коллегами – художниками Владимиром Одиноковым и Сергеем Голлербахом. Они стали участниками организованной в российском представительстве на 67-й улице в Нью-Йорке большой выставки картин пяти выдающихся художников-эмигрантов второй волны, в прошлом «дипийцев-остарбайтеров» германских трудовых лагерей, приуроченной к 50-летней годовщине Победы над нацистской Германией. По оценке самих художников, успех выставки, открытой постоянным представителем России при ООН Сергеем Лавровым, стал знаменательной вехой их возвращения на Родину. Валентина Синкевич, как известно, была душой этой творческой группы, помогала формировать   экспозицию.  
       Собственно, родители-то и пробудили мой интерес к теме писателей – «дипийцев» – и сегодня остающейся невероятно острой и неоднозначной…  О творчестве Синкевич рассказал   мне отец. Он показал статью Валентины Алексеевны о «белом витязе» – Иване Савине, свято чтимым традиционным Русским Зарубежьем, написавшем пронзительные стихи о трагедии гражданской войны (опубликована в «Вестнике Русской Академической Группы»), потом   Валентина Алексеевна подарила нашей семье сборник «Берега» (Филадельфия, 1992). Этот раритет, подготовленный вместе с другом, художником и поэтом Владимиром Шаталовым (также дипийцем), представлял стихи сорока поэтов второй волны эмиграции, живших в Советском Союзе до 1939 года. Он   стал толчком моего интереса к личности Валентины Алексеевны – ведь она явилась для меня первооткрывателем литературы «ди-пи», как и всего поколения.
       В предисловии к сборнику, выпущенному к пятидесятилетию второй волны эмиграции, Синкевич   раскрывает феномен этой волны эмиграции, а также философски развивает постулаты американского историка русской литературы Юрия Иваска об истоках верности русских поэтов-эмигрантов теме России.   
       Подвижнический дар Синкевич, ее умение бережно и уважительно относиться к собратьям по перу вне зависимости от принадлежности к той или иной волне эмиграции и политических пристрастий (что было видно и из ее критических работ, и по ее альманахам «Перекрестки» и «Встречи»), подтолкнули меня заняться исследованием творчества Валентины Алексеевны. Сначала в книгах по истории Русского Зарубежья, потом в качестве рецензента издания «Валентина Алексеевна Синкевич: Материалы к библиографии», вышедшего в 2014 году в издательстве Дома Русского Зарубежья им. А. Солженицына (рецензия была опубликована в «Новом журнале», с которым с легкой руки Валентины Алексеевны моя творческая судьба уже около 10 лет складывается счастливо). 
       Когда работаешь с такой «зыбкой» и малоисследованной темой, как тема второй волны эмиграции, насущной необходимостью становится сверка своих действий с информацией и воспоминаниями непосредственных представителей этого поколения.  

       Я всегда ощущала участие Синкевич рядом, на расстоянии одного телефонного звонка. Наши разговоры длились часами. Они сводились и к уточнению материалов по Русскому Зарубежью, и к обсуждению творческих планов Валентины Алексеевны и ее новых критических статей (благо их можно было найти в Интернете).
       Все мои литературные дела и планы всегда интересовали Валентину Алексеевну. Она щедро делилась воспоминаниями, подключаясь к литературному процессу.  В результате разговоров, которые мы вели весной 2017 года, когда я работала над статьей, приуроченной ко дню рождения Ирины Ратушинской (представителя так называемого диссидентского – отнюдь не «дипийского» – мироощущения), родилась последняя прижизненная «новожурнальная» публикация Синкевич – «Вспоминая Ирину Ратушинскую» (НЖ, №291, 2018). 
       Валентина Синкевич, несомненно, была кладезем информации – именно от нее я впервые услышала о легендарном   поэте Русского Зарубежья Марианне Колосовой.  Она же была и своего рода проводником в мир профессиональных литераторов и исследователей Зарубежья – благодаря ей, к примеру, у меня появилось знакомство, приведшее к многолетнему сотрудничеству с известным французским славистом Ренэ Герра. А также установилось сотрудничество с замечательным калифорнийским альманахом «Связь Времен». 
       Но дорога Валентина Алексеевна мне, прежде всего, своим бескорыстным примером приверженности служению Делу Русской Литературы. Без сомнения, Валентина Алексеевна отдавала этому процессу все: душу, знания, силы, время, ресурсы… Что заставляет задуматься о ее таланте существования в жизни, равном литературному, о благородстве и вкусе…
       Я безмерно благодарна Валентине Алексеевне Синкевич за многолетнее наставничество и за посвященное мне стихотворение «Единство» (2016), иллюстрирующее его. Помню, как она читала строки – «Для кого пишу я стихи? Для Вас. Вы// далеко живете, а кажется близко// Небо у нас одинаковой синевы// и свод его виден то высоко, то низко//».
       Ее голос, как всегда, излучал доброту и убежденность, что все намеченное обязательно воплотится.

       «Ваш голос навсегда останется со мной!» – дорогая Валентина Алексеевна. 


                                                                                 Юлия ГОРЯЧЕВА, Москва, 22 августа 2018 г.

2011-Яровой, Сергей
                        ГОРОДУ
В этом городе мы растворились с тобой
Средь кафе, ресторанов, прохожих, платанов,
Средь туристской толпы, муравьиной гурьбой
Потеснившей Сите, запрудившей фонтаны.

Нас Монмартр распылил стайкой белых цветов 
В виде маленьких, хрупких февральских «ромашек»,
Нам на души набросив туманный покров,
Жизнь слагать приучил из богемных замашек.

Этот город впитал нас, вместив в Монсурри,
В планировку английских ухоженных парков,
В Люксембургском саду, и в саду Тюильри
Наши тени пришпилив сосновой булавкой.

Этот город в плену вас оставит навек,
Приковав кандалами к Вандомской колонне,
И ни Бог, ни король, ни родной человек
Не сотрет его линий на наших ладонях.

Мостовые квартала Латинского нам
Время жизни своей возвращают сторицей,
Мы хмельные плывем по бордосским волнам,
Кабернеет. Всплывают знакомые лица...
                                        15 октября 2004 г.

*  *  *
В гравюрах Дюрера ночами ты снишься мне,
Ты, зябко поведя плечами, бредешь во сне.
Бредешь и бредишь, сквозь болота, леса, туман.
В бреду проскальзывают ноты, соль дальних стран,

В них облака, сгущаясь, виснут. Топь – киселем.
Там обрывается отчизна, где мы – вдвоем,
Там злом распахнутые ставни страшней вдвойне,
Наш бред, усугубленный явью, увяз во сне.

Безумная ночная птица… Тень в тишине.
Ты спишь, и это тебе снится: ты снишься мне.
                                             22-23 октября 2004 г.

*   *   *
Возвышенным сонетом сделай жизнь,
Отточенным творением поэта,
В ненастье, в счастье ль – равно дорожи
Весны катреном и зимы терцетом.

Познав гармонию небесных сфер любви,
Исчислив алгеброй пропорций совершенство,
Ты истинной любовью назови
Страданья сплав с восторженным блаженством.

Будь всё и вся, будь мудр и весел ты,
И, наконец, пред ликом пустоты,
Омытая слезою вешних гроз,

Росой кровавой, под шипами роз
Рожденной, упадет душа, чиста,
В разверстые объятия креста.

                                     17 марта 2005 г.

*   *   *
Храм, призраком возведенный в пустыне,
Пристанищем спасительным нам стал,
Наставника его увидеть ныне 
Дано лишь сквозь магический кристалл.

Что заслужил он, одинокий воин
Храня сии священные места?
Был рыцарь за заслуги удостоен
Роз терниев и бархата креста.

Возделывая Храм, подобно саду,
И день, и ночь, не покладая рук,
Вселенную он получил в награду:

Тягучий вечный сон, в котором птицы
Чрез пентаграмму, вписанную в круг,
Несут погибель Зверю и Столице.
                                    21 марта 2005 г.
*    *   *
Так рвутся дни на лоскутья мгновений,
И полночь мнится серединой дня,
Так с холодом ночных прикосновений 
Смешался пепел мертвого огня.

Воображение сигает дальше зренья,
За иероглифом угадывая кровь,
Прозренья отделяя от презренья, 
И ад из них замешивая вновь.

Сочится отравительная немочь,
Не тысячи ли это мертвых лун
Как из могил, настойчиво и немо
К нам тянут лапы из слепых лакун,

Из снов, где, вспугнутые выводком мышат,
Песчинки времени встревожено шуршат.
                                          27 июня 2005 г.

*   *   *
Нет, ты не понимаешь.  Я – бессмертен.
Я врос в тысячелетия Китая.
Я – основание искусства каллиграфа.
Я – обезглавленный в Пикардии Сент-Квентин.
Ионою прошел нутро кита я.
И не было изящней в мире графа,

Чем я.  Я отдал каждому столетью 
Себя всего, бессмертье стало былью:
Я – бытность и развалины Помпеи, 
Я – лошадь, истязаемая плетью,
Кровь, придорожной впитанная пылью,
Тень шудры в душном мареве Бомбея.

Я первым стал в истории поэтом,
Качая на руках прачеловека,
И что мне ваш Гомер и ваш Вергилий?!
Сирены  ветреные пели мне дуэтом.
Я – хмель пчелы, отравленной от века
Тяжелым ароматом диких лилий.

Я многократно эхом гор умножен,
Неотличим от горного тумана.
Я – отраженный в росах день Вселенной.
Я – тонкий меч, струящийся из ножен,
В горах Китая вскрик печальный обезьяны.
Я золотою нитью драгоценной

В ковер судеб вплетен был Абсолютом.
Мой жизни путь был в небесах начертан
Я – светоч, освещающий Дорогу
Большого Взрыва праздничным салютом.
Теперь ты понимаешь? Я – бессмертен.
И все мы изначально равны Богу.
                                 22 октября 2005 г.


*   *   *

          Ирине Сергеевне Белецкой

С ветвей срывались ворохи миров –
С орбит рвались скопления галактик,
Упрятывая в шепчущий покров
Приверженцев духовных тайных практик.

Тончала нить, и нисходил покой,
Мозаика пространство укрывала,
И откликалась вековой тоской
Душа, исполненная вечного начала.

Мир соткан из случайных пестрых снов,
Проявленных в великом афоризме,
Из дивных снов, бессмысленных, как слов, 
Произнесенных не в своей отчизне.

Нас множество, бесчисленных миров,
Соединенных тонкой нитью жизни.
                5 ноября и 9 декабря 2005 г.


2017- ПОЛЧАНИНОВ, Ростислав. Что и как пели дети

ЧТО И КАК ПЕЛИ ДЕТИ В ЛАГЕРЯХ

Мне было 13 лет, когда мы с Борей Мартино первый раз попали в русский скаутский лагерь. Мы не знали ни одной русской скаутской песни, и наш начальник Иван Семёнович Светов, которого мы звали по имени отчеству и обращались к нему «на Вы», поручил одному своему скауту научить нас петь разведческий гимн «Будь готов!» и другие песни, в том числе и песню про потоп.

Приехав домой я с восторгом рассказывал маме, как мы провели лагерь и, конечно, спел ей песенку про потоп. Маме эта песенка не понравилась, и она сказала, что лучше её не петь, потому, что есть одна другая, похожая, не очень приличная песенка. Борин папа это подтвердил, и мы эту песенку с ребятами не разучивали. Каково было моё удивление, когда я её обнаружил в песеннике «Сто разведческих песен», составленном ВВР – бароном Виктором Викторовичем Розенбергом и изданном в 1955 г. в Лос-Анджелесе. Он её пел у русских скаутов в Риге, и она ему запомнилась.

Слова «Потопа» сочинил кто-то ещё в России до 1917 г., и именно для того, чтобы ребята не пели плохих слов. Русские скауты в Риге научились петь про потоп с хорошими словами от петроградцев в 1917 г., как и наши белградцы от кого-то из старых скаутов из России. Слова в сборнике чем-то отличаются от наших, но я их приведу так, как мы пели «Потоп» в Сараеве.

Когда потоп грозил бедой,
Ковчег построил мудрый Ной
И к средству крайнему прибег:
Собрал звеpей он в свой ковчег.

Хотя ковчег обширен был,
Не всех, однако, он вместил.
Уж очень тесно стало там,
Когда залез гиппопотам.

Погибли мамонт, мастодонт,
Ихтиозавр и глиптодонт.
Да, много тварей в цвете сил
Потоп всемирный поглотил.
    
Спасибо Ною и от нас,
Что он зверей патрульных спас,
А то не знали б мы теперь,
Каков на вид патрульный зверь.

Когда зверей не спас бы Ной,
Не знал бы клич патрульный свой,
И зарычал бы, став во фронт,
Он вместо льва, как мастодонт.

В те далёкие времена, от скаута требовалось, чтобы он знал зверя, чьё имя носит патруль (теперь – звено), и как он рычит.

Прошли годы, песня про потоп забылась, и когда я взялся писать про то, что и как пели дети в лагерях, я вспомнил о том, как в 1942 г. в лагере в Свидере, около Варшавы, должен был одну нехорошую песню сделать хорошей. Лагерь устраивал Русский комитет для русских детей, там были и наши подпольные разведчики, и всякие другие. Желающим не было отказа.

Однажды один наш разведчик обратил моё внимание, что среди ребят пошло стихотворение «Старый барабанщик» с очень привлекательным началом и совершенно неприличным продолжением. Первые две строчки как бы напоминали барабанную дробь.

    Старрррый барабанщик, старрррый барабанщик
    Крепко спал, крепко спал.
    Он проснулся, перевернулся…

Мне не было известно, ни кто начал, ни кто подхватил. Искать виновных, устраивать скандал и делать из мухи слона я не хотел, а придумал довольно простой выход. Надо было сохранить привлекательные строчки и заменить непристойности чем-то другим. Начало получилось речитативом, а последняя строчка нараспев.
      
Костры устраивались каждый день, и ребята шли охотно попеть, посмотреть точки (откуда у нас это слово тоже стоит рассказать) и даже поиграть. На одном таком костре я предложил разучить что-то новое. Сказал, что я буду говорить, а все будут повторять. Я начал, и заметил, как несколько человек насторожились. Я догадался, что это те самые, которые, но нарочно сделал вид, что ничего не замечаю. Я начал: 

Старрррый барабанщик, старрррый барабанщик
Крепко спал, крепко спал.
Он проснулся, перевернулся …

Тут я сделал маленькую паузу и неожиданно для этих насторожившихся продолжил:    
   
… отбарабанил и сказал:
– Все мы барабаним, только толку нет.

Ребята, сидевшие у костра, повторили за мной, а виноватые поняли, как надо себя вести.
В Германии в 1940-х годах старый барабанщик пользовался популярностью; не знаю, как сейчас.
Второй подобный случай был у меня в лагере в Баварии в 1950 г. Кто-то из ребят запел пиратскую песню. Она всем понравилась, но в ней были такие слова:

        Корабли мы грабим ловко,
        Золото храним в горах.
        И за братскою попойкой
        Пропиваем в кабаках.

Песенку пели ребята, конечно, не у костра, понимая, что она для разведческого костра не подходит, и немало удивились, когда я предложил спеть её у костра. Запели, спели про кабак, и тут я остановил ребят и сказал им, что я не против этой песни, но мне бы не хотелось, чтобы они, вернувшись из лагеря домой, пели про кабаки.  Я предложил другие слова:
        
        Корабли мы грабим ловко,
        Золото храним в горах.
        На купцов и мореходов
        Всюду нагоняем страх.

Ребятам мои слова понравились, и мы стали петь пиратскую песню по-новому. Не знаю, поется ли она и сейчас в лагерях, но когда моя дочь была в конце 1950-х в лагерях ОРЮР, её именно так пели, и никто не знал настоящих слов.

Говорят, что из песни слова не выкинешь, a вот мне это однажды удалось. Была такая у нас казачья песня:

        В 93-м годе маневры начались,
        И шли донцы походом, чтоб Вислу переплыть.
        На той сторонке Вислы поставлен был буфет.
        Вина и водки вдоволь…

Этот куплет я выкинул, и многие певшие эту песню у нас в лагерях и не подозревали о его существовании.

Последний пример подобной переделки был сделан не мной и не в ОРЮР (Организация российских юных разведчиков-скаутов. - Ред.), а в НОРР (Национальная организация русских разведчиков-скаутов. – Ред.). Помню, что это было в конце 1938 или в 1939 г., и об этом было написано в журнале «Часовой». Там, в лагере, ребята пели не очень подходящую студенческую песню:

        От зари до зари, чуть зажгут фонари,
        Вереницей студенты шатаются.

С припевом:    
       
        Через тумбу, тумбу, раз,

        Через тумбу, тумбу, два,
        Через тумбу, тумбу, три, спотыкаются.

Вместо этих слов в лагере НОРР во Франции были придуманы такие слова:
        Там, где речка Буре в океан-море
        При разливах его низвергается,

Припев:           
        Вот так штука, ха-ха-ха, (4 раза)

        Вот так штука, ха-ха-ха, низвергается.
        Там палатки стоят, там по-русски говорят,
        И трёхцветный наш флаг развевается.
Припев:    
        
        От зари до зари, чуть зажгут фонари,
        Возле кухни дежурные шляются.
Припев:
        Ко всему, что в ней есть, что бы можно подъесть,
        Что-нибудь, не Бог весть, подбирается.
Припев:
        А с утра под посоха, в воздаяние греха,
        Вот так штука, ха-ха-ха, выставляются.
        
Меня немножко покоробило, что русский флаг развевается под припев ха-ха-ха, и наказание «под посох». В армии солдат наказывали, ставя их под ружье, но подобное наказание не для разведческих лагерей. И всё же лучше песенку петь по-разведчески, чем по-студенчески.

У нас почти столетний опыт проведения лагерей. Летом 1939 г. в Джордан Парке на склонах горы Св.Елены около города Калистога, В Калифорнии был проведен первый разведческий лагерь в США, а второй – там же, в 1940 г. Потом был перерыв. Хорошо было бы об этом вспомнить, но не сейчас.   
                               

                                                                                                                                                         Ростислав ПОЛЧАНИНОВ, Нью-Йорк




ПОЛЧАНИНОВ, Ростислав Владимирович, Нью-Йорк. Род. в 1919 г. в Новочеркасске (Россия). Журналист, общественный деятель. С 1921 г. жил в Югославии. Учился в гимназии и на юридическом факультете Белградского университета. Русский скаут с 1931 года. На Западе – с 1942 года, с 1951 г. – в США. Автор книг «По русским улицам Парижа» (1982), «Заметки коллекционера» (1988), «Молодёжь Русского Зарубежья 1941-1951» (2009), «Справочник по истории ОРЮР (Российской организации юных разведчиков)» (2014), «Мы, сараевские скауты-разведчики 1921-1941» (2015) и др. Написал и опубликовал более 2000 статей. Член НТС, Конгресса Русских Американцев, Русской академической группы в США и “Rossica” Philatelic Society.

2017-ОКЛЕНДСКИЙ, Григорий
                  Что дорого...

Ни гроша ты не оставишь за душой. 
Ничего не унесешь в далекий край.
Всё, что дорого, отдай пока живой –
Раздари, оставь внучатам, разбазарь.
Память, как крупу, перебери
И по зернышку отдай на семена.
По крупицам ту девчонку сотвори,
Что была в тебя когда-то влюблена.
Обойди пешком священные места.
Не забудь отдать последние долги.
Над могилой мамы разомкни уста -
Только не обманывай, не лги.
Успокой свою печаль в закате дня, 
Под покровом ночи надышись травой.
Не прощайся, ибо даже уходя
Оставляешь в небе росчерк озорной.


                   *  *  * 

Думы ночные январского лета.
Дымчатый след облаков.
Море качает бездонное небо.
Время стихов...
Память моя растревоженной стаей
К дальним просторам летит...
Что вспоминаешь, когда наступает
Время уйти?!


                  *  *  *  

Господи, судьбу не выбирают?!
Или выбирают – по себе? 
Встречу неожиданную в мае,
Поезд уходящий в ноябре,

Дерзкую с ухабами дорогу
И неуспокоенность души...
И слова, рождённые от Бога
В предрассветной трепетной тиши.

Дымка над далёким перелеском.
Печки остывающей тепло.
Строчка, возникающая резко
Под скрипучим стареньким пером.

Дым родной мне был когда-то сладок,
А теперь клубится стороной...
Только бы родные были рядом,
И перо скрипело над строкой.


                             Стена Плача

Я – Стена. Я стенаний наслушалась вдоволь...
Сколько рук прикасалось к моим вековым валунам!
Сколько горя и слёз – у болезных, обиженных, вдовых...
А кому рассказать? Только Богу...  Да разве он верит словам?
Сколько лет мой народ подавал мне молитвенно знаки...
И отчаянный стон разрывал мою древнюю плоть!
Я должна устоять, сохраниться во тьме ли, во мраке,
Чтобы встретить народ, чтобы страхи его побороть...
Я – Стена. Помню Храма великого утренний свет.
Помню римлян, разрушивших гордую нашу святыню...
Йеремия-пророк завещал мне стоять... и вовек
Не забыть унижений и крови. Во славу? Во имя?
Я не плачу. Записки всю ночь собираю.
Эти мольбы, как раны, кричат из щелей из моих.
И под первой звездою я Тору губами читаю –
Нашу горькую повесть о жизни пророков земных.
Я не плачу. Я слёзы людские вбираю.
Это время седое течёт по камням по моим.
Слышишь, Бог?! Cотни лет, каждый день, заклинаю – 
Помоги навсегда нам подняться на гору. В Ерушала'им! 


ОКЛЕНДСКИЙ, Григорий, Окленд, Новая Зеландия. Родился в г. Гродно, Белоруссия.  Жил и учился в Гомеле, позже – в Ижевске и Новосибирске.  Разрабатывал информационные системы здравоохранения в Сибирском отделении АН. Ныне компьютерный инженер. Поэт, пишет авторские песни. Автор двух поэтических книг – «Время собирать...» (2010, Ижевск) и «Время стихов» (2014, Москва). 

2017-ПАВЛЮК, Игорь. УПАЛА, НО НЕ ПОГАСЛА, ЗВЕЗДА ЭПОХАЛЬНОГО СОВЕТСКОГО ПОЭТА ЕВГЕНИЯ ЕВТУШЕНКО
                                                                Игорь   ПАВЛЮК


      УПАЛА, НО НЕ ПОГАСЛА, ЗВЕЗДА ЭПОХАЛЬНОГО СОВЕТСКОГО ПОЭТА ЕВГЕНИЯ ЕВТУШЕНКО

                                                                      (1932-2017)

Когда умирает человек, говорят, с неба падает его звезда…
Последние годы все чаше падают звезды больших поэтов…
Совсем недавно ушли в вечность поэты с мировым именем, Нобелевские лауреаты: ирландец Шеймас Джастин Гини (30 августа 2013 года), швед Томас Еста Транстрёмер ( 26 мартая 2015 года), карибский поэт Дерек Волкотт (17 марта 2017 года)…
А вот сейчас – 1 апреля 2017 года – присоединилась к ним душа еще одного большого поэта современного мира – русского Евгения Александровича Евтушенко (1932-2017), который был одним из ярких символов уходящей эпохи под названием «Советский Союз».
Хотя как настоящий поэт Евгений Евтушенко был шире, выше и глубже любой эпохи.
Синтезировав и продолжив в себе стиль, дух и букву больших своих предшественников – русских поэтов Сергея Есенина и Владимира Маяковского – он быстро, энергетически остро завоевал популярность на родине, парадоксально получая государственные награды и активно поддерживая известных диссидентов: Юлия Даниэля, будущих лауреатов Нобелевской премии Иосифа Бродского, Александра Солженицына, стал сопредседателем Всесоюзной ассоциации писателей в поддержку Перестройки «Апрель». 
То есть масштаб, харизма его личности позволяли ломать однозначности, стереотипы, рамки, разрывать духовный, идеологический горизонт Советского Союза и выйти на мировые поэтические игры и битвы, где тоже занял достойное, уважаемое место. Был номинирован на Нобелевскую премию в 1963 году. Среди его друзей – Пабло Неруда, Паоло Пазолини, Макс Шагал, Пабло Пикассо…
Как каждый большой талант, он был большим жизнелюбом, который думал и писал о смерти, был загадочен и прост – одновременно: скандальный во всех смыслах и надежный, многоликий и цельный, эстет (чего стоят его стильные пестрые пиджаки!) и аскет, многоженец и однолюб – одновременно.
Евгений Евтушенко часто посещал Украину, поддерживая тесные связи с украинскими писателями и критиками, среди которых Борис Олейник, Михаил Наенко. Много его стихов переведены на украинский язык.
Его личная онтологическая формула «Поэт в России больше, чем поэт» – стала руководством к стилю жизне- и текстотворчества многих поэтов, которые берут на себя ответственность за судьбу этого мира, его будущее.
Евтушенко сотворил много и качественно и в жизни, и в искусстве, где известен также как прозаик, публицист, сценарист, режиссёр и даже актёр, которому Паоло Пазолини предлагал сыграть роль Иисуса Христа…
Я еще студентом был на выступлении Евгения Евтушенко во Львовском цирке, где он размашисто читал свои стихи под порыкивание львов. 
Таким он мне и будет сниться: Поэт и львы… 

* * *

Когда с неба падает звезда, говорят – надо успеть загадать желание,
 и оно сбудется…
Я успел загадать…
Мир душе Твоей, большой Поэт и Человек Евгений Евтушенко.
Твоя звезда упала, но не погасла.
Ты уже становишься Легендой.
Мир нам всем на этой нашей большой и маленькой, родной и больной планете-колыбели под названием «Земля»,
 которая так романтически светится во Вселенной, как и ее Поэты…

                                                                                                                                                            
                                                                                                                              

ПАВЛЮК, Игорь Зиновьевич – писатель. Ведущий научный сотрудник Института литературы им. Тараса Шевченко НАН Украины в Киеве. Родился 1 января 1967 года в селе Ужова Рожищенского района Волынской области. Автор более 2000 публикаций в массовой периодике, научных сборниках, 40 отдельных книг, изданных в издательствах Украины и за рубежом. Стихи Игоря Павлюка напечатаны во многих периодических изданиях мира. В 1999 и 2000 годах был в творческой поездке по США. 


2017-ПАВЛЮК, Игорь

УПАЛА, НО НЕ ПОГАСЛА, ЗВЕЗДА ЭПОХАЛЬНОГО СОВЕТСКОГО ПОЭТА ЕВГЕНИЯ ЕВТУШЕНКО

                                                                      (1932-2017)

Когда умирает человек, говорят, с неба падает его звезда…
Последние годы все чаше падают звезды больших поэтов…
Совсем недавно ушли в вечность поэты с мировым именем, Нобелевские лауреаты: ирландец Шеймас Джастин Гини (30 августа 2013 года), швед Томас Еста Транстрёмер ( 26 мартая 2015 года), карибский поэт Дерек Волкотт (17 марта 2017 года)…
А вот сейчас – 1 апреля 2017 года – присоединилась к ним душа еще одного большого поэта современного мира – русского Евгения Александровича Евтушенко (1932-2017), который был одним из ярких символов уходящей эпохи под названием «Советский Союз».
Хотя как настоящий поэт Евгений Евтушенко был шире, выше и глубже любой эпохи.
Синтезировав и продолжив в себе стиль, дух и букву больших своих предшественников – русских поэтов Сергея Есенина и Владимира Маяковского – он быстро, энергетически остро завоевал популярность на родине, парадоксально получая государственные награды и активно поддерживая известных диссидентов: Юлия Даниэля, будущих лауреатов Нобелевской премии Иосифа Бродского, Александра Солженицына, стал сопредседателем Всесоюзной ассоциации писателей в поддержку Перестройки «Апрель». 
То есть масштаб, харизма его личности позволяли ломать однозначности, стереотипы, рамки, разрывать духовный, идеологический горизонт Советского Союза и выйти на мировые поэтические игры и битвы, где тоже занял достойное, уважаемое место. Был номинирован на Нобелевскую премию в 1963 году. Среди его друзей – Пабло Неруда, Паоло Пазолини, Макс Шагал, Пабло Пикассо…
Как каждый большой талант, он был большим жизнелюбом, который думал и писал о смерти, был загадочен и прост – одновременно: скандальный во всех смыслах и надежный, многоликий и цельный, эстет (чего стоят его стильные пестрые пиджаки!) и аскет, многоженец и однолюб – одновременно.
Евгений Евтушенко часто посещал Украину, поддерживая тесные связи с украинскими писателями и критиками, среди которых Борис Олейник, Михаил Наенко. Много его стихов переведены на украинский язык.
Его личная онтологическая формула «Поэт в России больше, чем поэт» – стала руководством к стилю жизне- и текстотворчества многих поэтов, которые берут на себя ответственность за судьбу этого мира, его будущее.
Евтушенко сотворил много и качественно и в жизни, и в искусстве, где известен также как прозаик, публицист, сценарист, режиссёр и даже актёр, которому Паоло Пазолини предлагал сыграть роль Иисуса Христа…
Я еще студентом был на выступлении Евгения Евтушенко во Львовском цирке, где он размашисто читал свои стихи под порыкивание львов. 
Таким он мне и будет сниться: Поэт и львы… 

* * *

Когда с неба падает звезда, говорят – надо успеть загадать желание,
 и оно сбудется…
Я успел загадать…
Мир душе Твоей, большой Поэт и Человек Евгений Евтушенко.
Твоя звезда упала, но не погасла.
Ты уже становишься Легендой.
Мир нам всем на этой нашей большой и маленькой, родной и больной планете-колыбели под названием «Земля»,
 которая так романтически светится во Вселенной, как и ее Поэты…

                                                                                                                                                            
                                                                                                                              

ПАВЛЮК, Игорь Зиновьевич – писатель. Ведущий научный сотрудник Института литературы им. Тараса Шевченко НАН Украины в Киеве. Родился 1 января 1967 года в селе Ужова Рожищенского района Волынской области. Автор более 2000 публикаций в массовой периодике, научных сборниках, 40 отдельных книг, изданных в издательствах Украины и за рубежом. Стихи Игоря Павлюка напечатаны во многих периодических изданиях мира. В 1999 и 2000 годах был в творческой поездке по США. 


2017-ЛЕОНИДОВ, Виктор. ЕВГЕНИЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ ЕВТУШЕНКО
                                                         Евгений Александрович ЕВТУШЕНКО

                                                                                                          

                                                                 (18 июля 1932 – 1 апреля 2017)

       Я узнал о смерти Евгения Александровича Евтушенко в Царском селе, под Петербургом. Шел мокрый снег, и геометрическая, рассчитанная красота Екатерининского парка никак не соответствовала яростной, клокочущей энергии этого  уникального человека.

       Впервые я поговорил с ним по телефону лет двадцать назад. У себя в библиотеке русского зарубежья в Доме Марины Цветаевой я нашел перевернувшие мою жизнь стихи казачьего поэта Николая Туроверова. Наш замечательный поэт и переводчик Евгений Витковский, благодаря которому я во многом вошел в этот бездонный мир поэзии эмиграции, дал мне телефон в Переделкино. "Звонить не советую", – сказал он. "Евгений Александрович не любит, когда его дергают".

В начале так всё и пошло. "Кто Вы, почему меня беспокоите", – взорвался он. Меня поразило, что такой человек берет трубку сам. Я выпалил ему "Уходили мы из Крыма". Он сказал: "Прочитайте еще раз". Потом записал под диктовку и поставил мне условие: если я до вечера найду хоть какие-то сведения о жизни Туроверова, он это стихотворение опубликует в "Огоньке", выходившем тогда миллионным тиражом. Я окунулся в справочники, благо все было под рукой, и Туроверов полновластно вернулся в Россию.

       Впоследствии я часто приносил для него сборники стихов поэтов эмиграции. Для антологии "Строфы века", на Зубовскую площадь в редакцию РЕН ТВ, где он делал свой цикл "Поэт в России больше, чем поэт". 

       Но до поры до времени все ограничивалось телефонным общением. Пока однажды в Доме книги я не подошел к нему, когда он читал, по-моему, свою поэму "Тринадцать". "Спасибо огромное", – сказал он и настоял, чтобы я поехал к нему с его друзьями в его квартиру в здании, где гостиница "Украина". Он рассказал, что это была квартира Галины Брежневой. Помню, представлял своего абхазского друга Ашота, который пытался спасти дачу Евгения Александровича в Абхазии. Дача сгорела во время войны. С тех пор я иногда приезжал к нему. 

       Вспоминая наши, не буду врать, не самые частые встречи, я пытаюсь как-то найти то, что было наиболее характерно для него. Меня поражала его тонкокожесть. Он мог полчаса вертеть какой-то ксерокопией статьи, где кто-то не очень уважительно отозвался о нем и бесконечно говорить о подлости бывших друзей. Однажды я не выдержал: "Да наплюйте на них, кто они, а кто Вы". До сих пор помню его взгляд: "Но я же человек", – ответил он. Он часто звонил, когда надо было найти какую-то цитату, книгу, иллюстрацию. Уже когда я лишился библиотеки в Доме Цветаевой, он все равно обращался ко мне. Очень выручала Надя Рыжак, зав. отделом русского зарубежья бывшей Ленинки, помогая в этих поисках.

       Как-то я позвонил, что-то ему сообщил. Он был в хорошем настроении. "Приезжай в Переделкино".
        Странно, сейчас я думаю, что шел такой же снег, как вчера, когда я узнал, что его больше нет. Со стен глядели картины Целкова с его фантастическими лунатиками, в доме было прохладно. Он поставил на стол бутылку какого-то невероятного по тем временам рома и говорил, говорил. Сам ничего не пил.

Это был один из лучших вечеров моей жизни. Он просто не мог говорить спокойно, даже если перед ним был один собеседник. Он рассказывал о Фиделе Кастро, о Шагале, о Владимире Соколове, о Слуцком, как его поразило, когда тот выступил против Пастернака. Мой вопрос о Высоцком разозлил его. "Тут все ясно, – сказал он. – Ты занимайся теми, о ком у тебя есть возможность рассказать другим, о малоизвестных поэтах в России, Елагиным, например". 

       Не могу не добавить, что в Австралии мне русская эмигрантка Ксения Мейснер рассказывала, как в глубоко советское время, когда Евтушенко был на зеленом континенте, она позвала его в гости. Собралось, естественно, масса народа, которые хотели увидеть поэта, а он не выходил из комнаты. Оказалось, час не мог оторваться от книги стихов Ивана Елагина, которые, само собой, не были известны в Советском Союзе.

        Однажды он позвонил и попросил приехать. Когда я прибыл, дал мне сборник стихов блистательного поэта и критика Георгия Адамовича, вышедший в Париж. На первой странице была дарственная надпись Аксенову. "Знаешь, Адамович подарил мне свою книгу, когда я с ним встречался в Париже. А другую просил передать Аксенову. Но их у меня забрали на таможне. А сейчас новые времена, вернули. Передай ему. Нас часто пытались и пытаются поссорить, но Вася очень порядочный человек и никогда ничего грязного обо мне не говорил". Результатом стал мой визит к Аксенову, который, правда, был этим совершенно изумлен. Интересно, не могу не похвастаться, что утром, в день, когда я пришел к Василию Павловичу, меня показывали в программе "Доброе утро". "Я Вас видел, интересные песни, очень лирично.", – сказал он мне.   Помню, в этот день приехали какие-то люди уговаривать его баллотироваться на пост Президента Крыма.
К слову, я спел при Евгении Александровиче один раз. Это был романс "Два креста". Как сейчас помню его оценку: "Смесь какой-то надрывной, чужой интонации с совершенно изумительными строками. Впереди березовый – отлично. Такая песня может стать народной". Поверьте, я ничего не сочиняю.

        Еще раз он коснулся песен, когда в очередной раз вернулся из Америки. "Представляешь, мне прокрутили в одной семье твои записи. Они решили, что я тебя не знаю", – усмехнулся он. Но никаких оценок я больше не услышал.
Однажды он позвонил в два часа ночи и пригласил на свой вечер в Политехническом. Я понял, что у него столько всего, что он,
наверное, просто не замечал время.

       Он жил поэзией, верил в ее чудодейственную силу. С восторгом открывал эмигрантских поэтов, составляя свои феноменальные антологии. Наблюдая в последние годы его по телевизору, я буквально кожей чувствовал, как ему плохо, больно по сравнению с прошлым, когда он буквально все сметал могучим ураганом. 

       Однажды я застал его, когда приехал к знаменитому коллекционеру Никите Дмитриевичу Лобанову-Ростовскому в его дом в Филях. Было очень много известных людей, но Евгений Александрович сразу приковал к себе всеобщее внимание. Иначе быть просто не могло.
       Но и в самые последние приезды он яростно, самосжигающе продолжал свои выступления. Ему становилось плохо, но он, 
наверное, не мог жить просто так.

       В последний раз я видел его несколько лет назад, когда в Доме русского зарубежья собрались гости в день кончины Александра Исаевича Солженицына. Он прочел собравшимся свои стихи и уехал. Я чуть-чуть поговорил с ним. "Врачи летать запрещают", – сказал он. "Но как мне без всего этого?".
 
       Конечно, с его смертью перевернута огромная страница. Трудно подобрать слова, но что-то навсегда закончилось.
 
        Светлая Вам память, Евгений Александрович!
 



ЛЕОНИДОВ, Виктор   Владимирович, Москва (р. 1959).  Историк, бард. Участвовал в возвращении наследия русского Зарубежья. Создал первую в СССР архив-библиотеку русской эмиграции, библиотеку Дома русского зарубежья им. Александра Солженицына. Автор-составитель шести книг поэтов русского Зарубежья и более 500 статей, опубликованных в различных газетах, журналах, энциклопедиях и научных сборниках, посвященных наследию российского изгнания ХХ века. Выступает с концертами авторской песни в России и за рубежом.                           
2017-ГОЛЛЕРБАХ, Сергей. К 100-летию ВЛАДИМИРА ШАТАЛОВА
                                                                 К 100-летию ВЛАДИМИРА ШАТАЛОВА
                                                                                   (1917 – 2002)

Он называл себя ровесником Октября, и в этом заложены были глубокие и даже противоречивые мысли и чувства. Он был замечательным художником, и нас связывала не только профессиональная, но и крепкая личная дружба. Несмотря на некоторую разницу лет (он был на шесть лет старше меня), мы принадлежали к одному поколению так называемых «перемещенных лиц», людей, родившихся в Советском Союзе, но войной выброшенных за пределы России и проведших бόльшую часть жизни и творчества вне Родины. Наконец, я считаю его трагической фигурой, но не в житейском, бытовом смысле, а в древнегреческом плане, где над людьми довлеет     рок, где жизнь каждого человека есть драма.
Будь он жив, ему в этом году исполнилось бы сто лет, и, вспоминая моего друга, я хотел бы рассказать о нем как о художнике и как о человеке.
Владимир Михайлович Шаталов (или Володя для всех его друзей) родился в 1917 году в Белгороде и скончался в 2002 году в городе Филадельфия в Соединенных Штатах Америки. Говоря о своей родословной, он сказал мне как-то, что боярин Шаталов не угодил чем-то царю Алексею Михайловичу, и тот, разгневавшись, выслал боярина вглубь России, где род Шаталовых и пустил корни, вдали от Москвы и от блистательного Санкт-Петербурга. 
Глубинная Русь крепко залегла в генах боярского рода и передалась его потомку. Володя Шаталов был истинным славянином, со всеми страстями и пристрастиями этой непредсказуемой русской души. Несмотря на то, что мы жили в разных городах, мы довольно часто встречались, Володя ездил в Нью-Йорк, а я навещал его в Филадельфии. Мы беседовали по телефону и писали друг другу письма. Помню, я поражен был его почерком, то была какая-то смесь русской вязи с немецким готическим шрифтом. Читать было трудно, но становилось ясно, что это сложный и волевой человек. 
Художественное образование Володя получил в Харькове и, попав на Запад, был уже вполне грамотным живописцем, работавшим в стиле русского реализма. Очутившись на Западе, все молодые русские художники испытывают культурный шок. Не избежал его и Володя Шаталов. Надо сразу же сказать, что провинциалом он не был, он знал историю, музыку и искусство, но очень многое ему было чуждо, например, итальянский Ренессанс и даже жанровая живопись Голландии семнадцатого века. Любимыми его художниками были Веласкес и в особенности Гойя. В музыке ему близок был Бетховен, а не Моцарт. Чужды были ему и многие течения современного Западного искусства. Вспоминаю как критически он относился к Сезанну и Гогену, назвав их даже «дутыми величинами». В русском искусстве он выше всего ценил пейзажную живопись, считая ее превосходящей всё, что создано в этом жанре на Западе… Как и многие русские художники, он считал содержание самым главным и отрицал всякий формализм. Как-то раз Володя сказал мне, что высоко ценит творчество художника Борисова-Мусатова, который мне лично казался манерным и «упадническим». 
Но в 1977 у Володи и у меня состоялась совместная выставка в галере Ньюмен в Филадельфии. Глядя на полотна Володи, я заметил преобладание в них лилового, сиреневого цвета, который можно найти и в картинах Борисова-Мусатова. «Что же значит этот цвет?», – подумал я. Если черный цвет означает траур, а белый – жизнь, радость, то лиловый цвет – это что-то среднее, замкнутое, печальное и даже несколько романтичное. Я понял, что Володя Шаталов – романтик, но не радостный, а грустный.
Прибыв в Америку в начале пятидесятых годов, он застал там расцвет абстрактного экспрессионизма, который был ему глубоко чужд… Но его подсознательный инстинкт художника не мог на него не влиять, и с годами этот глубоко русский художник воспринял многое от современного американского искусства. Его живопись стала более плоскостной и формально экспрессивной, как, например, в прекрасном портрете Гоголя, написанном за несколько лет до кончины художника. 
В творчестве своём Шаталов был вполне успешен, выставляя свои работы на многих выставках, получая призы престижной Национальной академии дизайна в Нью-Йорке, членом которой он был. Он пожертвовал сумму денег на учреждениее приза имени своих родителей, Екатерины и Михаила Шаталовых. Призом этим должны были награждаться пейзажи романтического характера. В конце прошлого века усилиями двух русских художников, Михаила и Виктора Лазухиных, абстракционистов, друзей Володи, было отпечатано несколько роскошных альбомов с цветными репродукциями работ четырех русских художников, бывших «перемещенных лиц», родившихся в Советском Союзе и живущих в Америке. Помимо братьев Лазухиных, в них воспроизведены были работы Володи Шаталова и автора этих строк. Альбомы преподнесены были в дар Государственному Русскому музею в Санкт-Петербурге и Государственной Третьяковской галерее в Москве. Володя, таким образом, вернулся своим творчеством на Родину, в Россию, которую он любил всем своим сердцем, прощая ей многочисленные ее прегрешения. И всё же он был глубоко несчастным человеком, никогда не принявшим Запад и не пустившим в нем корни.
Советская власть утверждала в свое время, что творческий человек, утеряв Родину, не может творить, лишившись корней и соков, которые его питают. Такое утверждение не соответствует действительности, и Владимир Шаталов наглядный тому пример среди множества других. Он стал настоящим современным художником именно в Америке, вопреки всем отталкиваниям и неприятиям в окружавшем его мире...
О личной его жизни я знаю только, что он был два раза несчастливо женат, и от второй жены, немки, у него сын Борис, ставший американцем. По-настоящему его понимала и сглаживала шероховатости его характера только одна русская женщина, поэтесса Валентина Синкевич. В 1977 году она вместе с Ираидой Легкой, ее мужем Борисом Пушкаревым и поэтом Иваном Буркиным основала альманах поэзии «Перекрестки», впоследствии переименованный во «Встречи». В качестве художников в него вошли Володя Шаталов и я. Володя оказался незаурядным поэтом. Однажды он даже сказал мне, что считает свою поэзию выше своей живописи. «Если б ты знал, с каким трудом я начинаю писать картину, какая это для меня мука!» – Этот сильный человек был так мало уверен в себе…
Шли годы после смерти его матери, скончавшейся в возрасте почти ста лет, Володя остался один в своем доме и вел почти аскетический образ жизни, зимой не отапливал, летом не ставил кондиционера для охлаждения. Как это по-русски, не обращать внимания на окружающий быт! Валентина Алексеевна всячески помогала старому художнику и поэту, но наступил момент, когда он не смог бороться со своими недугами. Она похоронила его. Как говорили на Руси – он отмучился.
Что можно сказать в заключение? Была ли жизнь вне Родины, в эмиграции, трагедией для Владимира Шаталова? Не думаю. Останься он в России, он был бы так же несчастлив, даже больше. Подобно своему предку боярину, он мог бы прогневить власть имущих и оказался бы в ГУЛАГе. Человек, воспринимающий жизнь как драму, не может себя изменить.  
Что ещё можно сказать, вспоминая нашего общего друга? В «Братьях Карамазовых» Достоевского есть место, где старец Зосима говорит Мите Карамазову (цитирую по памяти): «Твоим страданиям поклоняюсь…». Вот и мы в это столетие со дня рождения Владимира Шаталова можем поклониться его страданиям. Душа его нашла покой, а его картины и стихи будут жить как часть того культурного наследия, которое оставляет России уходящее поколение «перемещенных лиц», русских людей в Зарубежье.

                                                                                                                                Сергей ГОЛЛЕРБАХ, Нью-Йорк

2017-ШАТАЛОВ, Борис. Мой отец Владимир Шаталов
                                     Мой отец Владимир Шаталов и его картина
                                                        «Детство Бориса»

      Середина шестидесятых. Мы живем в одном из районов Филадельфии, под названием Ферамаунт (Fairmount). Это рабочий район с однотипными домами, заселёнными так называемыми «голубыми воротничками», представляющими смесь культур – ирландской, итальянской, польской и украинской, с художественным музеем, колледжем Джирарда (Girard College) и тюрьмой (Eastern State Penetentiary) на вершине одного из холмов. 
       В то время наша семья состояла из трёх человек – моего отца Владимира, его мамы Екатерины и меня. Отец работал реставратором произведений изобразительного искусства. Это было его основной работой, и этим он зарабатывал на жизнь. Получать деньги – за свои собственные произведения, свои картины, в США было невозможно – в отличие от того, что он привык видеть в России, где он вырос и стал художником. И это его сильно расстраивало. Кроме того, и, к сожалению, заказы на портреты приходили очень редко. И даже когда удавалось получить такой заказ, работа в основном приносила огорчение, так как в большинстве своём заказчики хотели увидеть на холсте просто фотографию, а не художественный портрет. А художественные портреты у него получались просто превосходно – как, например, портрет темнокожего попечителя галереи, где очень мощно, захватывающе переданы и его сущность, и состояние его души. 
       После долгого рабочего дня отец приходил домой и ночами работал над своими картинами. Меня всегда удивляло его умение спать всего 4 часа в сутки. В это время Владимир мучительно искал возможность найти выход для выражения своего художественного таланта, о чём он мечтал всю жизнь. 
       Однажды мы с другом, как обычно катаясь на велосипеде, вдруг увидели заброшенную виллу, которая в то время была в полном запустении. Мы оставили велосипеды и пошли изучать это строение. Я был так увлечен, что даже не заметил, что мой папа в это время проезжал мимо на машине. 
       Уже вечером, дома, отец мне сказал, что видел меня у разрушенного здания и хотел бы вернуться со мной к заброшенной вилле, чтобы сфотографировать меня в той обстановке. Я легко согласился, так как не видел в этом ничего необычного – папа часто меня фотографировал. Но я не мог даже представить, насколько это зрелище вызвало в нём прилив вдохновения. Владимир увидел меня играющим в запущенном здании и сразу ассоциировал этот образ с тяжелым положением детей, растущих в суровой городской среде.

                 
       
                        

                                         Владимир ШАТАЛОВ.  Детство Бориса                     
                                                           
                                        Tempera.  30" x 36"

                                                          

   Черно-белые фотографии были сделаны на 120-миллиметровой камере-ящике. Владимир проявил негативы в самодельной любительской темной комнате, у нас в подвале. Но он сделал с этими фотографиями что-то потрясающее. Вначале он разрезал фотографии на отдельные фрагменты, потом склеил их в какой-то особой последовательности, в виде коллажа, вдохновенно создавая произведение абстрактного искусства. А когда отец завершил составление композиции, он всё перенёс на холст. Напомню, что оригинальные фотографии были черно-белыми, и только его чувство цвета, его художественный вкус к оттенкам, вдохнул в картину жизнь.
      Отец наконец создал настоящее произведение искусства.  Картина была технически совершенна, с печатью воодушевления и уникальности. 
         Владимир отправил новую картину на проводившийся в то время конкурс, выставку работ в галерее искусства Шелтенхэм Тауншип (Cheltenham Township). Как он узнал об этой выставке я не знаю, она не считалась большой или знаменитой – и проводилась в маленькой галерее на окраине Филадельфии в некогда колониальной школе, служившей культурным центром города. 
          Мой отец, Валентина (его пожизненная спутница) и человек, которого я называл дядя Берни (он не был моим кровным дядей, он был владельцем одной из галерей, где работал отец), взяв и меня с собой, поехали на открытие этой выставки. 
       По прибытии мы узнали, что за работу «Детство Бориса» Владимир получил первое место. Председатель жюри конкурса подошел к отцу и спросил его: – «Где вы скрывались, и почему мы о вас ничего не слышали?» – так как именно эта картина, автором которой был отец, оказалась главной и самой большой достопримечательностью выставки, получила одобрение и даже стала предметом восторгов многих ценителей искусства в городе.
     Отец был и смущён, и чрезвычайно счастлив. Наконец его признали полноценным художником (каким он на самом деле уже давно был). Но тем не менее после выставки он мне сказал, что считает это признание своего таланта первым и скорее всего последним в своей жизни. 
       Он тогда и представить не мог, что перед ним открывается возможность выставлять свои работы на самых значительных выставках искусства в Нью-Йорке, где его картины продолжали получать первые места и где ему присуждались золотые медали. Творчество Владимира Шаталова получило известность и, таким образом, началась его карьера признанного художника.  

                                                                    Борис ШАТАЛОВ, Сан-Хосе
                                                                       Перевод с английского 
2017-КОКОТОВ, Борис
                *  *  *

Угловатый дом, карета,
мостовая, мелкий дождик...
Сбоку в шляпе у мольберта –
ба, да это ж наш художник!

Приобрел я сей набросок
по дешевке, наудачу,
получив пейзаж неброский
вместе с автором в придачу.

В раме выглядят опрятно
старый дом, деревья, дождик...
Совершенно непонятно,
что там делает художник.

Что он наскоро рисует
в нарисованной картине,
примеряя жизнь чужую
словно шляпу в магазине?

Чей он взгляд настороженно
ловит, глаз не поднимая?
Никого не видно в окнах
и безлюдна мостовая.

... Несмотря на дождик мелкий,
угол дома на мольберте
я успел заметить мельком,
проезжая в той карете...


                *  *  *

Камыша шевелящийся строй –
шпаг игрушечных шелест шершавый,
и над нашими головами 
бесшабашный подушечный бой.

Перед камерой леса застыв
в неестественных сломанных позах,
изумленно глядим в объектив
и летим сквозь него, словно поезд

сквозь туннель. Перед вами река,
рыхлый воздух, расшитый цветами, 
смех ребенка и смерть старика,
как удачный бросок на татами.



                                                     Jazz 

i feel kinda pain but it’s ok

музыка моего города вернулась ко мне алебастровым голубем
музыка моей юности вернулась ко мне улыбкой статуи
висячим мостом карнавала расцвел нежный голос бегонии

i feel kinda joy but it means nothing

мы будем бродить по пустым улицам залитым мраморным светом луны
начнется дождь но мы его не услышим
мы будем пить сладкое вино из высоких бокалов

i feel a joy which is a part of my pain

побег в неизвестность сверкание карнавальных огней
одинокая скамейка под сумрачными деревьями
пение птиц будит меня на рассвете

is it a loss?


                                            *  *  *

робкий участник событий всего лишь озвучивал титры 
немолодой сталагмит возбухающий где-то протечка 
кособородый левит искушенный в нюансах левитры

три горемычныя грация три плясуна человечка

корчатся в бомжеубежище с ржавым названьем держава
в гиблом гоморрaидальном пристанище сирых и сиплых
чуя грядущие кажется это нестройно хрипят отхожане

те для кого экстази и турксиб нечто вроде пласибо

демон дарфура безжалостноплачущий стражник эдема
выветри нас из народной любви навсегда бесноватой
вымри паскудную речь до последней картавой фонемы

титры сотри под вселенной картинно распятой


                         *  *  *

Не хочется мне покидать это тело:
оно недоспало, оно недопело,

недоиграло и недолюбило.
Оно постепенно плохое забыло.

Ни страха, ни боли, ни ангела в белом:
минута прощанья – прости меня, тело.

Я был разъярен, когда ты бунтовало.
Безжалостен был, когда ты уставало.

Но мы надоесть не успели друг другу – 
пусть это вменится обоим в заслугу.

Тебя ожидают чертоги покоя.
Гадать не дерзаю, что станет со мною.

Но знаю: расходятся наши дороги.
Прости меня, тело. Ступай себе с Богом.

 

 

2017-ЧАЙКОВСКАЯ Ирина. Чудо о Михаиле Хераскове
                                                                                Чудо о Михаиле Хераскове

 

Г р а н ц е в а Н. А. Чудо о Князе-Крестителе. – СПб.: Ж. «Нева», 2016-2017, 240 с.

       Книга, лежащая передо мной, называется «Чудо о князе крестителе». Как легко догадаться, посвящена она князю Владимиру, вокруг которого все последнее время шли словесные баталии. Активно искали место для постановки его памятника в Москве – в итоге поставили на Боровицкой площади Кремля, проводили аналогии между его правлением и правлением президента Путина, чье имя бесспорно сыграло не последнюю роль в пробуждении интереса к его древнерусскому тезке. Шли споры об исторических концепциях возникновения Руси, снова начала муссироваться норманская теория «призвания варягов», обсуждали, каким был реальный Владимир, кровавый правитель, убивший родного брата и обесчестивший на глазах у ее родителей молодую девушку Рогнеду, впоследствии взятую им в жены, или же «святой, равноапостольный» князь, крестивший Русь и тем самым приобщивший себя к вышним сферам?
В свете всего сказанного выход еще одной книги о князе Владимире может показаться вполне закономерным и даже конъюнктурным. Между тем, книга, посвященная князю-крестителю, вовсе не конъюнктурная, и задумывалась она тогда, когда не было всей этой шумихи вокруг имени Владимира. Наталья Гранцева, рьяный исследователь эпических поэм и трагедий ХVIII века, этой книгой просто-напросто закольцевала свои ислледования творчества Хераскова.
       В ее интерпретации перед читателями последовательно предстали «Россиада» (1778-79), затем «Бахариана» (1803), и вот черед пришел для поэмы «Владимир Возрожденный» (1785).
Рецензируя две предыдущие книги, я отмечала энергетический напор исследовательницы, ее активный протест против сложившейся в истории литературы ситуации, когда творцы ХУIII века оказываются глубоко запрятанными в книгохранилищах времени, они не востребованы не только современными читателями, но и исследователями. Если говорить конкретно о Михаиле Матвеевиче Хераскове, то в качестве сегодняшних предшественников Н. А. Гранцева может ссылаться разве что на А.В. Западова, под чьим руководством в 1961 году были выпущены «Избранные произведения» поэта со вступительной статьей и комментариями, а также на М. Гришакову и О. Качмарского, изучающих отдельные элементы его поэтики. Прямо сказать, не густо, если учесть авторитет сочинителя среди его современников. Правда, уже в начале ХIХ века, как пишет М. Гришакова, «поэмы Хераскова потеряли свое значение. Они воспринимаются как анахронизм» (с.16) Наталья Гранцева, отнюдь не с академической бесстрастностью – с горячностью полемиста бросается на защиту поэм, изучению которых посвятила несколько лет жизни: «А вот это еще требуется доказать!.. Но где респектабельные труды филологов на эти темы? Где соответствующие монографии? Увы, они до сих пор не предъявлены специалистами» (с.59). По-видимому, книги самой Натальи Гранцевой в какой-то мере должны восполнить этот пробел.
        Одной из причин изъятия литературы ХУIII века из сознания читателей последующих эпох исследовательница считает «реальную критику» Виссариона Белинского. Однако резкие высказывания критика о творцах «времен Очакова и покоренья Крыма» (о Хераскове: «решительно не поэт»), если нельзя до конца оправдать, то понять можно. Белинский был своеобразным «нигилистом», эдаким Базаровым современной ему критической мысли в России. Его эпатирующее читающую публику «хулиганское» заявление: «У нас нет литературы» – своеобразная «расчистка места» для новой словесности, отличающейся от предшествующей другими задачами, жанрами, художественными средствами, обновленным языком, а главное - обращением к иным читательским слоям – разночинцам и городской интеллигенции.
       При этом я согласна с исследовательницей в ее пафосе сохранения наследия и предъявления его потомкам. Читая поэму Хераскова – а она с некоторыми сокращениями приводится в книге – можно восхититься звучными точными рифмами, красотой описаний, которые аукаются с лицейскими идиллиями Пушкина. Приведу маленький отрывок из Первой песни.

Над самой быстриной шумящего Днепра
Возвысила чело высокая гора;
Зеленых ряд древес простерся по вершине,
И примыкался он покатистой долине.
По мягкой мураве источники вились,
На тучной пажити стада овец паслись;
Поющи птицы там между древес летали
В убежище таком варяги обитали.

       Варяги в конце приведенного отрывка – персонажи не случайные. Херасков, работая над поэмой, изучал источники, в частности летописи (с. 69). В числе воинов дружины князя Владимира он называет Свена, Тилия, Улеба, Роалда, Адуна и Турьбида, внеся небольшие фонетические изменения в имена послов, названных в летописном списке: Сван, Тилей, Улет, Руалд, Адун, Турибен. Как пишет Василий Ключевский, «Все это были варяги. В перечне 25 послов нет ни одного славянского имени; из 25 или 26 купцов только одного или двоих можно признать славянами». В поэме двое варягов, обитавших в убежище над Днепром, исповедуют христианство. Киевляне-язычники, во главе с жрецом Пламидом, решают их убить – и князь Владимир дает на это согласие. Впереди у него длительный – длиной в 15 песен (в третьей редакции – 18) – путь очищения и прозрения, результатом которого станет принятиет крещения им самим и обращение в христиан его подданных. 
       В связи с темой «варягов-христиан» у Хераскова я было подумала, что Скандинавские страны обогнали Русь в принятии христианства. Напомню, что на Руси это эпохальное событие пришлось на 988 год. Но нет, разве что в Дании христианизация произошла раньше, чем в Киевской Руси, а именно в 965 году. И в Норвегии, и особенно в Швеции этот процесс затянулся на два века – Х-ХI, к тому, же проповедники приезжали туда из Германии, в то время как Русь приняла христианство в его восточном варианте – от Византии. Первой венценосной христианкой была у Рюриковичей княгиня Ольга, крестившаяся в Константинополе при дворе Константина Багрянородного и получившая имя Елена. Казалось бы, чем не сюжетная линия для поэмы о крестителе Руси? Но у Михаила Хераскова свои представления о сюжетостроении. Внешнее полусказочное действие сопровождается у него раздумьями князя, его внутренним бореньем с самим собой и своими пороками, главным из которых в поэме называется сладострастие - любовь к женскому полу... Крест, увиденный им на небе в Первой песне поэмы, приводит его, незрячего, к святой купели и духовному прозрению. 
       Исследовательница, как и при разборе двух других поэм Хераскова, последовательно пересказывает содержание всех песен «Владимира». Это оправданно, так как язык поэмы зачастую намеренно архаизирован. Однако образованный современный читатель вполне может читать «Владимира», не обращаясь к подсказкам пересказа, – и найти для себя массу интересного. Вот, например, в Песне второй Херасков перечисляет всех богов языческого славянского пантеона, пришедших в Перунов храм по волшбе чернокнижника и чародея Зломира. Воспроизвожу имена богов славянского Олимпа: Чернобог, бог войны, Ний, вершитель правосудия, Хорс, Семиргл, Купало, Зничь, данные в перечислении, пышный Услад, златовласая, с младенцем Лада, Полель, устроитель брачных союзов, Посвист, божество бурь, Волос, отвечающий за пастбища и скот, Даждьбог – ответственный за поля и их плодородие. Какие-то названия до сих пор сохранились в фольклоре, в названиях праздников и в древних обрядах – Купало, Услад, Лада, Полель, или Лель (оба названия есть в поэме). Кстати говоря, Полель-Лель, о котором Херасков говорит: «В нем Киев брачные союзы обожал», недаром упоминается у Пушкина в рассказе о брачном пире Руслана и Людмилы («Лелем свитый им венец»), а божество войны Чернобог перекликается с пушкинским же Черномором из «Сказки о царе Салтане». 
       Наталья Гранцева много внимания уделяет другому встречающемуся у Хераскова персонажу, рыцарю Рогдаю, затем легко перекочевавшему в пушкинскую поэму «Руслан и Людмила»; в поэме старшего стихотворца он – лучший витязь в дружине Владимира. Рогдай, по словам исследовательницы, «обрисован автором поэмы так ярко и выразительно, что кажется реальным историческим лицом конца Х века. Да, был такой богатырь Рагдай Удалой (ум. 1000) – древнерусский богатырь, упоминаемый в Никоновской летописи под 6508 (1000) годом».      
       У Хераскова Рогдай, вернувшийся из Византии, приносит князю Владимиру весть о том, что константинопольские соправители-василевсы хотят выдать за него свою сестру Анну – при условии принятия им святого крещения. Владимир, однако, идет войной на византийский город Херсон-Херсонес (Корсунь). И только взяв его – силой и хитростью – видит вдали корабль с плывущей к нему византийской царевной. А любимый князем Рогдай стечением обстоятельств гибнет от руки самого Владимира, что в общем не находит в поэме логического объяснения. Херасков, как представляется, хочет еще раз показать, что его титульный герой далеко не идеален и ему есть что в себе менять на пути к христианству. 

О старче! Князь вскричал: я грех мой ненавижу,
Но зло соделав здесь, я зла сего не вижу.
Но часто подтверждал мне словом ты утешным,
Что праведен твой Бог и милосерд ко грешным:
Умилосердится ль Господь и надо мной?
Увы! Рогдай всему; ах, нет! Я сам виной.

Старец, к которому обращена речь Владимира, назван у Хераскова Киром. Это философ, прибывший из Византии и обращающий князя Владимира к истинной вере. Но ведь и в летописном сказании рассказывается о некоем философе, родом из Византии, просвещавшем князя в святом писании.
В этой связи интересно сопоставить легенду о крещении Руси, рассказанную в летописи, и то, как ее интерпретирует наш поэт. 
В летописных источниках говорится о «выборе веры». Веру выбирает князь Владимир, а предлагают ее ему – мусульмане, немцы, хазары-иудеи. Мусульманская вера, якобы, не подошла князю по той причине, что «веселие на Руси есть пити», а ислам, как известно, запрещает употребление спиртного. Не убедили Владимира и посланцы других религий, в частности иудаизма. Хазария была разгромлена отцом Владимира Святославом, и на вопрос «где ваша земля?» хазары вынуждены были признаться, что у них ее нет, после чего Владимир отказался от их религии. Но и христианство принял он, судя по летописи, далеко не сразу. Только когда его послы побывали на богослужении в разных землях и были «эстетически» покорены службой в Константинополе, сказав, что сами не знают, где были – на небе или на земле, – выбор был сделан в пользу восточного христианства. Бесспорно, все это легенда, но, как кажется, очень поэтичная и точно отражающая вкусы предков россиян – склонных к питию, веселью, красоте обряда. Мне трудно согласиться с мнением А. В. Карташева, приводимого в книге, об «анекдотичности разведки о верах» (с.13). 
       У Хераскова мы найдем развернутые сцены «выбора веры», когда перед князем свои доводы равивают сарацины-магометане, «латинцы», «козары-иудеи». К последним Владимир обращается с вопросом: 

Ответьте мне теперь, где ваше государство?
Где ваши грады суть? Кому врученно царство?
Увы! Сказал пришлец, прогневан нами Бог! ...
Грехами навлекли мы казни и напасти
И наши области в чужой доныне власти;
Но, мудрый государь, внемли, сему внемли!
Отечество для нас пространство всей земли...

    И знаете, прочитав сие, я увидела корни обвинения еврейского племени в «безродном космополитизме», который и во времена Екатерины Второй, и в правление Сталина обозначал одно: вы чужие, у вас нет своего дома, убирайтесь! Как все же хорошо, что евреи в ХХ веке вновь обрели свою историческую родину!
Екатерина Вторая возникла в моей рецензии не случайно. Начав свою эпопею, как водится со времен Гомера, с обращения к Музе, Херасков завершает ее славословием в честь монархини-современницы, Екатерины Великой. Любопытно, что прием, используемый в поэме о Владимире, Херасков применил в более ранней, самой своей знаменитой эпопее – «Россиада». Прием этот – провидение будущего. В «Россиаде» царь Иван Грозный увидит в волшебном зеркале грядущего сочинителя, рожденного на берегах Днепра, которому суждено его прославить. Во «Владимире Воскрешенном» принявший крещение князь видит открывшимся внутренним зрением будущее своей страны – в поэме она названа Россией: Херсон-Херсонес-Корсунь, порабощенный татарами, возвращается его державе, россами покорена Таврида:

Он зрит счастливую Отечества судьбину,
На троне милость зрит: он зрит ЕКАТЕРИНУ!

       Век Екатерины, как и время Сталина, диктовал сочинителям свои законы: пожалуй, ни один из поэтов ХУIII века не обошелся без реверансов, мадригалов, славословий в адрес царствующей монархини.
       Исследовательница пишет, что... «старшие товарищи полагали, что за создание эпического колосса «Россиада» Херасков будет осыпан монаршими милостями. Но, увы, он продолжал тянуть лямку в Московском университете, даже в чине его не повысили» (с.238). Однако известно, что за «Россиаду» автор получил от императрицы большую денежную премию. А вот, получил ли поэт что-нибудь за сочинение «Владимира Возрожденного», история умалчивает. 
       В Приложении Наталья Гранцева снова обращается к поэме «Россиада», вычленяя в ней мотивы и образы, перекликающиеся с пушкинской поэмой «Руслан и Людмила». Она рассматривает гипотезу о том, что поэма Пушкина выросла из «Россиады» Хераскова. Мне такой подход представляется узким, обедняющим обоих поэтов. Юноша Пушкин, создавая свою сказочную шутливую эпопею, опирался на все богатство русской и зарубежной литературы, о чем существуют горы исследований. Бесспорно, не обошел он вниманием и Хераскова, но почему речь идет исключительно о «Россиаде»?
       И «Владимир Возрожденный», и более поздняя «Бахариана также могли стимулировать юного поэта, давая ему образы и идеи, тем паче что действие пушкинской поэмы по времени совпадает с «Владимиром» Хераскова. Что до раннего пушкинского сочинения «Монах», то рассматривать его как «остроумный дифирамб Хераскову» я бы не спешила. Да и стоит ли монаха Панкратия, смущенного эротическим видением женской юбки, уподоблять маститому стихотворцу и куратору Московского университета?
       Книгой «Чудо о князе-крестителе» Наталья Гранцева завершила свой труд по изучению эпического наследия Михаила Хераскова. Это, однако, не значит, что исследовательница оставляет свои занятия литературой ХУIII века, изученной в сравнении с другими эпохами явно недостаточно.
  Важно, что исследовательница привлекает наше внимание к тем произведениям отечественной словесности, которые, казалось, полностью погрузились в реку забвения, вытаскивая их на поверхность – и предъявляя миру. И в этом ее огромная заслуга.

                                                                                                                                     Ирина ЧАЙКОВСКАЯ, Роквилл, шт. Мэриленд, 2017 


2017-МЕЖИРОВА, Зоя
        КРАСНЫЙ ФОРТ

В Красном Форте старого Дели,
Чьи сапфиры спят на прилавках
И смеются ветрено изумруды,
У стены глухой и великой
Почти терракотового цвета,
Где автобусы съезжаются на площадь,
С самого утра и до заката
Под шелково-палящим солнцем
Нищая девочка с ребенком
Встречает иностранных туристов.                                               

Она ничего у них не просит,
Что как-то чуднό и необычно,
Весела и резва в тряпье цветастом.
Но минутами взгляд ее глубокий 
Вдруг задумчив, хотя и без грусти,
И тогда становится серьезным.

На руках больного ребенка
Вечно полусонного таскает,
Вовсе, кажется, не замечая
Судорог его улыбки странной.

То к бедру прижав, а то в обнимку
Ходит с ним по площади гудящей,
Возникая то тут, то там без цели,
Радуясь лишь тем, что жизнь встречает,
Никому не нужна в жаре столичной.
Я зашла в раскаленный автобус
И оттуда протянула ей плитку
Чуть подтаявшего шоколада,
Чтобы на меня опять взглянули
Темные глаза, где пламя в пепле.

Радостью такой, какую в лицах
Так нечасто отыскать возможно,
Той, которую теперь вовеки
Позабыть, наверно, не удастся,
Полыхнули они и засветились.

Обхватив поудобней ребенка,
Шоколад под худенькую руку
Сунула ему и так прижала,
Улыбаясь, тихого младенца,
Что сразу стало понятно – 
Нет счастливее ее на свете.

Просто так, а не за услугу
Принимая случайный подарок,
Улыбнулась такой улыбкой,
Словно меня и раньше знала,
Будто я ей не чужая,
Постояла несколько мгновений
И снова куда-то исчезла.

Загудел тяжелый автобус,
И стена терракотового цвета
За стеклом поплыла под солнцем мимо.
Красный Форт за спиной оставался.
Только вдруг заглох мотор – как видно,
Вышла какая-то неполадка.
И минуту мы еще стояли.

Я тогда опять к окну прильнула –
Не появится ли где-то рядом?..
Так и есть, смотрю, стоит у стекол
(Все же догнала, чтоб проститься),
Мне в лицо, как прежде, улыбаясь.

Навсегда прощай, уже во веки
Не увидимся больше с тобою!
Все поплыло мимо, только помню –
Смуглая рука еще мне машет.

В тот день у Красного Форта,
В далеких и чужих широтах
Я тогда поняла такое,
Что уже и счастья не надо, – 
Жалкая, пустая затея. 

                    *  *  *

Он говорил по-английски
С легким восточным акцентом,
Потому что родом был из Ливана,
Чье названье звучит загадочно – Лебанóн.
А по виду был совершенный Сильвестр Сталлоне,
Поскольку являлся свободой морских пиратов
С примесью власти неподдающегося разлому цемента.
Но в хрипотце магической голоса
Был звук, говорящий о том,
Что хмуро и потаенно
Он чем-то был удручен.

Еще иногда он выглядел,
Как итальянская мафия –
Рубашка черная, белые брюки
И на груди золотая цепь.
Его одинокой квартиры
Безупречная по чистоте каллиграфия
Намекала на то, что царил
Под непроницаемой скорлупой
Безнадежный разлом, вертеп.

Я боялась ему звонить, понимая,
Что попадаю под его разрушительное обаяние.
А он не слишком-то и старался
И совершенно естественно
Проигрывал свою роль.
Глаза с поволокой раскосы,
Капризные губы,
И этой руки между прочим касание.
Широкие плечи и узкие бедра наездника.
В общем, кем бы он ни был здесь,
По натуре своей он был лидер, властитель, король... 

В общем, это был экземпляр, а точнее фрукт,
Это было понятно с начала мне.
Он был сам по себе, а не то чтобы
Отстраненный, отдельный
От меня, попавшей, может быть, по ошибке
В этот заморский и с детства запомнившийся,
Режиссером нешуточным сделанный сериал.
А порой вдруг казался ребенком
С причудами странными
И со скулами впалыми,
И на ковре раскладывал фотографии
Страны своей горной
И мелодии жгуче-гортанные
Вполголоса напевал.

Я так о нем рассказывала подругам,
Что по рассказам моим
Можно было в него влюбиться,
Вслепую и бесповоротно,
Что сразу и произошло со мной,
И от его незвонков вечерних в падучей,
Хоть и не пристало по возрасту, биться
И после целые дни ходить
Подавленной и оглушенно-немой,

Забывая о жизни теченьи,
Только видеть перед собой
Плоско скошенных скул наважденье
Лица, в котором погибели темный магнит.
Он был изменчив, как тень,
И легок, как ускользающее виденье,
И мир его был для меня
Пеленой его гор туманных,
Над которыми узкими флагами 
Реют суры Корана,
Наглухо замкнут и плотно навеки закрыт.

Кроме работы он чем-то, конечно, еще занимался,
Но эта тайна непроницаемой для других была.
Он дышал непрестанно «Мальборо»,
И кофе турецкий тянул до одури,
И смущенно-усталым тогда казался.
О, чтобы проникнуть под скорлупу его
Я многое бы отдала...

Теперь я его вспоминаю,
Как вспоминают яростную и мучительную агонию,
И, конечно же, никогда не забуду,
Но этого он не узнает и не поймет.
И повторяю за нотой ноту
Тех вечеров многократно проигранную симфонию,
Их небывалую музыку, о которую
Когда-то расшиблась вдребезги,
Как о смутно-шершавый
И под слабыми фонарями
Пустынный и тускло отсвечивающий лед.


*  *  * 
              
Все ящики в Нью-Йорке для отбросов
Давно знакомы с почерком моим,
Который, 
                    на листке письма к тебе,
Изорванном на мелкие кусочки
И скомканном с отчаянья, –
не раз 
Уже летит в американский мусор.

Двойного зренья пристальная странность –
Быть в жизненном потоке ситуаций
И все-таки смотреть со стороны.
Мне слишком хорошо она знакома.

И вот событье – вездесущий Эрос,
Сквозящий, как подметили когда-то,
Над катаклизмами времен и судеб.
Он даже тут сумел меня настичь,
Хоть и не до него, как мне казалось.

Писать и разрывать.
Исподтишка
Самой себе чуть косо усмехнуться.
Но звуки слов, мелодия и ритм...
Я знаю, их энергия осталась,
И потому витает даже там,
  где ты живешь.
И, думаю, порой
    от этого ты иногда печален,
Хоть и не понимаешь, в чем причина.

Писать и разрывать, найдя блаженство
В отчаяньи.
И все-таки над всем
Всесильный Эрос, веющий повсюду.

И все уже не от меня зависит,
Ведь легкая энергия летит,
Ничьей вовек не подотчетна воле,
И ничего поделать с ней нельзя.
И кажется, что в будущем неблизком
Она в твою догадку превратится,
И в этот миг, не веря сам себе,
Ты от нее поспешно отмахнешься.
Но, несмотря на это, будет длиться
Та музыка, твердя свое без слов.

Двойное зренье. 
Вездесущий Эрос.
Энергия мелодии. 
Манхэттен.
И ящики для мусора с письмом,
Написанным тебе неоднократно,
Которое, конечно, не отправлю.

Как жизнь причудлива и разнолика.
Как драгоценна,
        несмотря на грусть.
Все так. 
   Но грусть всего, пожалуй, слаще.

*  *  *
Вечером тихим, дорогой лесной,
В сумерках, наугад.
Что там за шорохи за спиной?
Кажется, лыжи твои шуршат...

Сердце в груди на мгновенье замрет
И оборвется полетом листа.
Но золотая догадка блеснет,
А за спиной – темнота.

Только от искры, как вздрогнувший конь,
Льдистой поземкой покроется пруд.
Только глаза, словно вялый огонь,
Воспоминаньем цветут.

2017-КОСМАН, Нина

                         *  *  *

Много ли значит – понять язык птиц,
ящериц быстрых, червей безобидных
много ли значит – с осиною пить 
да с рыжей лисой на выданье?
А что это значит – мне ли не знать
когда с летом прощается небо,
а ночью мерещится то ли ртуть, то ли тать,
и рядом, с микстурой целебной
ангел испуганный, крылья сложив,
в руках – пузырёк, за спиною – небо,
руки в молитве: мёртв али жив?
Так молча и стой, ничего не требуй.


                          *  *  *

Как тягучей музыки исполинские жернова
Шествуют смыслы,
Смыслы красивых и смыслы зазорных,
Смыслы.
А потом – новые солнца и материки, но сперва
Клятвы красивых 
Красивыми будут нарушены, сброшены,
Клятвы.
Только бледные и худые дадут жизнь новым материкам,
Новым круговоротам и густым рощам,
Бледные и худые.
Золотыми рыбами поплывут смыслы
Прочь из бледных морей,
Тягучими золотыми искрами,
Медленными языками
Смыслы,
Плавниками вертящие вдаль,
Вдаль,
Построят мир без людей.


            ЖАР 

Даль обещала тайну.
Тайна рассыпалась на
Море, залив и пальму,
На тропики полусна.
Даль измеряют жаром,
Миниатюрой – сон.
Заповедью многопалой
В охапку сгребает гром
Невыветрившейся заразы 
Легких дыханьем глаз,
Даль захвативших разом
В хриплый последний раз.
Суживается перспектива:
Одеяло, будильник-вор.
Подсовывают мне чтиво.
Рецепты и капли. Вздор!
Тропической метастазой
Ощупывает судьба,
Пусть многопалым глазом
Сворует меня орда
Всех слов, что ты миру не додал,
В тропиках растворясь,
Стекая тропинкой пота,
Прощаньем, застывшим в фас.


КОСМАН, Нина, Нью-Йорк. Родилась в Москве. В эмиграции с 1972 г. Поэт, прозаик, драматург, художник, скульптор, переводчик. Сборники стихов: “Перебои” (Москва, 1990) и “По правую руку сна” (Филадельфия, 1998). Книги на английском: “Behind the Border” (Harper Collins, 1994, 1996) и “Gods and Mortals” (Oxford University Press, 2001), роман "Queen of the Jews" (Philistine Press, 2016). Стихи, рассказы и переводы публиковались в США, Канаде, Испании, Голландии и Японии. Пьесы ставились в театрах Нью-Йорка. Переводы на английский стихов Марины Цветаевой – в двух книгах: “In the Inmost Hour of the Soul“и “Poem of the End”.



2017-ШЕРБ, Михаэль

    одесская рапсодия

                  1.

По парку дó ночи гулять,
И засыпать в одной постели,
И, спохватившись, вспоминать
О теле, как о срочном деле.

Ладонью щёку и висок,
Прозрачные после болезни,
Погладить, – и опять цветок
Расцвел, стремящийся исчезнуть.

Он исчезает, чтобы вновь
Внезапно расцвести над бездной –
Взойти на небо астрой звёздной,
Взорваться и проникнуть в кровь.

А утром – солнца кислый квас
Да ветра сытная ватрушка.
Притихший дом смотрел на нас
Зрачками окон – глаз потухших,
И продувал полуподвал
Пронзительными сквозняками,
Скрипел ступенями, стучал
Дверей вставными челюстями.

Но мы не слушали его, –
Мы убегали к светлым клёнам.
Акациево волшебство
Махало кистью нам, влюбленным,
И по бульвару, и по склонам,
Молочным запахом текло.


                 2.

Липы колокол гудит, 
Сладким запахом токует. 
Ничего не говори, – 
Я пойму тебя такую.

В полумраке за стеклом 
Соль рассвета лижут клёны, 
И трамвай бодает лбом 
Воздух утренний студеный.

Заболела голова. 
Прижигаю горло чаем. 
Словно оспины, слова 
Сквозь страницы проступают.


                               изразец

Свой малый мирок принимаешь в детстве за образец: 
Море, изба, прохудившееся корыто, – 
Словно на печке старинной – лепной изразец: 
Картинка полузабытого быта.

Что выдавливать воспоминания, как густую пасту? 
Разве кроме тебя кому-то не всё равно, 
Какого цвета были твои салазки 
Или сколько стоил картонный билет в кино?

Как сквозь Люка Скайвокера, сквозь меня протекала сила, 
И вздрагивал гипсовый лев подо мной, – живой богатырский конь, 
И дерево-вишня в полуденном солнце искрила, 
Как бенгальский огонь.

Бесконечной была дорога от Аркадии до Отрады, 
И море – не голубым, а всех оттенков огня, 
И даже фыркающие известкой облупленные фасады 
На Пушкинской, – были частью меня.

Тускнеет сюжет, почти до конца рассказан. 
Мутнеет хрусталик, – не увидеть цвета, какими их видят дети. 
Радугой вспыхивают воспоминаний стразы, 
А мир – бесцветен.


          вечная мерзлота

Кочевник степей арахисовых, 
Свирельщик и камнелов,
Дома от тебя шарахались,
Дрожали поджилки рвов,

Когда пролетал ты литерным
В морозном густом пюре
По лезвенным рельсам Питера,
По шпалам его тире.

Пархатый учитель пения,
Зачем ты призвал свой стих
Акропольскими ступенями
Голгофу себе мостить?

Пугливый любитель пыжиться,
Какой из тебя герой?
Личинкой, жучком – но выжил бы
В провинции, под корой.

Увидел бы сам сквозь занавес
Пятнадцати лет ли, ста, – 
Такая же точно мерзость здесь,
Такая же мерзлота.

ШЕРБ, Михаэль, Дортмунд, Германия. Род. в Одессе. На Западе с 1994 г. Окончил Дортмундский технический университет. Автор поэтического сборника «Река». Публиковался в журналах «Крещатик», «Интерпоэзия», альманахе «Побережье». Победитель поэтического фестиваля «Эмигрантская лира» 2013 года.